Письмо седьмое

А сегодня проспал, нарушил завет Мономаха — встречать солнце в молитве, работе, пути. Летом не угнаться, а сейчас достижимо. Сразу и оправдание — долго читал. Знаешь, почему русские женщины наиболее целомудренны? Вот шутливое объяснение Пушкина. Он замечает, что у нас для греха зимние ночи слишком морозны, а летние слишком светлы.

И пошел я все-таки к лесу, виниться перед солнышком, пошел той же окраиной и вновь был облаян уже посаженной на цепь знакомицей, и уж не захотел возвращаться по этой улице, а побрел по стерне к двум далеким скирдам, мечтая полежать на соломе. Увы! Удушающий запах отвратил меня, — скирды эти были рукотворными холмами минеральных удобрений.

Ты думаешь, этим было все испорчено? Как бы не так! Пошел к лесу, оглядываясь на солнце и щурясь, особенно когда за спиной оставались чистые застекленные лужи. Но постепенно стал глядеть под ноги и до леса не дошел, хотя бродил долго, почти до девяти. Увидел много-много паутины, т. к. иней, засеребрив, обозначил ее. Чаще это были паутинки меж остатков колосьев и напоминали то веревку для белья, то рыбацкие сети. Кладешь паутинку на ладонь — мгновенно блестят капельки воды, а сами волоски еле видны. Потом и вовсе повезло — вышел на край поля, на целину, и идти по ней легко, и идти не хочется. Вот одуванчик. Впервые видел одуванчик, покрытый инеем. В прямом смысле не дыша, я обошел вокруг, одуванчик искрился, как бриллиант, хотя бриллиант — вещь тяжелая и твердая, а тут была такая хрупкость и нежность. Осторожно отделил его и вращал меж собою и солнцем. Внутри кристаллов семечки. Положил на траву, осыпались. Взойдут. Потом еще чудо — кусты метелок. На них не насмотришься. Навстречу солнцу они матовые, молочные, от солнца черненые, кружевные. Отряхиваешь с них иней, и вспыхивает крошечная радуга. Но это надо видеть так: встать спиной к солнцу, поднять снежный букет и встряхнуть, и ловить эту долю секунды. Потом видел морские звезды на земле, это острые, прижатые к земле листья осота.

Вот думаю, не приди я утром, эту красоту не увидел бы. Оглядываясь, я видел грубые следы своих сапог, разрушение красоты. Эти метелки, звезды, паутина, осыпанные крохотными зеркальцами инея, они и без меня бы посылали друг другу приветы, крохотных зайчиков, осязая красоту. Для меня одно утро, для их жизни — вечность. Или они ждали, что я приду и полюбуюсь? Но я же не мог идти, не касаясь земли. Или мог? В той же тайге, у Ангары, помню тихие лиственницы, их сияние, тишину, их долгое-долгое стояние в этом покое и будто ожидание, чтобы открылись наши глаза и напитались взглядом. Когда вырастаешь среди красоты, она и потом спасает: когда ее не можешь увидеть, то хотя бы вспомнишь.

Рябина красивее вечером. Это оттого, что закатное солнце осенью резко алое и добавляет красноты рябине, а утреннее солнце осенью белое. Сгрыз одну «жаркую кисть», уже не горькая.


Добрались снова. Шеф будто подрядился проверять мою дееспособность. Он ловит меня, и давно. Не оттого, что хочет избавиться, чтоб приручить. Купил тем, что очерк о музеях идет, что «укрепил мнением», цени! Но чтоб я понял, что одной критикой полосы не заполнишь (а что есть критика, теперь устало и запоздало думаю я, — она есть следствие прошедшей болезни), так вот, шеф рвет очерк. Зарисовки о природе берет с ходу. «Ты пойми, — красиво говорит шеф, — люди устают на работе, неужели им читать о страданиях, дай им отдохнуть, подпусти лирики». И опять-таки запоздало думаю, надо бы сказать, что страдание страданию рознь. Он имел в виду критику недостатков хозяйствования, я — критику дремлющей души. Он хотел звать стенографистку, но диктовать о природе не было сил. Вслух в районной редакции кричать, например, такой текст: «…поражаешься тому, как невесомость одуванчика, оставаясь невесомостью, превзошла материальность многогранного драгоценного камня…». Это все из той же моей оперы, что деньги — ничто, а красота и польза — все. Когда прижмет, то золотой перстень отдается за буханку хлеба, и вообще у золота цвет детского поноса, удастся ли это хоть куда-то вставить?

Кое-как обтяпал миниатюры, послал по почте, хотя прошу понять, почему про удобрения и подшипники можно орать на три улицы, а про одуванчики, превзошедшие бриллианты, стыдно.

Лечь костьми, сказал шеф. Сразу вспомнил, что утром издали увидел громадные раскиданные кости на поле, поспешил с оживленным палеонтологическим чувством, и что же? Оказались детали трактора, покрытые инеем. А я-то хотел костью утишить злобу знакомой собаки или хоть ворону порадовать. Надо сказать отцу, а то мартены ждут, а железо ржавеет.

И еще. За мной опять шли. Не сочти за манию преследования — двое, с вилами на плечах. Оглянулся — нет. Чистое поле, куда девались? Пришельцы, не иначе. Ну-с, за дело. За нелегкое дело свое. Хотя почему нелегкое? Идешь по звонку, тебя боятся. Нет, врут журналисты, что их труд нелегок, врать не надо. Тот, кто хорошо докладывает о битве, тот не бился. И еще: тот, кто бьется всерьез, не говорит о своих страданиях, а тот, кто кричит о них, тот корыстен.

А, сон мой: взлетаю на целлофановых крыльях. Это сегодня. А вообще без них. Вообще в мои годы сны-полеты неприличны.

Ладно, займусь… И, разложив бумаги, которые жалко было сжечь, изрекаю вслед идущим: не копите богатство — отдавайте. Но, думаю, каково пишущим? Накопишь мало — плаваешь на мели, накопишь много — захлебываешься. Все матушка-мера. Где она? В таланте… Да, еще шеф говорил, что мой очерк признан лучшим за полугодие. Если он лучший, то плохи наши дела. Детей целуй. Себя береги. У меня ничего нет, все сжег, только вы.


Пришло письмо от брата, вот и еще один грех на меня, — он все звал к знакомой бабушке, старухе с удивительной памятью, она ходила пешком в молодости в Нижний и в Москву, жила в старости одна. Я давно обещал брату поехать к ней — поздно.

И все-таки я не думаю, что письменная речь единственна для закрепления памяти. Мир праху твоему, бабушка. Почему-то вспомнилось, или это от вчерашнего, нет, позавчерашнего чтения, вчера было не до чтения: у Лермонтова увиделось раньше скрытое — Бэла, умирая, страдает о единственном, о том, что она и Печорин разной веры, что она некрещеная и что они за гробом не встретятся. Максим Максимыч хотел ее окрестить, но уж очень ослабела, а крест все-таки поставил.

Вчера было не до чтения, ибо отец вернулся с работы расстроенный и выпивший: ломосдатчики подводят. «Обещают. Но домны не загрузить обещаниями». Я сказал о раскиданном в поле тракторе. «Всего-то? Да это мартену на один зуб». Отец дал где-то занятую десятку: «Сходи, разбей». Я собрал кой-чего, зашел в больницу, мать уже знала, что отец выпил, так как, по выражению отца, шпионаж сработал, его предали. «Ты из-за него не расстраивайся, таковский был, — сказала она. — Он не пьет — человек, а запьет — полчеловека не остается. Это ведь будет тьма египетская».

Тут остановлюсь для отступления: у нас пожилым и сельским людям в литературе отведено почетное место, языком пользуются они одним — народным, метким, но без употребления современных или литературных оборотов. Но как же? Радио слушая, читая газеты, оглушаясь телевизором, разве можно совсем не зацепиться ни за что? Я замечал, что и из этого потока старики выхватывают обороты меткие или применяют по-своему. «Тьма египетская» это из прочтенного мамой рассказа Булгакова, а стала она применять выражение к отцу, когда он выпил аптечный пузырек с лекарством. А Булгаков в свою очередь взял тьму египетскую из библии, эта тьма укрыла святое семейство от царя Ирода по пути в Каир.

Когда я вернулся, отец сообщил:

— Да, сынок, тяжесть эпохи легла на нас…

Примерно так он изъяснялся. Потом велел выяснить вопрос, почему не передают по радио народных песен, потом открыл тайну, что у него в загоне есть тонн двести тридцать, потому что надо уметь работать.

— Надо дело иметь со звонарем, а не звонить в большой колокол.

Это в переводе значит: надо иметь дело не с начальниками, а с бригадирами, мастерами, завскладами и т. д. Потом осуждал нынешнюю молодежь:

— Не знают ни креста, ни пояса, а еще всем недовольны, это ведь свиньи под дубом, чтоб им и желуди валились в рот. Я разбираюсь в политике — не пойдет такой номер, чтоб уничтожить долю человечества. Очень негодую, которые шипят из подворотни, всего им не хватает: мяса, масла, не нажрались еще, а ходят размеры что вдоль, то и поперек. Рождения, запиши, твоих лет и старше, с нынешними большая разница. Которые всю ночь в очередях не простаивали, которые номер на руке не писали, тем ничего не докажешь. Они курят сигареты с мундштуком, они думают, что коммунизм упадет им как манная каша, так бы их всех в фуфайки и одел.

— Ну это ты зря.

— Тогда пусть поймут. Это ведь Обломовы. И Захар главное добавил, носки ему надевал, он бы поднял восстание. Вот вы косили, гребли, реку переезжали, а ваш-то папка на дровнях обновляет путь, а сын-то неладно сделал, обморозил пальчик, а мать ему грозит в окно… У нас крепостного права не было, сразу коллективизация. Мы еще пока живем в кислородной обстановке — лес, цветы, травы, — это же одушевляет человека, только не нравится мне нынешний древостой и весь масштаб человечества. Мы с матерью, сынок, наставили вас в русло течения и будем во всем себя ущемлять, чтоб вас сохранить.

Потом он говорил, что не будет прозябать на пенсии, «а то пайку сунут в зубы»; потом пел: «Еще заплачет та девчонка, с которой шел я под венец»; потом «Последний день нам, братцы, миновался», это была песня коренная, шурминская: «Прощусь я с чистыми полями и, семья, с тобой прощай. По копеечке мне, братцы, сложите, напишите, братцы, на Кавказ», тут что-то выпало… «умер, умер, умер ваш товарищ», тут опять чего-то забыл. А вот эта, чисто тоже местная: «Во шурминском во соборе в большой колокол звонят», был колокол пятьсот пудов, куда делся, не знаю, «ой да нашу милую Марусю венчать с барином хотят», барин был, Мосолов, издевался, еще о нем было: «Едет, едет, едет барин, три собачки впереди. Повстречался он с девчонкой, хороша сама собой…», потом отец вновь ругал ломосдатчиков, потом упрекал маму, что не знает политэкономии, не знает, сколько будет килограмм на фунт стерлингов, потом, закуривая: «Сел солдат на бочку, закурил табак…»

Так что вечер у нас не был скучным. Уж я выслушал, как он поступает с карасями: «В первый раз делаю им тысячное китайское предупреждение, во второй раз штрафую», уж он возвращался к началу века: «Нам бы еще полгода, мы бы кайзера (он произносит «гейзера») голыми руками задушили, но немножко рано лозунг выкинули», потом он всего себя обшарил в поисках спичек и, найдя, воскликнул: «Тиха́! украинская ночь, прозрачно небо, свечки блещут…», потом, допивая последнюю, грустно сказал, что всего не учтешь, что гениев нет, это все одна философия, чтобы думать, что и гений — человек. Это все теорема. «Эх, мы с милашечкой гуляли, и гулять была рука, — сорок крынок ошарашили парного молока».

— Вот так бы и гулял.

— Нет, счастье есть и в беде.

Потом, уставший, покарабкался спать. По пути выключил свет, объявив: «Выключаю свет. Гаснет свет, гаснет и рассудок».

Думаешь, этим кончилось? Он просил проверить, не осталось ли чего. «Ничего не осталось», — отвечал я сердито. «Да, — печально вздыхал он, — ничего не осталось, ничего. А я, сынок, твою чашу выпил до дна. За твое здоровье, за тебя выпил».

Я уж почти уснул, как он попросил воды. Я принес и стал поднимать его голову, чтоб напоить. «Нет, полей под меня, а то из искры будет пламя». — «Ты ведь горишь», — в ужасе сказал я. «Горю, — отвечал он и запел: — Горит село, горит родное, горит вся родина моя… У нас чё-нить осталось? Нету переходящего остатка?» — «Все уже в мартенах», — отвечал я. «Да, — отвечал отец, — мы их обеспечим. Много нас, Иванов, на святой Руси, выпьем сколь угодно, только поднеси».

Такие номера. Причем в жизни все и смешней и печальней, чем тут описано, но надо смириться, что письменное изложение событий уступает жизни. Если бы я писал повесть об отце, — сразу скажу, что не написать, так как это должна была бы быть повесть об эпохе, то назвал бы ее «Гордый внук славян». Отец и смешон и беззащитен, невестки своих мужей, его сыновей, его выпивками в глаза колют, но такие, как он, вытянули тяжесть эпохи. Надо ли говорить, что тяжесть эта была бы и для атлантов непосильна.

Это письмо, кажется, тебе неинтересно. Но ведь и очерки мои ты не читаешь уже, — что тогда тебе интересно? Мои письма к тебе? Вот они. Право, я впервые пишу с удовольствием и болью, и искренностью, но с болью же чувствую, что тебе надо не это. Целую, целую, целую! Вот это. Так что, заглянув сюда, можешь не читать начало.

Загрузка...