Такая рань, что еще темно. Читал вечером воспоминания деда о походе в Москву. Их не перескажешь, их надо читать. И куда у меня, прямого потомка, делась эта дедова искренность. «Все это видел я, грешный», — пишет он о Троице-Сергиевой лавре. А ведь и я в том же месте много раз был, но разве мне дано так, как он, ощутить, нет. Кто виноват?
За ночь подморозило, даже легкие кружева на стеклах. Проступает иней. Ощущение бодрого мартовского ядреного утра… Помню, видел, как множество мальчишек гоняет по насту на велосипедах. Тогда ходил я по утрам по насту, без дорог, далеко-далеко. Наст, как говорят, поднимал часов до девяти. Возвращался ослепший от солнца и яркости снега. Под ногами неслись вихри снеговея. Иногда ухал выше колен, а глубоко там темнел снег, было ощущение, что шел над бездной. Солнечный свет шел полосами, а между ними, как призраки, пропахивали раздерганные тени.
Был на неубранном поле ржи: подвалена, в валках, вся в инее. Брал в руки колосья и уже брал их нечувствительно — насмотрелся таких полей. Не то дивно, что хлеб гибнет, а то дивно, как к этому относятся. А дивней того летом видел, только в другом районе, на озере. Там дом отдыха. Выехали на выходной рабочие, купаются, едят, аккордеон играет, магнитофоны. Все нормально. А вокруг озера покос, трава высохла и старухи и школьники сено гребут, копнят. Что им не помогали отдыхающие, тому не дивлюсь, но вот что было. Туча надвигалась. Старухи шевелились в меру сил. Школьники, прервавшись, убежали играть в волейбол. Мне казалось, что волейбол расходует сил гораздо больше, чем грабли, хотя, конечно, грабли нравственнее. Туча приближалась.
— Шабаш! — крикнула старшая, поглядев на часы.
И они ушли. Дождь хлынул. А что стоило всем нам скопнить сено, там на всех полчаса работы, ведь пропадет. Нет, никто не пошевелился. Школьники обрадовались даже, но что с них взять, когда старшие рядом и т. д.
Поднимал мерзлые колосья, шелушил, отвеивал полову. Набрал горсточку и лег на солому. А солнышко разошлось вовсю, и поле, эти бесконечные белые полосы подрезанных колосьев, стало темнеть. Я закрыл глаза, и их залило жарким малиновым зноем. Кажется, даже задремал, согревшись. Очнулся, глаза открыл — черным-черно. И зерна в ладони черные, как из пожара. Потом глаза привыкли — желтое поле, иней сошел, далеко по опушкам рябины.
Оглянулся на поселок — весь в дымящих трубах. Это кочегарки, их два или три десятка, поселок большой. В каждую нужно четверых кочегаров. Уголь плохой, много руды, пыльный. Я заходил в больничную кочегарку — ад. А зашел, узнав, что недавно хирург набросился на кочегара, так как двое больных из-за холода схватили простуду после операции.
Ты не думай, что я весь в печали, нет, это от больницы, а так, ведь что-то делаю, и немало, «признаюсь тебе, душа моя, что я здесь пишу, как давно не писал»: об уборке, о ферме, о хлебозаводе, острый сигнал, лирические миниатюры, вот эти письма. Смешно, но все, кроме миниатюр, даже и вспоминать не хочется. А письма так, отдушина.
Маме не лучше и не лучше. Сегодня еле вышла, постояли в коридоре. Стесняясь своего состояния, она рассказала вдруг, может, оттого, что провели перевязанного парня, вспомнила, как весной сорок второго к ним привезли раненых.
— Я тогда у сестры жила. С тобой, тебе еще году не было. И вот говорят: раненых привезут. Быть не быть — надо идти. А куда тебя. Говорю: я, ребенка маме отомчу. Три километра. Дождь идет. И никто не отговорил. Закрыла тебя, сама босиком, да бегом. Прибежала к маме: на, водись, мы пойдем раненых встречать. И бегом обратно. Потом на пристань, в Дмитриевку. И ничего не случилось, ничем не заболела. Да сколь помогали там, совсем к ночи вернулись, и я ведь не вытерпела, ночью к маме побежала, а дождь безвыходно шел. И ничего.
Сегодня перед редакцией (своей) я отгородился болезнью матери. Она начинает говорить, чтоб я ехал, что дети и ты соскучились, но сама плоха, я вижу, что это хорошо, что я здесь. И мне — печальный повод приезда, а так много хорошего. Например, где бы еще я мог так услышать Девятую симфонию Бетховена, «К радости». Дирижер Федосеев. Поленья в печи тихонько трещали, а радио на полный звук. Сидел, и родные лица проходили чередой. Сами, без усилий, вперемешку с умершими, ведь такая музыка не только для ушей, для души. Вспомнился вдруг Володя Барабанов, грузчик издательства. Он умер от цирроза печени. Смеялся всегда: «Поговорим по душам? А может, по ушам?» И отца, хотя он рядом, пишет, вспоминаю давнего. Многое ушло из него, как и из меня уходит, семью нашу вспоминал, дружбу, стенгазету «Семья», географически шли воспоминания: Север, Мурманск, Ленинград, Вологда, Кострома, Владимир, Тула, Волгоград, Крым, потом Урал, потом Сибирь, как-то наплывами через лица шли обрывки голосов, крохотный намек в мелодии вызывал другие звуки, они теснились, тушевались главной мелодией. А сейчас заставь вспомнить — не сумею.
Пришли газеты. Дали подряд, и дали под фамилией, а ведь чуть в ногах не валился, просил псевдонима. Теперь уже остыл. Если не хотел ставить фамилию, писал бы лучше, а написал бы лучше, обрезали бы. Так что и то проституция и это, псевдоним, конечно, бо́льшая проституция, чем проституция под своей фамилией, по крайней мере не врать. Какая ложь в самой тональности очерков, в их бодрости. «Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?» Точно, падаешь, нет ноши тяжелей.
Снова ездил в Святицу, уже с другими. Возил поразительный шофер, он часто выпускал руль, когда руки становились нужны для жестикуляции или для держания стакана и закуски. Машина наша, смирившись, видимо, давно с хозяином, послушно мчала нас. Секрет прост, шофер, успокаивая, открыл его: «По колее идет».
И опять в Святице это очарование бескрайностью, цветущей к осени ольхой, опять развалины и роспись на стенах.
Еще из новостей — баня. Там четверо красавцев молодых, отцов, мыли в больших тазах четырех сыночков. Поставив, намыливали им светлые головенки.
Опять больница. Мой старик партизанит вовсю: стучит костылем на медсестер, юмор у него становится садистским. Идет санитарка с бельевой веревкой, ей от него вопрос: «Чего, давиться пошла, крючок ищешь?» Про угоревшего в бане до смерти мужика: «Сам обмылся, не захотел даже после смерти бабам довериться».
Еще новость: взбодривши кровь воспоминаний, полез я за юношескими дневниками и опытами письма. Увы! Все они плюс учебники сданы отцом, как он говорит, в номенклатуру. Я дернулся переживать, а потом сел и подумал: так и надо. Еще их не хватало перечитывать. Было только для себя, а видеть, как щенок учится плавать, — кому это надо? Один знакомый повторяет часто, что он самолюбив и от этого независтлив. Пожалуй, верно. Самолюбие есть движение, только куда? Литература не спорт, но есть впереди идущие, я не в их числе, не оттого, что не смею чего-то, просто от малости дара. Да и его-то бы достаточно, хватись я раньше. Слишком долгое оскорбление души не прощается. Оскорбление ложью, писание торопливо, по заданию, работа на презренную материальную пользу. А-а, я знаю, почему не сожгу эти записки, — вдруг да они хотя бы одному дерзающему литпоприща юноше внушат правило: не суетись! И еще: не оправдывайся, то есть не оправдывай себя ни в чем. Как легко всегда подсовывается оправдание, как долго я прикрывался фразой: обстоятельства могут исключать обещания. Это преступно. Так, пьянство легко объяснить наследственностью, словами поэта, что так пили отцы и деды, что нам еще долго предстоит опохмеляться, но и это по отношению к тем же отцам нехорошо. А избавиться самому трудно, но надо. Или обманы. У нас до чего дошло: целая наука, как избавиться от назойливого просителя. Просить звонить в тот час, когда не будет, прикрываться срочностью заданий, вызовом на верха, то есть тянуть до того, пока сам не отступится. Но это по вопросу неразрешимых жалоб, то есть жилищных, то есть жалоб на произвол, то есть продовольственных, и т. п.
Оттого-то журналисты и не писатели, что их дергают ежедневно, и они изнашиваются, мельчают. Пожалеть их? Ни за что! «Сама полюбила, никто не велел». Есть же честные журналисты, стоящие многих плохих писателей. А я уже не смогу видеть злобу дня в ее протяженности во времени, уже зрение как у мухи, офсетное, вижу детали, не видя целого и перспектив. Уж не могу взглянуть хотя бы на свои перспективы с исторической перспективы. «Укрепиться и терпеть» — вот завет Шукшина. Но его же Ванька кричит: «Чё терпеть-то, чё терпеть-то?»
Нет, не идет сегодня, не идет, не идет, не бредет, не едет. Ходил на почту, женщина пишет в перчатках. Зачем это записал — глупость какая. Числа нет, месяца тоже. В Испании отыскался король. Это я. Засим остаюсь вашего сиятельства покорнейший слуга.
Собаки уже не лают на меня, привыкли. И я к ним привык. Но гудение продолжается. Как к нему привыкну, так и вспомню, что привычка — замена счастья. Да, еще же и к тому надо привыкнуть, что дочь растет вся в папу, эгоистка, но шагнет еще дальше, так как нужды не видывала. Привыкну и к тому, что кончился как журналист и не состоялся как писатель, ко многому надо привыкнуть, но уж зато счастье смирения посетит. Вообще, всякий мужчина через это проходит, через кризисы. Но пишущие, особенно те, кто понимает недостижимость горных вершин творчества, особенно подвержены.
Целую. Видишь, и это подтверждение моего эгоизма — я заражаю тебя своим плохим настроением, то есть освобождаю себя от него.
А борода растет! Раз по сотне на день гляжусь во все зеркала. Борода ведь не так просто, ее волосы — это антенны, улавливающие космическую информацию. Вот будет подлиннее, чего только не восприму из космоса.