Владимир Крупин Сороковой день Повесть в письмах

Письмо первое

Милая! Вечность не бывало со мной такого, чтоб я чуть не бегом спешил к бумаге. Ты же знаешь, последнее время я обнаглел до того, что стал писать прямо на машинке, из командировок диктую стенографистке, а в редакции машинистке, и вдруг вот сижу, все распихал со стола, бумага белеет, пишу письмо тебе в кои веки. А все ты: поверив искренне, что тебе интересно знать о здешнем моем житье, — я и рад. В редакцию пока не звонил, им только объявись — не слезут. Если тебе позвонят, то говори: не знаю, еще не объявлялся. Плохие отношения меж супругов никого не удивят, а мне хоть чуть-чуть дадут спокойно пожить. Помню, начинал работать, ко мне все приставали: какой же ты журналист — пишешь от руки, женат один раз. Жизнь идет, до диктофона я уже докатился, не дай господи, чтоб второе сбылось.

По телефону я сказал, что проводил отца. Потом зашел в больницу к маме. Хоть и говорил тебе, что ей лучше, нет, не лучше. Болезнь-то у нее нетяжелая, но ведь еще и старость. Хорошо, хоть договорился в редакции поехать сюда работать. Все-таки сам буду присматривать.

Домой шел уже затемно. Редкие фонари. Они светят сверху сквозь голые ветки, а тротуары под ногами качаются, и тени веток отпрыгивают, на них и не наступить. Ближе к дому фонари кончились. Вчера с отцом так же шли от мамы, и в этом месте, где кончились фонари, отец сказал: «Прекращается свет — открываются звезды». Жаль как, что мало знаю созвездий. Так-то названия я их знаю. Помнишь ли нашу звезду, наше лето, помнишь ли, как, разлучаясь, мы в одно время вечера смотрели на нашу звезду? Потом ты, конечно, не верила, что я держал слово, да как это я мог не смотреть на нашу звезду! Эх, много ли надо влюбленному мужу — доброе слово. Да подойди, приласкай, а ты вечно, подобно любимой теще, надуешься и т. д.

Печку надо топить. Затоплю и чумазыми руками продолжу. «Деревня — наш кабинет». Кого цитирую?

А всего-то оказалась минута дела — отец все подготовил, только чиркнуть спичкой. Очень нужно рассказать об отце. Легко ли мне, если дети мои только то и будут знать, что был у них дедушка, а ты, разозлясь, добавишь: пьяница. А он человек удивительный. Сегодня собирался, волнуясь. Их из одиннадцати детей осталось четверо: он и еще три сестры. Собираются у средней. У нее не ладится со снохой: обе упрямы. Тетка эта вырастила сына без мужа, довела до того, что развела с первой женой, не разрешила снова жениться, а он поехал раз в заводской дом отдыха, там познакомился — и женился. Взял немолодую, разведенку, стали жить вместе. Сношка попалась властная, а тетке каково — привыкла все годы быть хозяйкой, держать деньги сына, а тут ее сразу обремизили, выражаясь по-отцовски.

Мама ушла в самоволку из больницы, в тихий час, собирала в дорогу отца. У мамы давнее затаенное чувство обиды на его родню. «Они считали, что вот, мол, взял неграмотную. Так ведь я-то тоже не в щепках найдена, не в угол носом росла. А ведь еще до войны-то стали считать — раз образованный, значит, культурный. Да отец мой, хоть неграмотный, а как его почитали, проценты знал, лоцманом был лучшим по всей Вятке, нам велел учиться, я четыре зимы ходила, это по тем временам немало. А когда замуж вышла, его-то сестры губы поджали»… Все отцу мама отгладила, брюки ушила. Что ему мы, сыновья, привозим, все ему велико. Он худой-худой, не от еды, сейчас все-таки с питанием налаживается, — оттого, что выбегался, он считал, что в среднем за жизнь ежедневно проходил пятнадцать-двадцать километров по лесу. Еще и сейчас храбрится: «Я если пять-десять километров не пройду — аппетиту нет». Мылись в бане, говорю: «Уж больно ты худой». Но ведь он без ответа не останется: «Играю узника, худею специально».

Наверно, неинтересно тебе читать о родне, о семейных отношениях, а куда денешься: они — все. Большая литература описывает личные взаимоотношения, а маленькая — процессы. Ведь все идет от склонностей, от характеров, от любви, от семьи. Как и маму не понять: сходились с отцом по любви, а сестры его не хотели ее в родню. «Бог видит, кто кого обидит», — повторяет часто мама.

Дело в том, что избалованность отца историческая. Он, пожалуй, только лет в шестьдесят стал мыть пол, ходить за скотиной (да и ту вскоре не смогли держать), все мама да мы, дети. Он так-то из большой семьи, но один наследник, в этом все дело. Когда я его старался отвадить от выпивки, то просил писать воспоминания, надеясь, что усердие, необходимое при этом, отобьет от греха. Начал он свои воспоминания так: «В семье до меня было шесть сестер и после меня сестры, мне до пяти лет не давали ходить своими ногами…». Так же интересно, как он заставил бабушку зашить булку; она ее разрезала, чтоб оставить наутро, а он велел зашить, чтоб стала целой. И зашили. Они у меня, его воспоминания, их немного, лежат где-то на столе или на подоконнике, прочти, если дойдут руки. Надо бы их переписать хотя бы на машинке, ведь в отце — судьба его поколения, лет пятьдесят трудового стажа, он же не на дядю работал — на страну. Был и на должности инженера лесного хозяйства, лесничим (это очень большая должность), председателем сельсовета, призвался добровольно в 1942 году. Заявление за заявлением — добился.

Надо написать о нем, ведь невестки строят насмешки, ни во что его не ставят, а вина всему — сволочь-рюмочка, слаб. Выпьет, оживится, говорит умно, занятно, вспыхивает память, но перепьет — и дурак дураком. Всю ночь встает, бродит, курит, ест, говорит сам с собой. Окурки везде, много пододеяльников штопаных, горелых, сделал раз пожар у себя в темной комнате, ты ведь, по-вятски говоря, здесь не бывывала, здесь полдома казенных: две комнаты небольшие и одна темная. Огонь потушил, но сгорели все его дневники, почти все. Правда, там записи кратко, до трети строки на день. Например: «30. 2. Отводил лесосеки. 1. 10. Санитарные рубки, и т. д. 2. 5. Болел. 8. 11. Отдыхал». Слова «болел» и «отдыхал» на языке отца значат одно. А так он, выражаясь маминым языком, не знает, в каком боку сердце. При выпивке пьет поровну с кем угодно, обида смертельная, если не дольют хоть на миллиметр. На упреки отвечает: «Девушка, пей винцо, да знай дельцо, а я дельцо знаю, у меня за третий квартал опять почетная грамота по системе Вторчермета». Работает он действительно здорово. Ежемесячно пишет в местную газету. «В статье я указываю хвостистов и отмечаю передовиков». Похвалиться, правда, любит. Да это не беда, вся беда — пьянка. Ведь и хвалится-то по пьянке. А так отцу цены нет.

Немного глуховат, но от этого забавно переделывает слова. Конечно, куда их мне, журналисту, но для писателя бы цены не было. Вспоминает, что было до войны немецкое вино доппель-кюмель, и называет его «дупель-комель». Провожал его сегодня, на вокзале он назвал маневровый паровоз дымарем; сказал, что в больницу приехали два выпускника — патриоты. Я так прямо и подумал, что патриоты: здесь другие не удерживаются, но оказалось, что это педиатры. А про грязь, о! Здесь уж грязь так грязь. Он сказал: «У нас тут Утопия». Про мою работу сказал, что она у меня волокитистая. Вообще мастак на замечания. Дозревают рябины, их начинают обрывать, так как могут налететь свиристели, и вот вокруг рябины ходит женщина с корзинкой, а достать кистей не может. «Видит кошка молоко, да рыло коротко, — комментирует отец. — Мы вооружимся до зубов, подойдем к рябине с лесенкой».

Не позволит себе назвать хорошего писателя по фамилии. «У Антон Павлыча». Или: «Взять Александра Сергеича».

Со встречи мы посидели. «Все ведь бабы, — говорил он после первой, — хоть кого ни коснись: Сергея Есенина или там Радищева, хотя стоп! Радищев ехал в ссылку без жены, но в ту эпоху хватает Екатерины. Она-то, о! Хуже, говорит, Пугачева Радищев-то, а он критики-то с избытком написал, а подкрасить забыл. Все бабы. Вот взять поближе — Льва Николаевича взять, ведь Софья Андреевна довела, хоть и бегала топиться. Раскричится на всю ограду, что к реке бежит, так ясно дело — вытащат. Довела, довела. А он крепкий мужик был, не поддавался, до девяноста лет дожил, в городки играл, сопротивлялся насилию.

Но после второй отец захорошел, сунулся на полчаса поспать, встал, разбудил меня криком: «Мартены ждут!». Я опять уложил, он встал, курил, ел, брякал посудой, пробовал запеть, но закаленная десятилетиями ответственность за производство не позволяла ему спать. «Нельзя мне спать, — говорил он, — я усну и караси задремлют». — «Какие караси?» — «Ломосдатчики».

Ой, а печка!

Прогорела. Поднаметнул дров и долго сидел у печки. Из дверцы трепещут огоньки, как цветомузыка горящих поленьев. Какая-то первобытная сила в огне. Да еще солнышко, да река, да деточки и — ты!

Не устала от болтовни? Я так еще бы писал и писал, помню, давно ты любила говорить со мной перед сном, я много рассказывал тебе об армии, о юности, о детстве, о нашей большой семье, о сенокосе, о реке детства, ты засыпала, и я вот этой ладонью — этой? — проводил по твоей почти детской щеке. А уже дочка была в тебе, и ты отворачивалась от меня, но даже во сне просила: говори еще.

Милая, у меня те же руки, те же губы, та же тяга к тебе. Что же так плохо иногда? Ладно. Все хорошо. Спасибо, родная, за ожидание. Целую тебя, ношу на руках, а дети свое место знают. На шее сидят. Ночь. Спи.

Загрузка...