Письмо двенадцатое

Пошел снег, застелил дорогу, тротуары. Хоть и подмерзло, но мало, и к обеду на широких улицах стало столько следов, что я думал, что библейское: «наследили землю» не столько оттого, что наследовали, а и просто оттого, что наоставляли везде следы.

К обеду закрутило вьюгой, но тоже как-то несерьезно, малым зарядом, вскоре отпустило, и я пошел. Но вскоре устал шарахаться от машин. Убиты тропинки, убиты. Всегда рядом с большой дорогой была тропинка. Отчетливо помню вдоль тракта, у берез, твердую непрерывную тропинку. Сейчас их нет, и кто теперь скажет: брошу все, отпущу себе бороду и бродягой пойду по Руси? Как он пойдет? Его если не задавят, то обматерят раз по двадцать на день.

Вымучился грязью, необходимостью бояться опасности, глядеть не вдаль, а под ноги, устал так, что, не топя печки, рано уснул. Проснулся — печка топится, отец вернулся. Сейчас сел, вспомнил, что было много снов, но помню два: будто дают мне большую цветную книгу, которую изрисовали ребята, и просят прочесть, читаю: «Подводит итоги, пишет навек, русское чудо — первый снег». Второй сон впечатляет: будто лежит твоя фотография и вдруг подмигивает. Именно фотография, именно твоя. Легко ли?

Такие сны оттого, наверное, что в жизни мы поражаемся чем-то гораздо сильнее, чем ощущаем. Красота ли, другое ли. А потом оно продолжает переживаться в иных формах.

Часто вижу в снах сочетания живых и мертвых, их общение, разговоры, даже тех, кто при жизни никогда не был знаком, но мог бы или будет в каких-то иных измерениях.

— Нажили скотинку, — ворчит отец о кошке. — За свинью держим, велика ли, а думать о ней надо и заботиться. Где бы и задержался, а думаешь, ждет, голодная.

Он продолжает записи. А я читал поэтов. «Подобен иве гордый наш народ. Подрезанный, он пуще в рост идет. Чем тяжелей и горше неудачи, тем нация душевностью богаче».

Отец пишет, прошептывая каждое слово. Боюсь, что в записках его будет мало самокритики, и я ни слова не скажу, я знаю, что мое долголетие от моего отношения к родителям. Какой он ни есть, я его люблю. Хотя страданий он принес много. Страдание одно — пьянство. Не знаю, напишет ли он, но по его вине дедушку похоронили не рядом с бабушкой, а немного в стороне, т. к. он в день похорон сильно напился. Его даже искали.

«Оттого пьет, что я много его поважала, — говорит мама, — всегда стыдилась, скрывала, не надо было. А я боялась, что с работы выгонят, много детей» и т. д.

Сам отец был в отношении взяток неподкупен, ведь лес, что в нем творилось, ой-ой-ой, но непрерывные выпивки, особенно осенью, зимой, весной, когда человек по колено, по пояс в снегу, в воде, когда еда — сухомятка, когда сон краток, а работа бесконечна, кто тут выдержит? И попробуй не выпей, когда до костей промерз и промок, — враз схватишь простуду, ревматизм, что угодно. Когда дети разъехались, стесняться стало совсем некого. А когда они приезжали ненадолго, то видели его только пьяного, выпьет со встречи — много ли ему надо — и дурной до расставания. А вот я несколько раз живал подолгу, особенно сейчас, нагляделся и на трезвого — цены нет. Утром сплю, он потихоньку встанет, печь топит, чай кипятит.

Конечно, вряд ли он будет писать о выпивке, вряд ли и о том случае, когда его понизили в должности. Он принимал лесосеки у колхозов после очень снежной зимы. Многие пни от этого были оставлены выше нормы. Людей в колхозах нет, и отец принял историческое, как он потом вспоминал, решение: «Ставь на каждый пенек по бутылке!» Пьянство шло с таким размахом, с таким количеством председателей, бригадиров, лесников, что отец, сокрушенно качая головой, признавался: «Мы бы за эти дни не только пеньки спилили, мы бы их с корнями вырвали». Отделались все — досталось отцу. Сработал шпионаж, кто-то же доложил историческую фразу отца про соотношение пней и бутылок.

Храбрясь, он говорит: «Поминайте меня водкой и селедкой. Всю крышку уставьте бутылками».

Братья, да и я, взываем к его трезвости, когда сидим с ним за столом. «Могу и не пить, — говорит он, — я могу камнем быть». — «Пока ты жиделяга, — замечает мама. Потом, глядя, как внимательно смотрит отец за разливом, советует: — Утопчи, побольше войдет». Печально все это, я лучше расскажу, как в бытность его в охране, уже на пенсии, еще до Вторчермета, их повезли стрелять. «Я самый молодой, один глаз только видит. Все промахнулись, а я с третьего раза в фанеру попал».

Сейчас сижу, говорю отцу: «Снег идет сильный». Он, не расслышав: «Кого запустили?»

Еще мы говорили про тот случай, о пеньках.

— А вот ты хоть что делай, а сердце есть у дерева. И оно выше корней. Пилят бензопилой, как коснется, прямо вскрикнет. А когда падает, так застонет и замрет не сразу. Меня ведь после техникума посылали в леспромхоз. Так ухнет, земля вздрогнет, особенно зимой, жалко до невозможности… Пошел в лесное хозяйство. Лес дает здоровье и красоту. Лет как сорок я закладывал питомники, теперь уже метров по двадцать, прошли стадию жердняка. Увидеть бы их, особенно кедры я люблю и сосны.

Он снова увлекается, и снова я стараюсь его усадить писать самого. Ему важно вспомнить фамилии, не переврать их, он щепетилен в датах, мне же важно, чтоб он написал, как все это было: эти бесконечные годы труда в лесу.

— Труд есть любовь, а не казенщина! — восклицает отец.

Сегодня ходил к нему на разделочную площадку. Горы металла, в них роются, чего-то ищут многие люди.

— Вторая сельхозтехника, так нас называют, — гордо сказал отец. Он показал мне многое: например, множество кукурузосажалок, оросительная система «Волжанка», ни разу не включенная, да не одна и уже привезенная на разделку. Многие детали покрыты еще заводской смазкой.

— Три-четыре года простоит под небом — и железо гнилое, а станок 1874 года разрезать не можем, хотя лет двадцать лежал в земле. Ни единой ржавчинки.

Если кто что найдет, то он должен принести на этот же вес железяку.

Мы вспомнили, как в давние времена ездили уполномоченными по кукурузе. Я помоложе, меня посылали подальше, километров за шестьдесят, отца поближе, за сорок. Бывало, созваниваемся: «У тебя выросла?» — «Нет». — «И у меня нет. Давай встретимся». Нельзя было возвращаться, пока она — королева — не вырастет на пятнадцать сантиметров, а она не очень-то торопилась. Везде по Нечерноземью было одно и то же. У Белова с горькой шуткой описано, как они ее парным молоком поливали и солнышко на проволоку привязывали. Ну, встретимся мы с отцом, поговорим где-нибудь на берегу Лобани и опять по подшефным колхозам мешать людям работать.

Не вспоминать не получается, а вспоминать многое неохота.

Ты прости, я уж ни о чем не спрашиваю, т. к. скоро и сам приеду, опережая последнее письмо. Сам его получу, ты и не прочтешь, а зачем? Те-то сохранила ли? Знаю, злишься, что я здесь больше месяца жил. Но мама больна, а наша старость разве так далека? Ты любишь своего отца, маму, это очень хорошо, и я также. А почему у нас друг с другом бывает плохо? Представь, что лет через двадцать дочь или сын будут вспоминать нас, и что? Как мы ругались? Не стыд ли? Здесь в больнице старуха, ее сноха обозвала дурой, старуха скрепилась только и спросила: как хоть эта дура тебе умного мужа родила? И еще: у этой снохи сын, ведь она дождется, что ее невестка от нее отобьет сына. Какая грусть! Как люди издеваются друг над другом только оттого, чтоб доказать превосходство своей родни.

Конечно, сноха и уложила ее в больницу. Теперь она потихоньку оживает, сегодня уж шутила: «Черт силен, да воли нет». Мама ей сказала: «На зло молитвы нет». И еще: «Не избывай постылого, приберет бог милого».

Сидели с мамой, вспоминали ее приезд давний в Москву. Мама призналась: «Знаешь, почему боялась в метро ездить? Не из-за лестницы, она-то интересная. А уж больно глубоко. Это ведь глубже любой могилы. Все вниз-вниз, так тягостно было». — «Но ездила же». — «Терпела».

Санитарка, помогавшая растворять мел, прошла мимо, оправдывая вид, сказала: «В пыли вся, ровно молотила».

Вообще давно замечаю, что здесь северная привычка быть виноватым не за свою вину, это одно, и второе: все рассказывать о себе. Не умеем заштриховывать, сказал бы отец. Встречаются женщины и сразу выкладывают без спроса, кто куда идет, кто за чем. Мне доставалось в жизни от этой привычки, даже высмеивали меня, и стал я поскрытнее, но, думаю, эта привычка идет еще и от будущего — ведь не должно быть тайн (кроме, разумеется, очень личных), не должно. Какие тайны, если из космоса можно сфотографировать номер машины? А когда нет тайн, то тем более нельзя поступать плохо.

Брел от мамы к отцу по ущельям и хребтам замерзшей Утопии, и все слышалась песня, передавали по радио: «…за твои за глазки голубые всю-то я вселенную отдам». Вселенная, значит, вселение. Откуда? кем? Но думалось о силе любви. «Всю-то я вселенную проехал, нигде милой не нашел. Я в Россию воротился, сердцу слышится привет». Всю вселенную, вот наш размах. И еще, из «Муромской дороги», «…я ль виноват, что тебя, ненаглядную, больше, чем душу, люблю». Это после того, как погублены другие души, но нет вины, не виноват за любовь. Да, так любить, как любит наша кровь…

Целую, милая. Кланяюсь теоретически за сто часов до встречи.

P. S. А сейчас в редакции летучка и второй зам, выступая с пафосом, заявляет: «Повторял и повторяю, что пафос утверждения может быть выражен через отрицание»… Так-то. А мой шеф, якобы споря с ним, говорит о фундаментальных проникновениях в современность, а ответственный секретарь грозит тем, что никто никого не держит…

Это я к тому, что меня не держат, какое же ликование должно быть в словах «прошу освободить меня», то есть сделать свободным, да-с, милая, из всей нашей редакции на сегодняшний день и месяц я один проник в современность. Но попробуй докажи им. Нет уж, от этого лучше увольте, прошу от этого освободить. И еще раз кланяюсь.

Загрузка...