Глава пятая 1435 (6943) г. ПЕТРОВКИ. ТАЙНЫ

1

С началом Петровского поста[86], как вошли в полный цвет травы, подули тёплые полуденные ветра, запахли луга свежим, ещё влажным сеном, вроде бы легче сделалось великому князю, словно бы стал он выздоравливать после долгой болезни, о которой знал только он сам да его духовник. Почувствовал Василий Васильевич и новую силу в теле, и мир, наступающий в душе. Хотя и сознавал, что тишина эта хрупкая, лишь до поры, уже привык он отовсюду ждать новых напастей, но всё же красные летние дни дали ему краткий отдых и согласие с самим собой. Словно бы заново увидал он, что и небо сине, и сад лилов от жарких густых теней, услышал, как горлинка воркует за окном на карнизе, просит: «Води-и-ич-ки… води-и-ички…» Вспомнил, что жена у него есть, и впервые за долгое время улыбнулся, глядя, как она водит под ручки годовалую дочку. От полу еле видать, а уже в епанче шёлковой, как правдошная девица, ест крыжовинку, губки кривит — кислая.

С Красного крыльца доносились голоса спорящих — постельничий Фёдор Басенок принимал челобитные, по коим не могли принять решения тиуны, надобен суд княжеский…

«Что есть судьба, — думал Василий, — и зачем у каждого она такая, а не иная? Я прожил всего двадцать лет, а сколько уже видел измен, перенёс унижений, познал страх и ненависть… И всё удивлялся, впадал во гнев, да вал волю ярости и сам делал много зла. А ведь хочу одного: чтобы лад был промежду всеми, хочу жить по законам, отцами заповеданным. Антоний всё учит: если тебе Бог чего-то не даёт, значит, оно тебя и не надобе… А что мне надобе?… Да, князей замирить силой. Но безопасие не одними битвами достигается, удача тут переменчива, во хитростию, искусным розмыслом, осторожностью и предвидением. Где взять? Кто сему научит?

Неясно всплыло в памяти лицо прозорливицы Фотиньи, её глубоко утопленные льдистые глаза. Заикнулся как-то о ней отцу духовному — тот сухо усмехнулся, погрозил пальцем: не впадай в прелесть, чадо, так и повредиться недолго. Самочинница она. Какие ещё бабьи пророчества! Может, и к ворожее пойдёшь, людям на посмех? Строг отец Антоний. На пять лет лишь старше, а говорит, будто во всём уже искушён: зла, говорит, нет в естестве, и нет никого злого от природы, Бог не сотворил ничего злого. Но когда кто с похотением сердечным вносит в себя образ зла, тогда оно начинает быть и в том виде, в каком возжелал его. Сильно и беспощадно бичуем мы себя, и самые суровые слова не могут выразить полностью падения нашей плоти с высоты жизни духовной.

Оно, конечно, без спору, однако высоты-то ещё суметь достичь… И кто скажет кротко, милостиво, как сказал Иисус блуднице, слезами умывшей ему ноги: «Прощаются тебе грехи твои?…»

Вошёл весёлый Фёдор Басенок, потный от жары, в расстёгнутой рубахе. Марья Ярославна с дочкой поспешно удалилась мелкой утицей на женскую половину.

— А тебе подарок, князь! — подмигнул Басенок, подавая Василию что-то, туго перепеленутое в холстину.

— За что честь и кто жалует? — так же шутливо вопросил тот.

— Только не надейся, что тайносердечие девическое! Старуха передала. Подошла меж просителями, в руки сунула — отдай, мол, великому князю. Я и не вгляделся, что за старуха. Кажется, из бедных. Ну, разворачивай дарение!

— А ты выйди на час, — сам не зная почему, сказал Василий.

— Втае хочешь глядеть, один? Всё скрытничаешь от слуги верного? — смеялся уходя Басенок.

С детским любопытством развернул Василий холстину, много раз крепко увязанную. Сердце его дрогнуло и замерло.


Софья Витовтовна любила первенькую внучку: как увидит, пряничком жалует.

— Матушка, а Василий Васильевич опять прозорливицу Фотинию поминал, никак видеть её хочет, про наше счастье узнать. — Марья Ярославна тоже взяла с блюда пряничек. — Она где? Старая княгиня пошевелила ковёр попутничком черёмуховым, который когда-то искусно испестрил резьбой для неё покойный боярин Всеволожский.

— Как ни таить, а придётся говорить, — усмехнулась Софья Витовтовна. — Я её в монастырь на севере заточила.

— Пошто?

— Пускай там пророчит и прозревает. Надоела она мне. Бредни да сплетни от неё.

Марья засмеялась, поправила малиновый повой:

— Матушка, скажи, пускай мне Василий Васильевич холодец укупит. У всех боярынь есть ароматы, а у великой княгини нету.

— Так попроси.

— Не смею. Он дразнит. Говорит, от меня салом пахнет.

— Скажу, — ласково пообещала Софья Витовтовна. — Вот ужо в Византию посольство будет, велю тебе скляницу греческую привезть, головка золочена будет. Хочешь?

— Я всё хочу. Не балует муж-то. — Голос невестки дрогнул обидою. — Не поярый стал. А я ведь молодая женщина. Детей ещё хочу.

— Устал он, — задумчиво сказала Софья Витовтовна, — Ты забыла, сколько пережили? Куда нас только с тобой не кидало! И всё одни. А он — по битвам. Не вздумай ты ещё ему перекоренье делать. Да и не в дорогих подарках счастье, любимушка моя. Мне вот первый подарок муж сделал, видишь? «Соколиный глаз» называется.

— Деше-евенький перстенёк! — протянула Марья Ярославна.

— А дороже его нету на мне колец. Василий Дмитриевич сам его выковал, когда у нас на Литве в плену был.

— Так вы его пленного там женили? Силком, что ль? — опять засмеялась Марья Ярославна.

— Не твоего ума дело! — оборвала её княгиня. — Тебе бы лишь муж поярый был. А наша женитьба из замыслов государственных произошла. Да и любили мы друг друга… Что смотришь?

Сияющий голубец омофора[87] на небесно-лазоревом воздухе, тёмного, дикого цвета заросли орешника и в золотистом прозрачном круге — изумительного письма лик Богородицы. Глаз не оторвать. Василий даже и не знал, что есть такой образ Божьей Матери. Где же он писан? Не древен… Как светла Дева! Какая синь надмирная! Взгляд в ней утопает и душа уносится. Но почему слеза прозрачная на кончике ресниц? Плачущая в орешнике… Не видывал никогда такого письма. А вдруг-явленная? Но тогда почему передана тайно? Холод благоговения стянул лицо Василия. О чём скорбишь, Заступница? О грехах наших? Страдания наши Тебе ведомы?

Перекрестившись, Василий истово приложился к образу… Кто же прислал его? Поднёс к лицу холстину — пахло ладаном. Из монастыря? Иль освящали недавно? Что означает сие дивное дарение?

— Царица небесная, помилуй, дай делами искупить грех мой перед братьями моими, я же раб недостойный, грешнее всех людей… Незрячи мои очи духовные. Просвети и наставь! Нету больше дяди Юрия, один сын его — Слепец, другой сын — в сыром погребе с крысами, цепями окованный. Он пришёл меня на свадьбу свою звать, Шемяка, в знак примирения, а я велел его — в железа и в поруб. Вот повержены и посрамлены все враги, и познал я греховную сласть победы над людьми. Но пред Твоим лицем, Превечная, веет мне сладость Духа Божия в сердце неощутимо и незримо. Дай победить сатанинский соблазн властвовать и тешиться сознанием силы, слушая слова ласкательныя. Не найти мне оправдания и не искупить вины без заступы Твоей, Милостивица! Сколь же отрадней человеческих почестей и похвал житие духа, пусть и стененное. Не отвергай меня!

Поставив икону в таибнице — горнице для секретных занятий, Василий скорым бодрым шагом прошёл в палату, где вершились дела, суда княжеского требующие. Встретившему его Басенку велел немедля мчаться в Коломну за Шемякой. Прикинул, кого бы послать за Фотинией, решил: самолично съезжу!

2

Великий князь Московский сидел в резном кресле царском неподвижно, с выражением бесстрастия на худом юношеском лице.

Фёдор Басенок доложил:

— Приехал Шемяка.

— Сам приехал? — спросил с недоверием Василий Васильевич.

— Без нужения, однако под приглядом пристава его Ивана Старкова. Велишь ввести?

— Не ввести, а впустить. Но повремени малость, пусть потомится и восчувствует, где находится.

Василий Васильевич оттягивал встречу, чтобы внутренне подготовиться к ней. Он хорошо помнил, какой тяжёлый взгляд у Шемяки — столь тяжёлый и подавляющий, что каждый раз становилось от него не по себе. Но сейчас нужно его выдержать, не сморгнуть, не отвести глаз в сторону. Даже перед самим собой не хотелось признаться в робости перед побеждённым соперником. Тем более не хотелось выглядеть оторопелым в глазах боярина, который стоял возле дверей в ожидании хозяйского повеления.

— Вот что, Фёдор, — сказал, натянуто улыбаясь, Василий Васильевич, — позови дьяка Фёдора Беду с прошлой крестоцеловальной грамотой, он знает, с какой. Сходи к владыке Ионе, скажи, мол, великий князь просил прибыть. Матушку тоже позови. А после этого зайди к сокольничьему, пусть готовится утром ехать на ловитву.

— За утьвой?

— И за косачами.

— В Государево займище, значит?

— Да, на Потешный луг.

— Это гоже, много там нынче выводков и глухаря, и тетерева, — обрадовался Басенок и уж приналёг плечом на дверь, когда Василий Васильевич снова удержал его:

— Будешь проходить мимо Шемяки, оброни абы ненароком: «Великий князь дозволяет войти».

Опасения оказались напрасными. Шемяка выглядел подавленным, жалким. Хотя и метнул исподлобья взгляд, переступив порог, однако тут же опустил повинно голову, буркнул:

— Бью челом, князь… — подумав, поправился: — Великий князь.

Василий Васильевич указал на стоявший возле дверей трёхногий столец: садись, мол. Столец этот предназначался для детей боярских. Шемяка не мог этого не знать. Прежде чем сесть на него, поднял глаза на двоюродного брата. Давящие, со скрытым помыслом в них. Словно хотел сказать, что нет, ничего он не забыл. Но и того не забыл, что и Василий всё знает и всё помнит. Покорно сел.

Зашла Софья Витовтовна, одетая буднично, только с неизменным черёмуховым батожком для важности. В обыденной же рясе с медной панагией на груди явился епископ Иона, и в его руках был посох, знак архиерейской власти. Благословил сначала великую княгиню, потом великого князя, затем допустил к своей руке Шемяку. Последним зашёл в палату и устроился на своём обычном месте с переносной столешницей Фёдор Беда.

Василий Васильевич видел, что все ждут его слова, и впервые ощутил себя государем, властелином, будто впервые, вот только сейчас понял, что одно дело самоуправство, которое может проявить всякий, оказавшийся на троне — дядя ли Юрий, сыновья ли его — Косой да Шемяка, — и совсем другое дело самовластие истинное, полученное и защищённое по праву. Спросил не вдруг, не спеша:

— Матушка, что же это мы до сих пор не послали владыку Иону в Константинополь на поставление в митрополиты? Отчего такое медление?

Софья Витовтовна сразу всё поняла, отвечала пристойно и почтительно:

— Через это медление мы накопляем денег на подъём и на поминки кому следует.

— Да и невместно, я думаю, — так же почтительно вступил в разговор Иона, — следовать мне к патриарху допрежь того, как разрешится превратное разумение с владыкой Герасимом.

— Это верно, надобно поступать так, чтобы потом не перемышлять, — нарочито важно согласился Василий Васильевич и, наконец, обратился к главному: — Брат мой двоюродный Дмитрий, сын Юрьев, отказывается от притязаний на великокняжеский стол, так ли, князь удельный?

— Истинно говоришь- удельный. Признаю тебя старшим братом, целую крест на том. — Шемяка поднялся, подошёл к владыке, приложился к золотому престольному кресту. — И на том целую крест, что не брать великого княжения, если даже татары и будут давать мне его.

— А кроме того, представь мне казну покойного дяди Константина.

— Да, великий князь.

— Уделом твоим будут Ржев и Углич.

Шемяка метнул затравленный взгляд: отчего ж не Звенигород? И в прямом самовластном взгляде Василия прочитал: чтобы не мог ты вновь мятеж поднять с людьми, с коими сжился.

— И на Вятку ступать не будешь, — продолжал наставлять Василий Васильевич, взглядом холодным и не отрывным разъясняя: вы там с покойным своим батюшкой постоянно головорезов набирали да против меня их науськивали.

— Да, великий князь, на всём том целую крест.

Дьяк Беда выводил последние предписания великого князя: «А Москву нам держати по душевной грамоте деда нашего, великого князя Дмитрия Ивановича… А се нам докончание правити и до живота».

Владыка Иона размашисто расписался в конце крестоцеловальной грамоты, а Василий Васильевич и Шемяка навесили к ней свои восковые печати.

— Всё! — заключил Василий Васильевич и объявил Шемяке, словно холопу, безгласному челядинину своему:

— Утром на потеху. Петровки нынче кончаются. — Поднялся с кресла, не глядя в сторону брата. Уходя, обронил, как о деле решённом и необсуждаемом:

— К моему возвращению, матушка, Фотинию-прозорливицу перевести в Вознесенские монастырь.

— Это Янгу-то Синеногую? — вскрикнула и осеклась, сопнув носом, потупилась: — Как велишь, Василий Васильевич.

Холодные, впрозелень глаза Софьи Витовтовны заблестели гневом.

3

.

Юрий Патрикиевич пребывал в сомнении — позовёт ли великий князь на потеху? Чёрная кошка пробежала меж них, оказался первый вельможа вдруг в немилости — ни былого расположения Василия Васильевича, ни, крепкой поддержки Софьи Витовтовны. Отношение великой княгини особенно беспокоило его — кто поймёт женское сердце, кто объяснит, почему вдруг она отринула от себя сначала Ивана Всеволожского, а теперь вот, кажется, и его? Правда, она всё-таки не держит, видно, никакого зла, просила сына своего, чтобы он направил Юрия Патрикиевича послом в Новгород Великий. Всегда Василий к каждому слову матери прислушивался, а теперь запротивился: не могу ему доверить этого. И от чего такая остуда? Неужто из-за сплетен, кои доброхоты дуют ему в уши? Ревнует к матери? Или обиду какую видит себе? Ивана-то Всеволожского почитал, ровно отца родного. Правда, юн тогда был, сейчас заматерел, самовластие проявляет.

Вошёл сын Иван, спросил:

— На потеху собираешься?

Не хотелось выказывать занозу сердечную, ответил вопросом:

— А ты зван?

— Я сказал Василию Васильевичу, что не смогу, дети распоносились, оба криком кричат. Поеду утресь за травником, авось он выпользует. А то вон у боярина Голтяева помер сынок от помытухи.

Юрию Патрикиевичу понятна была эта забота и печаль. Давно уж выехал он из Литвы на Русь, все обычаи и все незадачи её принимал как свои отечественные. В Литве-и в языческой, и в католической — не соблюдалось никаких постов. А принял православие — с ним и посты: Филипповский, Великий, Успенский, Петровский. Любой пост переносить нелегко, но Петровский самый тяжёлый, самый голодный. В огороде на грядках овощей ещё нет, и в лесу пусто — ни грибов, ни ягод. Из старых запасов — редька да кислая капуста, из свежей зелени — лук да щавель. От этих кушаний у матерей-кормилиц дети грудные сильно страдают мытом частым и жидким. Хоть и есть такое поверье, что Петровки установлены по просьбе баб — для скопа масла. Если бы молоко съедалось в это самое богатое удоями время, не скопить тогда масла впрок. Но если это и правда, то просили не те бабы, которые грудью кормят.

Однако и разговение после этого строгого поста с большим довольством и избытком бывает. Широкий и усладительный это праздник — святых апостолов Петра и Павла. Игрища день и ночь, хороводы. Рады девки и бабы, а пуще всего мужики: открывается в этот день ловитва — охота на всяческую годную в эту пору дичь, на разжиревшего байбака[88], на лесных и водяных пернатых. В этот день великокняжеская потеха особенно пышная и важная. Для всех приглашённых на неё — и честь, и возможность проявить себя, приветливость государя заслужить. А если какой боярин или служилый князь не зван на неё, считай, в опале, готовься в отъезд.

Юрий Патрикиевич, стараясь скрыть беспокойство, спросил ровным голосом, как о сущей безделице:

— И что же, разрешил тебе великий князь не ехать?

— Разрешил, а тебе велел передать, чтобы ты собирался как всегда.

— Как всегда? Что же ты молчал? — выдал свою радость старый вельможа, хотя счёл нужным и насупиться для пущей важности:- Костолом у меня в ступне, не хотелось со своей немочью выставляться, но раз нужен я, князь велел, как ослушаться?

По заведённому обычаю, дозволено было Юрию Патрикиевичу входить к великому князю в думную палату без челобитья. Василий Васильевич не нахмурился при виде воеводы, но и внимания никакого не выказал, продолжал говорить с сокольничьим Константином Беззубцевым, решали, каких кречетов и соколов на ловитву взять, в какие места, прежде всего податься, где устроить привал.

— Для трапезы не отыскать лучше места, чем Васильев стан в Куньей волости, — решил вступить в беседу Юрий атрикиевич.

Василий Васильевич повернулся к нему, смотрел неузнавающе. Неужели это бравый князь литовский, которому доверено было предводительствовать всеми московскими полками? Не полководец, а беспомощный старичок сухонький, согнутый, темноликий. Что только мать в нём нашла?… И какой из него посол!

А Юрий Патрикиевич смотрел заискивающе, угодливо, было в его взгляде что-то глубоко болезненное, так что впору и пожалеть его. Василий Васильевич сказал:

— Очень правильно. Там речка перевёрт делает извилистый, на макушке веретьё[89] хорошее, сухое, и лес, и болото рядом. Только дождя бы не было! Как думаешь, не будет дождя?

Юрий Патрикиевич приободрился. — Нет, государь, не будет, — рад был, что может уверенно судить о сём важном обстоятельстве. — Не будет, потому как сова кричала всю ночь, а ворона днём тихо каркала. Это к бездождью. — Да?… Эх, люблю молодца и в татарине, и в литвине тем паче.

Сомнительная похвала не только не обидела Юрия Патрикиевича, но ещё больше обнадёжила. Он одёрнул полы кафтана, расправил плечи, выпятил грудь, так что борода поднялась серебряным подносом. Василий Васильевич глазам своим не поверил: какой же это старый старик!.. Как могло мне такое примерещиться?…

4

Затемно отправились в места охоты слуги с возами всяческой снеди. Отдельно и втае умчались верхами сокольничий с подсокольничьями и поддатни — им надобно найти дичь и в нужный момент голосами и ударами бичей поддать, выпугнуть выводки тетеревов из чащи или уток с гусями из камышей.

Сами охотники выехали из Кремля пополудни, благоговейно отстояв литургию и разговевшись в монастырской трапезной у епископа Ионы.

Василий Васильевич восседал, по обыкновению, на своём любимом белом княж-коне, выращенном в особо благоприятных условиях специально для великого князя. Рядом с ним, но на шею сзади шла караковая кобыла под седлом Шемяки. Юрий Патрикиевич почтительно держался позади великого князя, но старался сильно не отставать, чтобы слышать, о чём говорят двоюродники и иметь возможность вовремя включиться в разговор. Впереди плотной группой держались верхоконные иноземные посланники, почитавшие за честь присутствовать на великокняжеской потехе. Со спины трудно было рас познатьвсадников, если бы не пестрота их головных уборов. Шлем прямой стопкой, абы ушат, с отогнутым верхом — литовский посол. В расширяющейся кверху шляпе без отворотов — венгр. На ордынце шляпа с высокой загнутой назад тулейкой и с полями, которые выступают, как два острых клина. Тут же русские бояре в островерхих шапках, иные простоволосые, постриженные в кружок. А один охотник — с длинной косой.

— Кто это? — не узнал Василий Васильевич.

Шемяка пожал плечами. Юрий Патрикиевич подал своего рыжего, пояснил:

— Новгородский посол. У них так принято волосы заплетать.

— Как бабы?

— Нет, у баб две косы.

Василий Васильевич усмехнулся, но не над тем, что услышал, а мыслям своим, которые немедля и высказал:

— Знаю, князь, что новгородские обычаи ведомы тебе, как всякому литвину, зарящемуся на наши земли.

Нет, не быть тебе послом.

Шемяка сделал вид, что у него что-то не ладится со сбруей, придержал лошадь.

— Ну, какой я литвин? Такой же, как ты… Не за это ведь, государь, попал я в твою немилость. А за что? — отважился на прямой вопрос Юрий Патрикиевич. — Грязным наветам поверил нешто?

Василий Васильевич потянул поводья, жеребец норовисто вздёрнул голову, вознамерился взвиться на дыбки, но всадник умело осадил его, так что оказался лицом к лицу с Юрием Патрикиевичем.

— Нет, князь, и я удивляюсь, что сам ты не догадываешься или следы заметаешь, ровно старый лис. Не могу тебе простить, что ты не только не разбил воинство дяди моего, не только не сумел защитить великую княгиню, мою мать, но и сам угодил в плен к Косому с Шемякой.

Юрий Патрикиевич обречённо потупился, зародившаяся перед выходом из Кремля надежда снова угасала, душу стало охватывать вчерашнее изнеможение. Доказывать свою невиновность смысла не имело, и он прошелестел лишь непослушными губами:

— Господь оправдание моё…

А Василий Васильевич выжидательно молчал, словно решая для себя, выдать ли некую сокровенную мысль или утаить. Решил, видно, что можно довериться старому князю, немало послужившему Москве.

— Настала пора не только сполна взыскать с новгородцев чёрный бор, но и острастку им дать такую, чтобы не воображали больше себя вольными. Отец мой Нижний Новогород прирезал, а мой долг и Новгород Великий взять под высокую руку Москвы.

Решительно и определённо говорил великий князь, однако не слишком ли горячо?… Показалось Юрию Патрикиевичу, что неспроста распахнул свою душу Василий Васильевич, и от этой догадки сразу стала вновь залегать сердечная тоска — словно прошла череда облаков и открылся солнечный свет. И он сказал с полным чистосердечием:

— Возьмёшь под свою высокую руку, непременно возьмёшь! — И тут же сменил разговор: — Сколь вижу твоего коня, государь, столь налюбоваться не могу. Высокий, ярый, ступистый. Такого больше ни у одного князя нет. Мой Рыжак скромно выглядывает из себя, но правда, нестомчив и тягуч. Из-за этой его нестомчивости, может, и оказался я в плену, коим коришь ты меня. Помнишь, Дмитрий Юрьевич, — возвеличал он презренного Шемяку, — как вынес он меня к вам?

Шемяка радостно осклабился:

— Как не помнить! Все лошади тогда у вас обезножили, а этот рыжий чёрт вынес тебя прямо к нам в засаду.

— Поспешил я тебя, государь, упредить об опасности, — разъяснял Юрий Патрикиевич, — потому один поскакал через лес.

— Здорово мы тебя тогда скрутили! — радовался своим воспоминаниям Шемяка.

— Василий Васильевич резко развернул коня, послав его с места в галоп. Догнав головную группу всадников, снова осадил коня, подождал, пока подтянутся к нему Шемяка с Юрием Патрикиевичем. Когда они на рысях догнали и почтительно остановились, великий князь произнёс приговор:

— Как же, Юрий Патрикиевич, можешь ты после всего этого срама представлять своего государя на иноземном дворе?

Не нашёл что ответить на это старый князь, чувствовал он себя целиком во власти великого князя, которая была изменчива и проходяща, как чередующиеся облака, то бросающие мрачную тень, то вновь пропускающие солнечный луч.

5

Война да охота — наиглавнейшие занятия князей. Уже и в ратных переделках побывал Василий Васильевич, и на всяческих потехах поднаторел, но молодость и неопытность часто проглядывали в иных его словах и поступках. Даже в том, как пил он в застолье меды или пиво: брал наполненный кубок с опаской, прежде чем пригубить, заглядывал в него, словно опасаясь, нет ли там какой нечисти.

Шемяка на четырнадцать лет старше, он успел уже преизрядно прославиться как гуляка и бражник. В разгар пирушки мог он удивить и бывалых винопийц тем, что опрокидывал в себя одним махом целую корчажку, удерживая её лишь зубами, без помощи рук.

Он и на этот раз начал выхваляться своим штукарством. Юрий Патрикиевич, тоже уж слегка захмелевший, обронил:

— Не штука дело, штука — разум.

Шемяка никак на это не отозвался, но метнул на великокняжеского вельможу прицеливающийся взгляд, обещая поквитаться. Предлог к этому долго не искал.

Из раменного тянувшегося вдоль реки Вори леса долетали до охотничьего стана соловьиные бульканья, отточки, лешевы дудки.

— На Петровки кукушка крестится, а соловей в последний раз поёт, — заметил Юрий Патрикиевич, а Шемяка только и ждал, чтобы прицепиться:

— Всё-то ты знаешь, стратиг… Может, скажешь, о чём голубь дикий на ветле воркует?

— Чего не знаю, того не знаю, — отговорился Юрий Патрикиевич, явно опасаясь сшибки.

А Шемяку уж было не унять:

— Он воркует: «Вяхирь[90] — дурак! Вяхирь-дурак!»

— Каждый слышит то, что заслужил, — не удержался-таки Юрий Патрикиевич от того, чтобы не отповедать задиру.

Василию Васильевичу не нравилась начавшаяся перебранка, но он не знал, как запретить её. Смотрел то на одного забияку вопросительно, то на другого осуждающе, но молчал, будто держал во рту сытный мёд и не мог никак проглотить его. Он лежал, облокотившись, на пологе, иногда откидывался навзничь и срывал на ощупь травинку, угадывая: «Клевер красный… Мышиный горошек… Овсяница… А это что? Не знаю».

Юрий Патрикиевич, ты у нас знаток, — разомкнул наконец уста великий князь. — Что за чудный хлыст?

— Так и называется: петров кнут, потому что распускается как раз к Петрову дню.

— Ага, как и петровы батоги, стало быть?

— Верно, вот они, голубенькие, на солнце глядят.

— А у нас это цикориум называется, — подключился венецианский гость Альбергати[91], восседавший на складном табурете. Сказал со значением, желая обратить на себя внимание. — А эти жёлтые цветочки у вас зовут мать-и-мачехой, правильно зовут: лист у неё снизу белый и мягкий — это мать, а сверху жёсткий и холодный — Это мачеха. У нас в Италии ею кашель лечат, она так и именуется; тусиляго фарфара — противокашляница муконосная, по-вашему.

Василий Васильевич приподнялся:

— Однако чисто ты по-нашему молвишь. Где поднаторел?

— Я, государь, хоть и фрязин, однако родился на Русской земле. Мой дед был купцом-суконником, его твой дед Дмитрий Иванович брал с собой на Куликово поле толмачом. Отец мой при твоём отце состоял в Новгородской купеческой гильдии и постоянно наезжал с товарами в Москву.

Василий Васильевич встал с земли, поднял брошенный на траву кафтан, обшитый камкой. С помощью понятливого боярина Басенка накинул его на плечи. Неторопливо застёгивая на груди серебряные схватцы, размышлял: «Не тот ли это фрязин, про которого ещё владыка Фотий говорил как про тайного доброхота покойного отца?»

— Альбергати, мы боровой дичи преизрядно добыли, а ведь нынче день Петра-рыболова…

— Это и мне, христианину латинянскому, ведомо. Был апостол Пётр простым, бедным рыбаком, — охотно отозвался венецианский гость и посмотрел на великого князя долгим выразительным взглядом, словно желая что-то добавить, но воздержался.

— Истинно так, а мы рыбки-то и не поснедали. Поедем-ка на корегоды! — пригласил великий князь и тоже дружески-заговорщицкий взгляд на гостя бросил.

Басенок и один из стремянных бояр подняли Василия Васильевича в седло, фрязин вскочил на своего коня без посторонней помощи. Вдвоём поскакали вдоль рамени, несколько верховых бояр держались сзади на почтительном расстоянии, но готовые прибыть по первому знаку государя.

Придержали коней возле Боровского кургана, одиноко возвышавшегося среди заливных лугов. Помолчали, сняв шапки: этот холм насыпан на могиле русских воинов и местных жителей, погибших в сражении с татарами.

Чуть ниже по течению реки, на левом же, пойменном берегу с длинными песчаными косами располагались великокняжеские ловы.

Вся рыбацкая ватага состояла из простолюдинов в коротких, выше колен, рубахах. Трое, правда, были в одеждах долгополых — это московские бояре, приехавшие загодя и уже утомившиеся от ожидания. Завидев великого князя, обрадовались.

— Апостол Пётр не пожалел для нас рыбки, — осклабился один из них, вывел из камышей долблёную лодку, стал отталкиваться шестом, направляясь к прибывшим.

Второй рыбак выбирал из воды верёвку. Появился первый поводок длиной в четыре-пять вершков, на нём — угловатый, с острым жалом кованый крючок и шашка — лёгкий поплавок из коры дерева. Первый крючок был пуст, на втором сидела зацепленная под хвостовой плавник стерлядь. И на третьем извивалась крупная рыбина.

— Может, государь, ты самолично выберешь снасть? — спросил боярин, весь облепленный рыбьей чешуёй, которая блестела даже в его усах и бороде.

— Папа римский Евгений запретил шашковую снасть, — неуверенно произнёс Альбергати. Заметив неудовольствие на лице великого князя, поспешно добавил: — Но ведь вам запреты его не указ. Да и рыбы у вас столько, что век её ловить — не переловить. Не то что в Западной Европе.

Василий Васильевич понял, что не следует принуждать гостя, предложил:

— Не лучше ли нам покорегодить?

Боярин, блестевший рыбьей чешуёй, и этот промысел приготовил.

Рыбаки выехали на большом чёлне поперёк реки, начали сбрасывать с кормы, загибая вдоль но стрежню, рыболовную сеть наподобие невода, однако с одним крылом. Опоясав дугой полреки, причалили к берегу и передали боярину конец верхней подборы. Тот проворно выскочил на сухой берег, потянул льняное вервие, передал конец его великому князю. Василий Васильевич вместе с Альбергати стал помогать боярину, скоро показались на поверхности воды плуты из толстой скрученной бересты иташи — каменные грузила.

— Давай-давай, пошевеливайся! — кричал властно боярин, и его азарт передался князю и фрязину, они стали сноровистее и сильнее вытягивать крыло корегода, показался кутец, набитый рыбой. Был он столь тяжёл, что человеческих усилий не хватало для притонения и выволакивания на берег сети с уловом. Боярин подвёл двух загодя осбруенных коней, которые безнатужно вытащили корегод. В мотне билось несметное количество разнообразной рыбы — курносые осетры, прогонистые стерлядки, кроваво-чешуйчатые лещи.

— Богата да обильна Русь! — восхищался фрязин.

Василий Васильевич самодовольно улыбался. Боярин в чешуе прятал ухмылку в бороде — он мастер был такой улов обеспечить: с вечера были выловлены и вывезены на эту тоню осетры, помещены в садки возле берега и незаметно выпущены в то самое время, когда уж рыбинам и деваться было некуда, кроме корегода.

Рыбаки повезли улов на охотничий стан по узкой лесной дороге в повозке, которую потащили гусем три лошади. Василий Васильевич с гостем решили удлинить путь и проехать по вновь протеребленной по повелению великого князя дороге через осиновый перелесок.

Прислушивались, как шелестят в вечной дрожи листы осины, об одном подумали — о том, что крест Его был из осины, и на этом же дереве, на осине, повесился Его предатель, но разговор повели о том, что держали на уме ещё до рыбалки.

— Значит, с батюшкой моим ты знался? — Василий Васильевич внимательно поглядел на фрязина.

Тот понял всё с полуслова:

— Многие услуги я великому князю Московскому оказал, прещедро вознаграждён был за них. Чаю, и с новым государем буду знаться. Хоть с Новгородом Великим вести дела, хоть в Риме пригляд держать в интересах твоих. Буду обо всём тебя загодя оповещать, а сам в нетях оставаться, таинним.

— Вот и гоже. В Новгород направляйся и жди посла моего, с коего глаз не спускай. Отправляйся прямо наутро.


Вот тебе поминок в знак уговора. — И Василий Васильевич снял с пальца рубиновую жуковину.

Ещё не миновали перелесок и не видели охотничьего стана, но уже услышали громкие пьяные голоса. Пуще всех выделялся хохот Шемяки.

Не сговариваясь, пришпорили лошадей, выскочили на веретьё намётом.

На траве лежал лицом к небу Юрий Патрикиевич.

— Пока мы с тобой корегодили, они тут, видно, здорово нахлебались, — произнёс озабоченно Василий Васильевич и, приструнив коня, громко спросил: — Что с ним?

Шемяка хохотал во всё горло, держась руками за живот и показывая этим, что никак не может сдержать веселья. Наконец, стирая с глаз слёзы, рассказал:

— Этот твой главный предводитель полков что учудил? Заглянул в нору, вон в эту, видишь, у корневища?… Да, заглянул, а оттуда заяц как сиганёт и прямо в харю охотничку!..

— Полно врать! — рассердился Василий Васильевич.

— Да ей-же-ей! О-ой, не могу! Помереть можно со смеху. Ведь заяц-то так вдарил, что у Юрия Патрикие-вича из носа красная вьюшка потекла, по сей час не перестаёт. Эт-то надо же, Вася, а Вась! Ну и стратиг, ну и посол царский! — Шемяку несло, видно, преизрядно хлебнул он медов, коли не замечал, как всё сумрачнее и всё недовольнее слушает его великий князь. Вовсе уж распоясался: — Эт-то правду бают, что шелудивое порося и на Петровки зябнет!

— Замолкни, ярыжка! — И Василий Васильевич выхватил из-за голенища сапога ремённый хлыст. Шемяка вмиг протрезвел:

— Что ты, что ты, брат?… Прости, великий князь, еже ли я что не так…

Юрий Патрикиевич поднялся и подошёл к стремени великого князя с видом смущённым и виноватым:

— Неловко получилось, самому смешно. Ведь заяц, не абы зверь какой. Знать, верно говорят, что не трус он, а только шкуру свою бережёт.

— Кровь-то больше не идёт?

— Заговорил… Прямо ведь в нос, косой дьяволёнок!

— Ладно, князь. Завтра поутру собирайся в дорогу. Послом моим в Новгород Великий.

— Как велишь, государь! А я живот за тебя положу.

Уху поснедали, когда солнце уже ушло за лес.

В путь до дому начали сбираться, когда потянуло с опушки пряным запахом ночного цветка дрёмы: гори — цвет этот с белыми и малиновыми звёздочками днём будто дремлет, вянет на солнце, а с наступлением сумерек поднимает голову, расправляется, распускает аромат, привлекая ночных бабочек.

Ехали шумно, переговариваясь, посмеиваясь. Юрий Патрикиевич вдруг сделал знак рукой остановиться, сказал с весёлым удивлением:

— Смотри-ка ты, а ведь прав Шемяка, послушайте… Конники остановились, навострили слух. Отыскали взглядом сидевшую на сухом осокоре[92] крупную, едва ли не с тетерева птицу. Закатные лучи солнца ещё высвечивали верхушки деревьев, голубь нежился в их тепле, беззаботно раздувал горло:

— Вяхирь — дурак, фр-р!.. Вяхирь — дурак, фр-р!.. Ответом ему был оглушительный хохот. Вяхирь обиженно снялся с сухого сучка и тут же растворился в сумерках леса.

Загрузка...