Сижу в редакции. Жду вызова Москвы. Знаю: будут велеть что-то срочное, но настраиваю себя на каприз, если уж я такой незаменимый, то могу и помолчать. Смотрел здешнюю почту, одно письмо забавное, сказали, что в одной деревне есть чудак пенсионер, и время от времени он пишет проекты. Прочел я очень неглупый «Проект отделения винокурения от государства». Вот был бы помоложе, поехал бы к этому пенсионеру.
Да, так почему из меня не выйдет писателя? Хотя бы и потому: знаю, что в деревне живет старик, думающий о пользе отечества, а не еду к нему. Но это не главное. Главное, что я весь изолгался. Ложь стала моей нормой жизни. Один ли я такой или еще есть дипломаты, которые свою ложь оправдывают тем, что она помогает им достигать цели? Но для пишущего правда должна быть целью.
Я долгие годы читал книги ради знаний, как и принято читать. Но надо читать и ради самоулучшения. Всего знать не будешь. Чем больше знаешь, тем больше не знаешь.
Нахватанные знания вынудили жить заемным умом. Но разве не все так живут? В знаниях есть еще одно — узнав что-то, хочется донести это до других. Пропагандистская страсть почти у всех. Прочтя Гердера, я говорил о нем; также Монтеня, Паскаля, Лихтенберга. Это обо мне Некрасов сказал: «Что ему книжка последняя скажет, то ему на душу сверху и ляжет». Но вот поразила меня современная русская литература — ведь это историческая линия подхвачена: в России лучшая литература всегда философична. А на Западе вначале философия, а литература сама по себе. Но, чтобы быть в литературе философом, надо быть личностью. А я пропустил для себя это время. Но не все же была моя вина. Монтень и прочие — католики, для меня, потомка православных, должны были быть свои философы: Флоренский, Федоров, Федотов, Карамзин, Вернадский, Циолковский, Ухтомский, а когда мы их читали? Уже в позднее, потерянное время… Еще было бы облегчение свалить на газету, на ее жесткость в отношении строк, скорости подачи, но скажи мне, что я не врал себе, у меня были особые условия, исключающие гонку… То есть можно быть честным и порядочным в беспорядочном мире или нельзя? Писать о явно выигрышном или… или не видеть… ой, не буду.
Сон ночью. Едем с тобой зимним солнечным днем на лошади. Уже подтаивает, вороны гуляют по насту, солома шевелится, видно далеко-далеко, будто вот-вот выкажется Эльбрус или малиновые Саяны. Все так, но едем-то на лошади. А это, по толкованию снов, — ко лжи. Нас везет ложь. Но будь я немец и приснись мне лошадь, чего бы тогда бояться.
Вообще сны — страшная вещь. Я им подвержен непрерывно. Пытался записывать те, что повторялись: армия, чудовища, мертвец, оживающий в просторном гробу, но приходили другие, того не легче: обвалы, удушения, расстрелы, любимые лица в коростах… Вот за что это? За нравственно непотребный образ жизни, за кривду. Лошадь я не сегодня видел, а сегодня на удивление спокойная, отдохновенная ночь. И сна всего часов пять, а выспался хорошо. Знаешь секрет? Вчера была родительская суббота, и я с помощью мамы записал имена моих бабушек и дедушек и их родителей, вот, по памяти: Иван, Яков, Семен, Платон, Герасим, Дарья, Александра, Анна, Андрей, Алексей, Василий, Григорий…
Звонили. Действительно просят очерк. Обещал. В конце концов, есть и в задумке, и в блокноте. О тех же девчонках. Если не о них писать, то о ком и писать. Сказал о лошадях (о! так ведь не ко лжи снилось — к статье) — вроде застолбили.
Еще из райкома просили помочь, сами-то они все провода оборвали, надеются на газету, просили помочь достать ремни для комбайнов, все изорванные. Та моя, первая отсюда статья, конечно, без пейзажа полей после гусениц, без запекшейся крови глинистых откосов, пришла сюда. Текст набросал, теперь уже сам заказал стенографистку, опять сижу у телефона. Нет, не таких, далеко не таких вестей ждут от меня мои начальники. По их мнению, уборка уже закончена, а тут еще ремней нет.
Ну, продиктовал. По-моему, стенографистка еще не проснулась, сто раз переспрашивала номера ремней и подшипников. Знаю по опыту, что шеф не поставит в номер, велит согласовывать, тянуть, и время будет упущено. Когда я, разозлившись, выскочу на летучке с упреком, он скажет: вы что, хотели непроверенный материал ставить, и т. д. Такая жизнь — вроде сделал от меня зависящее, а легче не стало. Теперь говорят о резиновых сапогах, это основное в здешней почте — нет сапог. Второе в почте — некуда сдать посуду.
О своем передовом опыте никто и не думает писать. Это дело журналистов вытягивать сведения клещами. Печаль в том, что для читателей интереснее плохой поэт-песенник, разлагающий нравственность, нежели честный труженик — тракторист. Их ценность несоизмерима. Но один умеет болтать и подносить себя, другой этого лишен по нашей милости. Мы, не умея говорить по-простому, отучаем и других от этого. Косноязычие статей, написанных от имени рабочих и колхозников, невыносимое… Где выход?
Опять я один. В ночь перед отъездом, выйдя в подштанниках к телевизору и живописно рисуясь на его фоне, отец сказал:
— Все в жизни случайно, да. Но человек — хозяин судьбы. — Помолчал, дав время осмыслить, и с горечью заземлил: — «Сельхозтехника» в третьем квартале полсотни тонн уморщила.
Небо весеннее, весеннее. Как вы там?
Сегодня еще раньше вышел встречать солнышко. И казалось, тучи. Нет же — вознеслось. Вошел в лес, в высокую замерзшую крапиву, в малину, в трехметровые зонтичные заросли дягиля (мы в детстве звали его гигель). Под ногами на тропе будто накрахмаленные ромашки в инее. Срывая, гадал. Лепестки сразу темнели, едва касались пальцев. Дважды вышло: к сердцу прижмешь. Смотри.
Но было и еще одно. Из поселка по той же дороге вышли несколько человек. В лыжных клоунских шапочках. Прошло время, оглянулся — идут. Потом, уже в чистом поле, еще оглянулся — нет. Где они? Исчезнуть было просто некуда. Не показалось же. Шли за мной.
Разумеется, воспитанное итальянскими фильмами воображение разыгралось. Я досадил мафии, и она не дремлет…
Еще одно. Добился ночью тишины окончательной. Вдобавок к тряпке, по которой заставил ползти капли из-под крана, я выселил в холодные сени моссельпромовский будильник. Когда он там замолчал, вернул. Ночью вдруг услышал какое-то гудение. Низкое, непрерывное. И оно меня преследует.
Приходила соседка — старуха. Жаловалась на сноху — не дает мыть посуду, а если и дает, то на глазах у сына перемывает. «Разве у меня грязные руки, погляди, ведь чистые». Еще она говорила, что подоить корову еще есть силы, но подойник унести уже сил нет.
Не пойму, помогает или мешает то, что я не местный. В дальних поездках ясно, я — чужой, здесь одна область, но тоже люди незнакомые, вот в чем дело. Здесь, даже здороваясь с кем-то, разговаривая, я не знаю ничего об этом человеке, и это обкрадывает.
Надо к маме. Натру моркови, хоть ее отнесу. Совсем нечего передавать. И деньги есть, и ничего не купишь. Сплошные бессмертные «завтраки туриста», свиной жир с выдающимся названием «юбилейный», иногда маргарин «солнечный», пряники, иногда растительное масло, позапрошлогодний томатный сок, закисший, я покупал, сок шиповника, венгерская фасоль… За творогом очереди, за сметаной очередища…
Конечно, не хлебом единым…
Буду справедлив — промтоваров здесь избыток. Ковры и прочая роскошь обмениваются на мясо, шерсть, на картошку и шиповник, но в остальном, каких только колец, серег, тканей, зеркал, чехлов, разных финтифлюшек на грудь, на руки, в уши, в ноздри, на шею, лоб и волосы, картин сколько (причем очень высокого качества репродукции), есть даже родные «Три богатыря» и бедный Илья Муромец разглядывает недоуменно зеркальные, полированные пространства.
Допишу после больницы…
Сегодня там загорелся парафин. Как осуждать, если из четырех процедурных медсестер две еще на картошке.
— Ничего, — утешала одна из больных, в годах (да они все в годах, молодые только к зубному и по женским), — ничего, вынюхаем, нас много.
Невесело сидеть по два часа, ждать очереди. Товарки мамы по несчастью знакомы мне в лицо. Помогаю одеваться, помог одной, говорит: «Дай бог вам доброго здоровья». Я говорю: «Уж больно легко благословенье-то заслужил». — «Дак ведь мне пальто никогда в жизни не подавывали».
Сегодня в больницу периодически вваливались группы призывников. Все расстегнутые до пупа, будто специально показывающие, что на них креста нет, все пока волосатые, и многие почему-то на высоких каблуках.
В основном женщины говорят о молодежи. Осуждая ее. И есть за что. Девушки курят. Хорошо ли?
«Это они похудеть хотят. Работать неохота, вот и курят. А чтоб не стыдно было, придумали, что модно».
Другие говорят, что дерево вершиной растет, третьи — что все равно и вершина от корней, и… словом, те разговоры, какие можно услышать во всех очередях от Москвы до самых до окраин.
Никогда не стоит в очереди парень с длинными желтыми волосами. Я бы еще понимал, если бы он шел на обаянии, и медсестрам приятнее небось слушать шуточки, чем жалобы, — нет, его никто не любит! К нему ходит мать, существо совершенно забитое. Он на нее орет, чтоб больше носила еды, ест непрерывно. Принесла лимонада две бутылки, он прогнал, чтоб принесла еще пять, чтоб угостить всю палату. Сказала, что денег нет, обозвал нищебродкой и все равно погнал. Принесла.
Он как-то подошел ко мне вечером в коридоре и спросил, сколько будет дважды два. Я ответил: «Десять» «Десять не десять, — серьезно ответил он, — а близко к пяти. Я давно этим занимаюсь, умножаю, и уже где-то начинает подходить».
В очереди на процедуру его мать жалеют, но и оправдывают. И всегда, рассказав какой-то случай, кто-нибудь скажет: мать. И все вздохнут и замолчат. В рассказах о жизни моя мама не терпит конкуренции и всегда расскажет что-то свое. Например, сегодня об одной недавно выписавшейся женщине, Лысковой. Мать пятерых детей. Жили очень бедно. Муж ушел в Омутную, в леспромхоз. Но денег ей не посылал, она написала, он в ответ, что и сам еле живет. Тогда она зимой, в мороз, выпросила лошадь, дали ей мальчишку, чтоб лошадь обратно пригнал, сложила в сани по бокам все свое тряпье, укутала старыми шубами всех детей и как цыганят привезла к мужу. А у того вся причина, что содержал другую женщину. Лыскова попросилась в общежитие и пошла на пилораму. Ворочала за троих мужиков и вот — принесла первый заработок. Накупила еды, но дети боялись подойти к столу, думали, отнимут. Стала зарабатывать больше мужа, сорвала здоровье, но детей вытянула. Муж одумался и вернулся. Теперь все разъехались, она с мужем вернулась сюда. Муж пьет. Если и навещал в больнице, то только попросить денег.
И опять осуждают молодежь. «Чем только не мажутся. Им скажи, что от курячьего назьму красота, они и его на морду налепят». — «На-ле-епят. У меня соседка выйдет с утра в огород и всю себя изляпает. Я столь огурцов за лето не съела, сколь она на морду извела».
Привели девочку, видно, чем-то глаз поранила, закрыла его платком, а из здорового текут слезы.
А ведь эта женщина, Корепанова, умерла. И еще никто не приезжал, и вчера никто. Попросила приподнять вечером на подушки и все глядела в окно. Потом помогли лечь, вроде уснула, и как легла, разу не шевельнулась. Вынесли утром. Так как санитарок нет, то выносили больные. Выносил как раз этот желтый парень, который тут же записался в герои. Смерть отяготила маму, хоть я и старался отвлечь ее от грустного. Никто не хочет занимать койку умершей, сестра кричит на весь коридор: «Да тут на каждой койке уж не по одному умерло!». А на весь коридор кричит потому, что палаты переполнены, кладут в коридоре. Врачи жалеют, что не успели выписать Корепанову умирать дома. Им бы снизился процент смертности.
На улице часам к десяти-одиннадцати тает иней на крышах и совсем по-весеннему течет с крыш. Растаявший иней пьют голуби. И я бы рад рядом с ними прильнуть к родничку, но снег в поселке черный от кочегарок и воздух серый, а пить, ощущая угольную пыль на языке, — нет уж…
Сегодня утром дул ветерок. Слабый, но его хватило, чтобы новая партия сухих листьев сорвалась вниз. За ночь они окостенели, стали твердыми, тяжелыми, и было слышно, как они падают и стукаются всеми боками о сучья, и слышен последний удар о землю.
Однако пора.
Был в бане, тысячекратно описанной, и добавить к этому нечего. Читал Твардовского и чуть не разревелся. Ведь я мог, мог его видеть. В институте вовсю писал стихи, хвалили, и я насмелился, понес. Куда нести, вопроса не возникало — в «Новый мир»! О, ты-то малявка, а для пишущих в те годы это был свет в окошке. Отнес. Жду неделю, две, месяц… каково для поэта, позвольте спросить. Иду сам! Отдел поэзии закрыт. На второй этаж, в приемную. Так и так. Очень милая, усталая женщина выслушала, сказала: «А вы знаете, если не ответили, в этом, может быть, даже есть и хорошее, значит, отдел предлагает. Вы зайдите к главному, спросите, наверное, они у него». И она продолжала печатать и отвечать на звонки. В мое тогдашнее положение мог бы войти только пишущий, и только тот, кто боготворил Александра Трифоновича. Я из них. Увидеть его, автора «Теркина»? Нет, не стали ноги ватными. Надо заметить, что и я в те поры мнил себя поэтом, тут другое — масштаб. Вот это дурацкое немецкое слово (а наше одинаковое где взять? Но у нас сопоставление талантов не принято: все помрем), и это немецкое слово меня остепенило. Я вышел на улицу. Была, как сейчас, осень. И пошел я к памятнику Пушкину, сидел у него. Тогда еще разрешали кормить голубей, и я успел раскрошить буханку, взятую в елисеевском гастрономе, а время шло. Помню, множество голубей заполняли пространство, садились на голову, на плечи поэта.
Время шло. Очереди извивались змеей возле кинотеатра, сделанного на месте Страстного монастыря, солнце садилось, включили фонтаны. Еще жив был дом Фамусова. Пора было идти в «Новый мир», если я хотел застать Твардовского. И я пошел.
И не дошел. И печален от этого и рад. Печален оттого, что не увидел его, а рад потому, что понял: стихи мои плохи.
Вот таковое отступление. А уж сколько передумалось, разве одна баба сорок дум передумает, пока с печи летит, чего только не перебрал. И тут я, на исходе письма, то ли я пытаюсь быть писателем в этих письмах, то ли пишу заготовки на будущее, впрочем, на какое? Нет, видно, пора закруглять письмо. И уже не вспомню, что еще хотел написать, чего выразить. В бане мужик надевал перед зеркалом медаль «За взятие Будапешта» — интересно ли это? Скажешь, ненормальный, а если тогда у него был взлет жизни? Потом узналось, что этот мужик надел чужую одежду, — смешно? В бане смеялись, а каково тому, чью одежду унесли? И это, увы, природа юмора!..
Совсем беда. Плюнь и не распечатывай больше мои письма. Но мне они вдруг стали как возможность писать не так, как требует газета. Летал по стране и вдоль и поперек (кстати, тот старик, сочинивший проект отделения винокурения от государства, написал с упреком журналистам: жизнь идет поперек, а вы пишете вдоль, это обо мне), летал по стране, но только здесь, у родителей, не смею врать. Целую. Снова ночь.