Пятое, а от тебя ни строчки. Ночное сновиденье меня ужаснуло — будто бульдозером через блок опускают громадный чан с кипящей смолой. Будто заливали улицы и дома. До этого сломанные, едущие вбок лифты. Проснулся с ощутимым сердцем и слабостью. Помнишь, бросал курить, снилось, что курю и упала сигарета. Я просыпался и в страхе хлопал по одеялу, подушке. Потом засыпал и видел снова, что курю, уговаривал себя, что это во сне, но тут же понимал, что тогда снилось, а уж вот сейчас точно горю. Вообще не знаю, есть ли у Бехтерева описание провалов из сна в сон. Убегая в одном сне от коня, в другом я попадал под машину, в третьем меня еще как-то убивали, легко ли! И все это не просто в течение ночи, в минуты.
Сегодня полное ощущение весны: будто все тает, солнце, дорога блестит, у домов все желтое, опилки, поленья, доски. Бензопилы трещат, из-за каждой поленницы выскакивают и облаивают полупородистые собаки. Иду по кладбищу, но не пройти — преступается. Старуха несет топор маленькому мальчику, который колет дрова. Советует приходить утром: «тогда наст поднимет». Тут же городское воспоминание: могильщик хвалится рядами вырытых траншей. «Здесь будет образцовый участок. Вот умрите лет через десять и увидите сами». Прощаясь, шутит: «Приезжайте чаще». Это когда мы хоронили… ладно, прости, не буду!
Зачем я так много записывал в блокноты, так много тащил случаев, встреч, метких выражений? Куда-то все должно же было пристать и пригодиться. Но нет — пропадет. Сижу на золотых россыпях — завалах записок и блокнотов, перечитываю и рад бы кому отдать, но хорошие писатели и сами богаты, а мелкие испортят. Кому нужны мои записи? Я стал думать об этом во время моего внешнего взлета — печатались мои статьи, на них шли письма, книгу раскупили (впрочем, разве это показатель для нас, у нас все раскупают), так вот, тогда-то меня и постигло это открытие, даже два: первое, что я измельчал и изолгался, второе, что я никого и ничего не люблю, кроме работы. А письма, из которых ты вскрывала только надписанные женскою рукой, говорили мне самые хорошие слова, поощряли и т. д. Тогда в нашей среде гордились тем, что срок жизни журналистов очень мал, но как иначе: ведь мы думаем одно, говорим другое, пишем третье. А эта болтовня в накуренном воздухе редакций, эта якобы смелость и эта болтовня, что невозможно писать так, как хочется, то есть освобождение себя от обязанности писать как надо. Душа не может выдержать раздвоенности.
Вот проговорился: никого и ничего не любил, кроме работы. На это указала опять-таки ты. Здесь я в первые дни немного недомогал, валялся, читал и перебирал год за годом свою карьеру. Именно карьеру. Их в нашем деле две — стать начальником и стать ведущим пером. Начальник тоже печатается, но за него пишут. Первые перья ни за кого не пишут, только за себя, но зато имеют имя. Начальники их не любят, но внешне ласковы, без них они ничто. Оглянувшись, я вижу, что только и делал, что писал по указке и просьбам. Разве не разумное требование — перспективный личный план, разве это не свобода творчества? Но из него утверждали не все, о чем-то говорили: чуть преждевременно, это потребует большой проверки, мы вам выделим помощников и т. п. Писал я всегда то, что выбирал из круга очерченного! Чутье уловить носящуюся в воздухе идею развито у многих, возможность выразить ее тоже посильна, и это считается опережением времени и смелостью. А пишущим кажется, что они — творцы идеи, тогда как она носилась в воздухе и была рождена самой жизнью.
Теперь же вижу, что истинные творцы бьются только над одним — над красотой души и силой духа, все остальное — прикладное. И если Достоевский говорил, что все пишущие — пигмеи перед Пушкиным, и себя относя к ним, то что мы-то? Смешно тебе, что пигмей потревожил великие тени? Но если пигмей пишет на том же языке, на кого ему равняться? Только на вершины.
Так вот, любя работу, видя в ней смысл жизни, вдруг увидел явственно — многие бы исполняли ее не хуже, а в последнее время и лучше. Да и пора: моя кровь выпита, сердце не оживляется при попытках ума назвать новую тему. Что в ней, если все изменится само собой. Да и что была моя работа, как не дерганье людей? Пример: бороться с нарушением законности лучше журналиста может и должен прокурор, но главное дело журналиста, чтоб в идеале и мыслей не возникало о ее нарушении, чтобы порядочность стала нормой общежития, а это только от одного — от воспитания души. И только этим надо заниматься. Но разве может заниматься этим тот, кто сам мелок и низок? Да, мне было дано от небес, а я все размотал. В суете, в разговорах, в выслушивании подхваливаний (а ведь в глаза хвалят дураков), измельчал в том, что все время собирался делать большое, но так и прособирался.
Как же долго я шел и как запоздало пришел к тому, что дело не только в знаниях, не в количестве информации, от избытка ее только глупеешь, что не стыдно чего-то не знать. Что ходячие энциклопедии невыносимо скучны, что эрудиты — это мешки, набитые дрянью сведений, а самомнение с Монблан. А телевидение как их плодит. Не успев зародиться, оно вырождается, то есть своим огромным останкинским шприцем вливает в эфир пошлость, кордебалет, наркотический рок, а чаще — пустоту никому не нужных сведений. Пропагандируя спорт, оно приковало к стулу и т. д. Прервемся…
Сегодня одарили сразу двумя меткими выражениями, которые хоть ты что делай, а записать хочется. Мужик, сдавая банки и бутылки, радостно говорит приемщице:
«До чего дожился, собаку нечем выманить». А соседка, говоря о прошлогоднем снеге, о том, что в подполье подошла вода, заметила: «Снег толстый — вода тонкая».
Вернулся отец. Довольный сам и мне привез.
— Да, сынок, — рассказывал он, — историческая встреча. Проехал четыре государства: Удмуртское, Марийское, Татарское и Чувашское. Волгу у Чебоксар пережимают, да.
Они много с сестрами говорили о прошлом, о своей юности. Отец сказал им, что я заставлял его писать воспоминания, и они меня поддержали, и он вдохновился.
Сейчас другое утро, он, кряхтя, перемыл посуду и сел писать. Мне бы его мужество. Ночью он курил, бродил, и если слышал, что я не сплю и сержусь на него, говорил:
— Да, дети мои, как мы летнею порой кирпичи таскали, и под нашею рукой стены вырастали!
Составляет план воспоминаний и постоянно советуется: «У нас, в Каксинвае, в новый год, на 38-й загорелась церковь. Пятиглавая. Установили небрежность и неисправность дымоходов. Попа и дьякона посадили. Поп так и умер в заключении. Дьякон-то, ох, пил. Люди, особенно бабы, стали кидаться и спасать иконы, вытаскивать, а Чугунов, предсельсовета, велел участковому не пускать. Сутки горела. Потом бабы ходили, пепел разгребали. Кресты находили, металл скорченный. Писать об этом?» — «Конечно, писать». — «Нет, не пропустят».
Навестили маму. Велела истопить большую печку. Узнав о занятии отца, махнула рукой. «Ты напиши, как ты пьяный в постели куришь да как пододеяльник сжег, а купила новый, так без меня пропил». Но отец, настроенный вдохновением, стал спрашивать маму о некоторых фамилиях людей его лесничества, где они познакомились с мамой, и мама увлеклась. Кажется, и мама поверила, что писательство отдернет отца от выпивки (меня, замечу в скобках, оно, наоборот, притягивает), разрешила обойтись подтопком, пить не велела, а то «помрезь, не дописавши». «Тепло, — отвечал отец, — наша горница с богом не спорится». Он во весь разговор сыпал присказками. Когда мама что-то посоветовала, он отвечал: «Не указывай, а «бог на помощь» — сказывай». Еще, тоже к месту, сообщил: «Печку затопил, самовар поставил, женушку свою работать не заставил».
— Про задыринскую девку напиши, — посоветовала мама. — Как ей на свадьбу родители подарили корову, а муж подарил дамский велосипед. На велосипеде выучилась ездить в два дня, а корову доить так и не научилась.
— Сама пиши, — отвечал отец. — Это твои личные воспоминания.
— Все писать начнут, кто читать будет?
Да, чуть не забыл, у старшей сестры, оказывается, сохранились воспоминания моего дедушки, когда он еще парнем ходил в Москву. Она обещала снять копию и прислать. Так что на совете теток было решено, что мои журналистские занятия — дело наследственное. «Как бы иначе они решили, — комментировала это мама, — что хорошее, так все в их родню, а что плохое, так все в мою». А в ответ на рассказ о младшей тетке, что с нею плохо обращается невестка, заметила:
— Бог наказал. Ты в трудармии был, она мне свекровку выпихнула умирать. Не нужна стала — поезжай. Уж еле жива, все у печки лежала. Баню истопила, соседка помогла ее в баню сводить. Так свекровь сколь плакала, говорит: родная дочь в баню не важивала, а невестка помыла. Утром я ржаные лепешки испекла, ребят кормлю, ей подкладываю. Около нее тарелку поставила, мне же не видно, ест она или нет, гляжу — опять тарелка пуста, подкладываю. А потом только раз состонала, и все. Стали подымать, а все лепешки под подушкой…
Разговор пошел на грустное. В больницу привезли с Чепцы враз пятерых, утонули, запутало сетью. Толкуют по-разному. Одно, что браконьеры, сеть очень частая, другое, что выпили. «Не насильно же поили, воронку-то никто не наставляет…» Отцу: «Тоже ведь как-нибудь допьешься. Вчера вот почему выпил? При сестрах-то небось отличался, не пил, а дома так сразу». Отец: «Мамочка! Потребность была вызвана необходимостью».
Сейчас отец сидит, пишет, освобождая меня от обязанности сохранить историю семьи для потомства (по-моему, каждая фамилия в свое время выдвигает пишущего), а я свободен для письма к тебе.
Вечерами швыряю в подтопок блокноты. Я ведь в этот раз, зная, что еду надолго, привез почти все, еле допер, думал на досуге осмыслить. Смерть им! Чуть не тошнит от перечитывания. Отец, желая продуктивно использовать бумагу, хотел отнести их в туалет. Может, там им и место, но молодежь в лице артели племянников не должна быть разочарована занятиями дяди. Смерть — сотням встреч, смерть — поглощенным пространствам и взглядам на землю из вертолета, самолета, машины, трактора, смерть — глупой уверенности переделать мир и т. д. А ведь еще где-то гора юношеских дневников и блокнотов. Надо найти и сжечь. Но, может, они-то как раз и лучше. Чище: в них искренность и надежда. А эти — горите, хоть и сказал Булгаков, что рукописи не горят. Да, такие, как его, не горят, а эти — за милую душу. Горят, и смотришь на них, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Вначале жаль, кажется, в них что-то полезное, кому? Горят, и становится легче. Вот только на те, где записаны выражения мамы, отца, другие, народные, не поднимается рука. Не могу же я жечь то, что было при мне сказано, и другими может быть не замечено.
Мама о пожаре: «Чего мне было спасать? Я ребят одела — все свое богатство, вывела и стала спокойнехонька».
Как с мамой ходили за медом: «Мед-то нынче в сапогах» (то есть дорог). О пчеловоде в очках: «Четыре глаза и совести ни в одном. Женил он свой мед. Но нам-то еще с милостью. А то сдаст на базу, там кладовщик еще маленько женит, разбавит, да в магазине… еще…»
О характере детей: «Какие-то мы простяшки, доверчивые. А нынче надо быть не травой, а сеном».
О пьяном отце: «Ночью как из-под земли стонет».
О еде: «Культурные стали, разбежались каждый по своей тарелке. Раньше ели все из одной, ведь не от бедности, от доверия друг ко другу, что никто не заразный, что никому хуже или лучше не положили».
Уволенному мужику, который не идет на работу: «У тебя ведь уж скоро декретный отпуск кончится, не работаешь, так хоть рожай».
Молодой бабе, которая окучивает картошку в купальнике: «Ты в таком виде попа с обедни сдернешь». О ее муже: «К столбу готов приревновать».
Тут же, в записях, начинает мелькать школьный юмор дочери: «Что с него взять, кроме анализов?». Или: «Чемпион Африки… по лыжам». В буфете: «Дайте без очереди олимпийской надежде». Звонок в морг: «Позовите Петю с третьей полки». Или (о чем-то): «Сойдет для сельской местности», «Дураков по росту строят»… и т. п.
Опять отец: «В сентябре я сделал перегиб — перевыполнил резко план за счет раскулаченной техники, забыв о ноябрьском бездорожье. Мне надо было идти в рамках прежнего плана. План добавили мне, дали грамоту. Но бездорожье меня спасло — стали ломаться машины, их — ко мне. Тут приказ — выявить серебро в металлоломе. Конкретно где? В муфте вцепления…» Еще он говорит: «Надо сделать, чтобы не быть «обвязанным». Еще производит жаргонное слово «отлёт» от спортивного «атлет» и, кажется, прав… Я был бы рад раздарить свои богатства, чего ж над златом чахнуть. Это было бы похоже, будто я раздаю сирот из разбомбленного эшелона, надеясь, что они попадут в хорошие руки.
Мои собственные, вкрапленные всюду записи:
«Принципиальные несчастны», «У властных матерей вырастают безвольные (злые) дети», «Высокое искусство — следствие победившей духовности», «От слова все, даже бессловесное», «Женщины оправдывают свои поступки своими потребностями», «Человек с молотком, топором, пилой более творец, чем оператор ЭВМ при кнопках», и т. п. Есть и более пространные, одна, например, очень сюда относящаяся:
«Самопознание не делает нас свободными. Мы чем более занимаемся самопознанием, тем более должны ужасаться. Самосознание (по журналу Миннарпроса, 1861-й, ч. II, стр. 76—77), якобы прерывая один период жизни, отворяет другой. Тоже не так — мы все тянем с собой, на то мы и славяне. Разве не стыдно за плохое отношение к кому-то в любом периоде, пусть я и сто раз осознал это? Когда-то же надо дать ответ».
«У меня постоянное ощущение, что я непрерывно виноват, что меня надо наказать, что я должен быть как-то наказан, что обязан страданиями ответить за страдания, которые причинил. Ожидание наказания — это ожидание облегчения. Прикованный на цепь, я бы уже не был виноват. Сейчас же, способный к действию, я выбрал себе суету».
Бог не дал таланта, вот в чем дело, и нечего разводить антимонию, как говорит отец. Но таланта не дано — должна быть порядочность осознать это. Удержаться от упрека неведомому за то, что светились же какие-то огни. Ну, хорошо, я осознал, и что же мне делать? В петлю? А дети? Да это и грех, равного которому нет. Тут даже и неверующий должен отшатнуться. А родня, а родители, а друзья? Пойти в школу? Поздно. Без стажа зарплата ничтожна, а набрать больше часов — не смогу талдычить одно и то же по три-четыре раза. А тянуть лямку в газете уже нет сил.
Но если мне что-то было дано, — где я его растерял? Почему не состоялся? Ответ — в подражаниях, может, невольных, и это тоже одна из причин. Подражающий работает только на того, кому подражает, и теряет и то, что было дано.
А ведь, выражаясь словами мамы, я не в щепках был найден и рос не в угол носом, — все у меня было: и родина, и язык, и любовь. Да оно все и осталось, меня нет. Прервемся. Одна здесь радость — засыпаю и просыпаюсь под кукареканье петухов. Нет их в городе, некому спугнуть нечистую силу.
Забыл написать, что перестал бриться. И оттого, что неохота никого видеть, да и горячей воды нет — изнежен. Но вызвали к телефону — пришлось. Завел отцовскую «сенокосилку» и со слезами на глазах преобразился.
Шеф звонил: «О какой ты еще уборке пишешь?» А статья о запчастях не пошла, ее стали сверять, снимать копию, потом отправят в экспедицию на маркировочную машину, там в почтовый ящик, придет в главк через два-три дня, сроку для ответа месяц и т. д. Ремни к январю — тогда и так привезут. Зря на меня надеялись здешние. Никому ничего не надо — вот печаль. Я ведь даже представил наше машбюро, этих крашеных с ног до головы бабенок, печатающих быстро только по визе шефа, а мое послание было кому у него подписать? И лежали мои вопли о комбайнах, стоящих в грязи, задавленные отчетами, графиками, стихами, чем угодно. Ведь это опять к тому, что говорил мне однажды мужик в магазине: «Тогда хоть чего-нибудь поймем, когда себя с пяток объедать начнем». Тоже не окончательное. То есть дело опять во взывании к совести, если она еще есть, или к ее формированию.
Вчера на сон читал «Скучную историю». Как раз попались слова о пишущих: «Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своей совестью… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества. Все это относится к так называемой изящной словесности».
Еще, помню, поленился встать записать поразившее, что Чехов, умерший молодым, написал эту историю от имени старого профессора за 15 лет до смерти. Что-то я умное думал о таланте, о воплощении, но теперь уж не вспомнить. А у нас Распутин, моих лет, так написал о старухе, что после него никто и не сунется. Вот интересно — никому не желая зла, талант делает для других невозможным писать о том же, о чем пишет он, то есть писать о том же можно, но становится бессмысленным. А если кому-то больше не о чем писать? Отсюда злоба на талант.
Конечно, надо писать о любви. Почему живуча песня «И тайный плод любви несчастной держала в трепетных руках»? Почему плохая песня о любви куда живучей любой другой? Тоска по любви. Я люблю тебя, вот тебе признание после признания, что я любил только работу, я ее разлюбил, осталась только ты. Целую нежно, детей целую. Прости.