Вчера перед сном «зализал» конверт, даже не перечитывал, зная, что плохо. Но теперь уже оно в пути. Видишь, твое ожидание письма вдохновило меня. Всю жизнь не писал тебе писем, все звонки — и вроде кажется, что живой голос и общение, но это обманчиво. Говорить по телефону можно, занимаясь чем угодно, а в письме надо быть всецело с тем, кому пишешь. Мне всегда тяжелей бывает после разговора с тобой, а вот выболтался вчера и уснул легко, позволь за недосугом употребить штамп — сном младенца.
Хотелось написать об отце, о маме, о родне, но это вряд ли под силу. Только занесешь над семейной темой руку с пером, как сразу сгибаешься под ношей знания обо всех и обо всем, всегда одно и то же: почему родные люди мучают себя сильнее любых чужих? Вынуждены жить вместе? Но долгие годы должны вынудить их стать совместимыми, а брак по любви — тоже знак совместимости, и тем не менее, тем не менее.
Сейчас утро, все еще утро, вот уж воистину, как говорят: бог тому дает, кто рано встает. Мне сегодня подарен рассвет. Прогулка в лес, встреча солнышка освежили меня и отшатнули от безотрадности.
Встал я рано, у вас еще гимн не играл, и была минута, когда вот-вот мог бы упасть обратно хоть в одинокую, но теплую постель, но сделал усилие и раздернул шторы. На улице было темно, только обозначались белые, в инее, тротуары, темнеющие кусты малины, высокая рябина и желтые лиственницы. Оделся и пошел в лес. И застал рассвет, и испытал прежнее, отнюдь не языческое, скорее космическое ощущение, что не солнце встает, а земля летит к нему. Далеко за поселком работает все время Транссибирская магистраль, в поле ее хорошо слышно, но не видно, кажется, что в земле гудит какой-то мотор, двигающий землю.
Но до леса-то попробуй еще дойди. Хоть и подмерзло за ночь, а внутри грязь. Там, где она толстая, замерзло меньше и проседает. Замерзшая корка, как короста на ране, я ухал несколько раз до дна и так, по-вятски выражаясь, ухомаздал сапоги, что доселе не отмыл. Да и где? Вода в корыте у крыльца замерзла, а наливать дома воды, тащить — лень. И сапоги стоят как живой упрек моей и не только моей сути: пока что-то нужно, мы хорошие, а нет — бросили. Ты весь такой, скажешь ты. Все мы такие, отвечу я.
По изуродованному полю, по пашне, по озимым, которые все дальше отодвигались новыми колеями (помнишь, у Гоголя о дорогах, которые расползлись как раки), по искалеченной опушке вышел я к завалам мелиоративных побед над природой. Будто специально делали волчьи логова. Ах, если бы «цари природы» не побывали здесь, не вредили бы красоте! Ночной иней на травах крепкий, сухой, выцветшие к зиме и необлетевшие листья тоже выбелило, и под рассветным солнцем листья и травы были серебряными. Раза два я думал, что не пролезу к красоте. Карабкался по завалам, хватался не только за вырванные корни, но и за обрывки тросов, за проволоку, запинался о какие-то колеса, проклиная заодно и их изобретение. Машины, думал я в рассветном лесу, человек изобрел от трусости. Точно, точно. Выпусти этого дурака бульдозериста и его начальника босиком в лес, без бульдозера, вот выпусти. Планы преобразования природы пусть с собой берут. Да ночевать оставь. Эта техника заразная нужна здесь, чтоб, как в средневековой пытке, содрать с живого человека кожу, так и с земли покров. О, преобразователи болот в пустыни, о, чтоб вам!..
Наконец прорвался. И еще, и еще сказал себе: молодец, что рано проснулся. Точно говорили мудрецы, что плохое делается само, а для хорошего нужно усилие. Ведь мог бы еще спать и видеть сны. В лесу набрел на шиповник, весь исцарапался, но набрал в карманы и дальше по перелескам шел и разбрасывал его красными от крови руками в обе стороны. Так хотелось, чтоб шиповник этот вырос, расцвел и чтоб по этой дороге прошли когда-нибудь наши дети, ты, наши внуки, и опять ты, а кругом бы «шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи».
Потом началось поле мерзлой неубранной картошки. Еле выпинал одну. Гляжу — кругом кучи, прикрытые ботвой. Ботва по полю раскидана, тоже вся в инее, как плесень на земле. Куда теперь эту картошку — ясно, что на водку. А не продавай водку, чем зарплату платить…
В лесу тепло. В маленькой луже у осины замерзшая маленькая лягушка. Хотел, как в детстве, принести ее домой, отогреть, пусть бы плавала в тарелке. Но ведь это на гибель. Пусть зимует. Такая махонькая, а ведь зимой морозы здесь полярные. И перезимует, и оживет, и станет большой, красивой лягушкой, и, может быть, превратится в царевну.
Еще видел мышку, она убежала в норку, я отошел и стал ждать. Но хоть мы и хвалимся своим терпением, у природы его побольше. Не дождался. Это место перескажи детям. Про шиповник тоже скажи, вон какие полосы на руках, будто с рысью играл.
Обратно шел умнее. Как вступил в широкий след «Кировца», так и топал. Если только не выдвигалась навстречу овальная матовая лужа. И жалко ее короткую красоту — а как обойдешь? — так и трескало зеркало, а из-под него грязь.
Сижу, пишу, радуюсь разговору с тобой, а время поджимает, надо ехать в колхоз. Едем с редактором здешним. В обыденку, то есть сегодня же обратно. Это не от столичной лени стремиться в самую глубину. Газета жрет материалы непрерывно, и районщики работают на износ. Я начинал с районщиков и все время сравниваю тогдашнюю работу и теперешнюю. Внешнее теперь не в пример легче — у них техника, свой линотип, ротационка, цинкография… Внутренне…
Ну, еду — гудят. А тебе пожелаю (слышал в поезде) пять гудков, и все на обед.
Вернулся. Вечер. Битва за урожай. Действительно битва. Вроде штамп, но я отдиктовал в редакцию строк двести и с чистой совестью употребил эти слова. Еще я сравнивал следы гусениц со шрамами, а подтеки глины — с запекшейся кровью, но это мои собратья похерят. «Старик, — скажет шеф, — ты хочешь жить, а мы нет?» Так что, если не будет в газете крови и шрамов — не удивлюсь. И вообще я давно переболел детской болезнью обиды на редактора.
Устал. Но спать в холоде не буду. Затопил, сижу одетый. А и правда, поля колхозные — как поля боев. Так и кажется, что только что прошли санитары, еще не вся впиталась кровь. Даже семисотсильные «Кировцы» вязнут, у комбайнов дежурят дизельные трактора. На комбайнах есть приспособления — гусеницы на колесах, но колеса внутри гусениц провертываются. А нескошенного много, в соседнем колхозе им. Крупской еще больше. Ездил я туда с редактором, он ехал, «чтоб колхоз Ленина протянул руку дружбы колхозу Крупской».
Не только хлеб — картошка достается через силу. Все село заполнено школьниками и студентами. И вчера на вокзале сплошняком студенты. Десятое октября. Усталые, никаких гитар, транзисторы, разбились на группы. Кого бы ни встречал из начальства в районе, области, все в один голос: без школьников бы пропали. Именно без школьников бы. Они местные — вот в чем дело. Приезжие погоду пинают, чего им.
В этот колхоз ехать я вызвался еще и потому, что в нем молодежная ферма, хваленая-перехваленная и здесь, и в области. На ней двенадцать девчат, они после школы. Писали о них браво в здешних газетах, но они и в самом деле молодцы.
Колхоз дал им гостиницу, именно гостиницей называют, а не общежитием. У них цветные телевизоры, обогрев дровами, газовые плиты.
Выскочили девчата в одних кофтенках и свитерках. На ферму повела меня Тамара, вся как тростинка на ветру. Как только она в грязи не застревала? Причем — вот русское свойство! — она передо мной стеснялась за грязь, будто это она изуродовала дороги, размесила на них глину, а после все лето поливала и подмешивала. Она — из другого колхоза, мать ее — доярка. Тамара говорит, что там скучно, мало молодежи. Она в этот день была выходная, но сразу взяла вилы, когда пришла в телятник. Телятник этот правильнее назвать бычатником — там такие бугаи, неужели нам и в этот год мяса не хватит? Самое трудное в работе, объяснила их старшая, женщина в годах, это когда бык оторвется. А сидят эти быки на цепях. И я подумал, что если бы какой бык оторвался при мне и я стал бы помогать его ловить, то этого письма вы не дождались бы. Я представил свою дочь, скажи ей, холод меня охватил. А чем она лучше Тамары? И почему дочь воображает заоблачные выси искусства, а Тамара на ферме? Оттого, что родилась в Москве? И мама в институте? И папа в редакции? Разве это не социальное расслоение? Но бык не сорвался, и я спасен хотя бы для того, чтобы дописать это письмо.
Почему же вдруг стало печально? Да, дочь…
Старшая говорила, но уже спокойно, что летом ее дом сгорел.
— Пришлось пострадать. Вернулись с мужем с работы, сын в больнице, дочь в Кирове, остались в чем были. Колхоз дал дом и по двести рублей. Мотоцикл был, телевизор, стиральная машина, сколько-то одежды. Если б зимой горело, так хоть бы пальто сохранилось. — Потом снова переводит на девочек: — Бог миловал — ни одну пока не забодали. Жалко их. Мы раньше тоже с 9—10 лет работали, но закалка была другая. Эти слабее. Жалко: корзины с картошкой по четыре-пять ведер, торопятся скорее всех накормить. Старательные. Все чуть не бегом.
Пока мы говорили, в бычатнике становилось тише, это девочки, задавая корм, дошли до конца. И сразу, не возвращаясь, побежали в другой конец фермы. Оказывается, там крохотные телятки, их любимчики. Пошли и мы. Тамара, еще Оля и Люба.
— Кормлю, кормлю их да зареву от радости, — гордо говорит Оля. — Ой, а утром, к пяти часам, по грязи, ой! Будильник звонит, чтоб провалился. Но как вспомнишь, что голодные, что ждут, прямо бегом бежишь. Раз сапог засосало в глину, еле вытянула.
— Эти приживутся девочки, — говорила старшая, когда шли обратно. Девочки впереди, а мы отстали. — Как только станет жалко телят — все, можно не уговаривать. А не жалко, не удержишь, хоть золотом облепи… Вы хоть им скажите, мы им говорили, да, может, они закрутились (это о председателе и зоотехнике), чтоб сделали двери: уж скоро снег. И картошку, и присыпку, все руки вытянуло таскать. — И опять, с какой-то покорностью, говорила о пожаре, показывая пустое место в ряду домов. Попрощались с ней, она на прощанье, оправдываясь, что поплакалась мне, сказала: «Чужу ведь беду и непосолену съешь, а своя и посахарена не мила».
Великая вещь — сочувствие. Ответив ей, может, не к месту, пословицей — там радость, да чужая, здесь горе, да свое, — увидел, скорее, ощутил, что ей стало легче. Если это тебе важно, зовут ее Тамара Прокопьевна.
Все срываюсь на очерк. Или нет? Ну, еще немного. Девочки пригласили поглядеть их гостиницу. Заходил в обе половины. Чисто все, аккуратно. Под окнами цветники, обведенные крашеными кирпичами. Я похвалил, девушки засмеялись. Оказалось, что и кирпичи, и колка дров — все это дело направленного и упорядоченного движения поклонников. Ребят в колхозе много. Вот завтра будут провожать девятерых в армию. Достали фото и показали, кого именно. Запомнил Тебенькова и Бессолицына. Девчата едут за подарками и продуктами от правления.
Другое меня насторожило. Девчата живут в гостинице, а их деревня, например, Плесо Оли Ивановой, недалеко. Нина Волкова живет вообще рядом, через три дома. Так же Таня Корепанова. Оправдывались тем, что рано вставать, а тут все вместе. Веселей. Но ведь можно приходить… Побыв еще в колхозе, понял, что во многом не прав. У одной пьет отец, у другой — очень тесно. И даже не в колхозе это узнал, а в больнице, у мамы, где сегодня был лишь раз. Мама еще раньше говорила, что в палате лежит тяжелобольная женщина, Корепанова. «В виду гаснет». Разговорились, все сошлось: и деревня, и фамилия, узнал еще, что Таня изредка приезжает.
Вряд ли смогу написать о девчатах, хотя автоматически записал нужные данные. Но помнятся не они, а другое. Например, как при мне принесли почту. Тамаре солдатское письмо. Она запрыгала, ее заставили плясать, и она отбила дробь, а когда прочла, разревелась. «За границу, что ли, его? Чё ревешь-то?» — спросили ее.
На крыльце независимо курили строители, со стороны, как мне объяснили. «Почуяли, что наши в армию уходят, — говорили девочки. — Ну наши их на прощанье отчистят».
— О, о! — заигрывал самый высокий, усатый. — Улыбаются, как майские розы. Ох, увезем, ох, увезем!
Меня строители как соперника в расчет не брали, что, может, и печально, но факт, если есть в тебе, женушка, ревность, забрось ее. Да, товарищи, дожил и я до тех времен, когда если посмотрит на меня девушка, то я думаю, что у меня или лицо в саже, или одежда не везде застегнута.
Обедали на скорую руку в колхозной столовой. Начальство оставляло, да их можно понять, и я еще недавно любил эти сидения с серьезными мужиками, выстраданные разговоры о положении дел страны и хозяйства, сейчас нет сил. Дороги, снос деревень, снабжение, строительство шабашниками (строят плохо, рвут много), снова дороги, пьянство, хулиганство… Решив эти проблемы, переходили ругать начальство, потом жалеть его, потом наступала очередь политики. Но нет уже моих сил, надо же чем-то благодарить за встречу, а чем? Разговором? Вот на него-то и нет сил. Я столько словоблудил в жизни, куда еще.
В машине говорили о том, почему это колхознику нельзя купить лошадь. Лошадь, в ней спасение. Посмотрели на меня. Ну, напишу, ну и что? Что изменится? Или жить прежней надеждой, что капли камень точат? Да, надо жить, а силы? Я очень люблю совершенно зря забытую теорию малых дел. Дорога (любая) не только начинается с малого шага, она и состоит из малых шагов. А о лошади черкну сюда, нигде блокнот не найду. Ты письмо это не выбрасывай, я вернусь, может, и до лошади доберемся.
Лошадь не просто тягловая сила, она живая, она ест меньше коровы, она по плохой дороге пройдет где угодно, она ее не изуродует, для одвориц она незаменима, лошадь вызовет к жизни умирающие мужицкие ремесла: делание саней, полозьев, дуг, воскреснут шорники, колесники, мужики тем самым отобьются от пьянства… Слава лошади! Если ты дочитала до этого места, позвони Лешке, попроси от меня собрать литературу о лошадях. Позвони, ладно?
Но ведь эти, в редакции, закапризят, им выкладки подавай, чтоб чье-то было авторитетное мнение, а это значит — бегай две декады за трусливым референтом министра, он будет тянуть, в редакции охладеют, начнется какая-либо кампания, меня привлекут, и прощай, отдаленное ржание коня, так и не спасшего среднестатистического среднепьяного мужика.
Перехожу к поцелуям. А еще кланяюсь любезной супружнице, в вере и благочестии хранящей тепло домашнего очага. И деточек любезных целую и чаю встречи, хоть и не скорой, но желанной. Салют! Ах, какой вечер! Кабы не сглазить. Рябины какие на закате и лиственницы какие. Стыдно, что я это вижу, а вы нет. Желаю вам то же увидеть, что и я, но не то же пережить. Сейчас материал мой в полосе, ясно, что кастрированный. Уж хоть бы давали под презренным псевдонимом. От них дождешься! Именно там и ославят, где свою ересь вставят. Впрочем, я и сам хорош. Пишу последнее время, как нынче строят — блоками, готовыми фразами, а ведь слышу прекрасный язык, то есть потерял способность быть естественным. Это все мы, газетчики, виноваты.