Не странно ли, скоро двадцать лет в Москве, а все как в гостях. «Еду домой», — вот как хотел начать это письмо, которое не утерпел писать, привыкнув за это время к ним. Домой? И здесь дом. Так и живу нараскорячку.
Пытался помочь наготовить дров, но бензопильщика не нашли, пробовали поширкать вручную, но пила такая тупая, что отец сказал: «Быстрей зубами перегрызем». И отправился я наносить прощальные визиты: в лес, но по Утопии не прошел, в поле, тоже не прошел, постоял на краю. Вернулся в поселок и на прощанье сделал опыт — захватил по пути и перебросил через грязное место доску. Такая красота, все шли, нахваливали. Я гордо думал: «Да если бы каждый принес по щепке, мы бы в бальных туфельках тут ходили». Но прошел трактор, и от мечты ничего не осталось.
На прощание радио: Ведерников, элегия Массне. «Где шум лесов, пенье птиц, где цвет полей, где серп луны, блеск зарниц, все унесла ты с собой…». Ты — это жизнь. Сейчас мне совсем не грустно, меня рассмешила ворона. Она отрывает шишечки с лиственниц, а те сидят крепко, ворона, как попугай, вцепится в шишку, крылья сложит и висит, отрывает своей тяжестью.
И еще хочется записывать слышанное и невольно запомнившееся, но это было бы самоцелью. Оно же есть в природе и не пропадет, а мы и так, как сказал в магазине мужик: «Ночь не ели, день не спали», с нас хватит.
Еще было ощущение на дальней окраинной улице. Там не ездят машины, много цветущей крапивы, сухая трава в белых перьях и листьях, желтые длинные поленницы. Шел мимо домов и будто был настройкой приемника — из каждого дома разные звуки: в одном пели, в другом смотрели телевизор, в третьем плакал ребенок, в четвертом было тихо, еще в одном кричали «горько», в последнем, окнами в поле, затапливали печь, и горький дым разлуки услышался и не забудется.
Вот ведь, как от матери: даже и болезнь ее и то во благо. Когда бы еще я столько прожил здесь, когда бы опомнился. Мои грустные мысли отступили, мне некого винить.
Ну, мамочка, отчудил я на конец здешней жизни. Сюда, на распутицу, прикомандирован вертолет, и меня прибежали звать полететь в дальнее место района, везти продукты, лекарства, газеты.
И как будто по счастью, летели над Святицей, над той фермой девчат, над поместьями моего председателя, а вначале над шиповником и завалами мелиораторов, потом понеслись вырубки и лесосеки отца, близилась дорога, по которой ушел дедушка…
Второй пилот кричал на ухо: «Пустыня!» Да, пусто было внизу, и на какое-то время я почувствовал себя вознесенным, в космосе, и представил, что голубое оттуда заменяет естественный цвет осени, что именно потому нам были нужны пространства, чтоб первыми выйти в космос, что мир наступит от того, что космонавты без конца повторяют, что Земля маленькая и делить нечего. Правда, маленькая, — под нами бежали реки и озера, дороги и проселки, леса и поля, редко-редко мелькала какая-то техника, ожидаемая мартеном, что говорить! И опять, и опять бросалось и исчезало под нами золото осени, перемежаемое окаменевшими остовами печей брошенных деревень, красными шрамами глинистых дорог, бородавками стогов соломы и сена, цветущей ольхой, реками, течение которых кое-где как бы затыкалось желтыми пробками упавшей листвы.
Оглянувшись, я видел трубу родного дома, из которой выходил синий дым моих сгоревших блокнотов; глядя вперед, видел перекрестья поселковых улиц и стоящие на них огромные бочки, к которым стекался народ; глядя под ноги, я видел груды газет, в которых была напечатана моя заметка о замерзшем одуванчике; согнувшись и выглядывая вверх в круглое окно, я видел облака, которые на виду редели и не уходили куда-то, а растворялись; небо светлело, будто возносилось все выше.