Письмо третье

Дозвонился и рад письменно подтвердить сказанное: если тебе в самом деле интересно читать мои письма, то я и дальше с радостью буду загружать почту. Правда, ты первое еще не получила. На почте, пока ждал, ввалилась артель энергичных смуглых хлопцев, и с ними дядька Черномор, который кричал в трубку:

— Дивушка! Кулхос Свертлова ната!.. Кулхос Свертлова? Гылавной бугахтер ната!.. Аликсевна! Ибрагим эта. Деньги сывинарник ната! — Потом этот Ибрагим долго слушал, сказал: — Досвидань! — а своим сказал: — Сапсим ничево не слышна.

Их много, приезжих, строится всего много. Тут есть и другая сторона, они молодые, женятся, или, как говорят, поджениваются.

Был в больнице, да неудачно, мама спала. Ее разбудили, я не знал, что спала, и она вышла по стенке, потихоньку вышла.

Такое солнышко, так тихо падают мягкие иголочки с лиственниц, такая теплая лавка под березой, что мама ожила и даже радовалась, что разбудили, чтоб поспать потом, в свое время, а то ночью мучилась головой. Рассказал ей об Ибрагиме. К случаю мама вспомнила, что у одной молодушки родился черный ребенок.

— Ну не черный, чернявый. И ее матери пришлось признаться, что она эту свою дочь родила от цыгана. А дочь родилась беленькая, а на внучке откликнулось. Или был у нас начальник почты, сам темный, жена темная, а девки, семь девок, — все рыжие. Так разобрались, что прадед его был рыжий. А-а! — машет мама рукой. — В народе говорят: чей бы бык ни прыгал — телята наши. У нас было в роддоме, подменили нечаянно девочек: русской дали марийку, а марийке русскую. Подросли, стали сильно походить на отцов. А как менять? Привыкли. Совсем подросли, совсем пошли в свое родство, всем было заметно. Так и остались.

Вчера был момент, когда душа готовилась открыться для красоты. Возвращались через перевал, и на его вершине я просил остановиться. Увижу даль беспредельную, затканную солнечным туманом, думалось мне. Но открылся пейзаж печальный.

— Тут была деревня Брызгалово, тут Винный Ключ, там Черный Ворон, там Прутки, там Красный Яр… — так объясняли мне, указуя рукой на пейзаж, утыканный столбами, на изуродованные поля, искалеченные перелески, на железные остовы техники.

Воспоминание ворвалось не оттого, что забыл вчера написать, а еще и оттого, что из меня проеханное, пройденное пространство не сразу выходит. Помню, первые сибирские командировки, в них старался, не заботясь о радикулите, сесть к окну. О, снега облаков, о, рассветное стремительное солнце над океаном, о, встреча с истребителем, о! А ночью какая красота — огни городов, как драгоценности на бархате ночного столика королевы. Вот, милая, образец того, что из меня медленно выходит не только пространство, но и поэтическая дурь. Теперь же — гляди не гляди — вырубленные леса, факелы, подобные ангарским и красноярским…

Теперь думаешь в самолете — уснуть бы скорее, да чтоб стюардесса была не злая. Чего еще надо путешествующему по казенной надобности?

Сегодня покровская родительская суббота… Узнал об этом от мамы и еще в больнице видел поминальные пироги в передачах. Пошел на кладбище, на нем никого родных, мы ведь не местные, но потянуло. А помнишь, мы целовались на кладбище? Незабвенно! Сейчас ты скажешь, что я с кем-то другим целовался, забыла! Конечно, там и пушкинское мелькнуло, чтоб не было стыдно перед покойниками: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…». Потом, позднее, в дни ссоры, меня занесло туда, та гробница Морозовых была закрыта, но я перелез и затаился. Помню, было состояние, что жизнь не получилась, жена в мое писательство не верит, значит, не любит. Нас было трое: Лешка, Олег и я. Меня и сейчас тяготит, что Олег, я считаю, настоящий писатель, дружит больше с Лешкой, чем со мной. И если хочешь признания предельно честного, то вот оно.

Ходил по кладбищу. Сидят у могилок на солнышке группами, выпивают коньяк. Именно коньяк, только его и завезли. Старушка, заметив, что я нигде не пристал и все хожу, спросила: «Никого нет тут у вас? Не пустили еще корни? Недавно здесь?» — и подала яичко. Принял я его и решил, что не грех и выпить. А здесь, на горе бедным женщинам, открыли рюмочную. В ней все в два раза дороже. Только «бедные» женщины в рюмочной составляли изрядный процент. Тревога за них, им гораздо труднее отвыкать от табака и вина. Еще я подумал, что страдание — в сочувствии. Несочувствующие бесстрастны. В рюмочной женщина, еще не в годах, лицо в красных пятнах, стояла спиной к окну. Я посмотрел, поставив на столик порцию, она заплакала вдруг: «Не глядите на меня, не надо, не запоминайте».

Вышел — в руках зеленая котлета: полагается к рюмке закуска, причем принудительная. Видимо, не я первый испытывал закуску на собаках, так как у выхода их множество. Бросил котлету. Не резко кинулись, но едят.

Так уж я устроен, не переделать, что вначале вижу плохое, страдательное. Едет бригада писателей (я однажды сопровождал на стройку пятилетки артельный их десант), обязательно увижу, что впереди несется милиция и чистит дорогу, и на обочину отскакивают пешие читатели. Или когда меня везут начальники, так заведено, что надо доложиться, когда прибываешь на место, а это значит, что с первой же минуты каждый твой шаг подконтролен, и вот, везут — обязательно в машине одно-два свободных места, а по дороге обязательно обгоняем старуху с мешком за плечами. «Вот набрала», — скажет начальник, сидящий рядом с шофером. «Для свиней», — подхватит инструктор, сидящий рядом. Я уж стал отмалчиваться. И вот старушка все отстает и отстает, а вот уже и вопрос: «Что нового в Москве?». А вот уже и ответ: «Вы тут больше знаете» и т. д.

Очереди за хлебом. Стали делать буханки по 14 копеек, как говорят, кормовые, соседка крошила курам — не клюют. Но сегодня не до жалоб — в магазине и рыбники, и ватрушки. Сейчас от бесконечных прогулок изжаждался и пил чай до опузырения. Днем заходил в столовую, схватил изжогу. Это ведь не твои голубцы.

На мои рассказы о рюмочной и кладбище ты скривишься. Так уж устроен, что мне с простыми людьми интересней. Ты говоришь, что стыдно со мной по улице пройти: одна рвань со мной здоровается. Что мне, с эстетами говорить о дымке сфумато, о том, чего больше в Шукшине: стихии, таланта или школы? Ох, ведь в эти дни годовщина…

Да, я тебе ни разу не рассказывал о его похоронах. Тогда меня хватило только на то, чтобы напиться. А что еще я мог? Ты и говорить потом со мной не хотела. Тогда я первым приехал к Дому кино, еще и милиции почти не было. Потом очередь стремительно росла. Меня узнавали знакомые и подстраивались. У некоторых были уже написаны воспоминания о нем. Они просили прочесть и советовались. Вышел Белов, снова ушел внутрь. Народу было непроходимо. Приехал дорожный автобус, вынесли гроб. Унесли в двери. Подъехала грузовая машина, ее стали разгружать милиционеры, снимать и ставить ограждения, выравнивая очередь. Я слышал, как сержанты и лейтенант просили, чтобы и им разрешили пройти. Еще полчаса, и очередь двинулась. Впереди между тем оказалось внеочередных сотен пять, много букетов красной калины и даже большой венок из калины, который, явно гордясь, держали две женщины. Пошли сквозь голубые коридоры столичной милиции. Внутри, вверх по лестнице, и два поворота у горы цветов. Лица не помню. Потом, уже на кладбище, видел фотографию, вот она вспоминается, на ней он как в своей прозе: надрывность такая, безысходность, печаль, я как будто ищу определений, на которые бессилен. И зачем? А с кем мне еще о Шукшине говорить, как не с тобой?

Отдохни. А про девчат, про ферму не получается. Хотелось, да и хорошо было бы и мне, и им, и газете, но только брался за бумагу, как, еще не написанные, вспыхивали фразы, записать которые не было сил: «И вот мы оставляем в прихожей сапоги, ставшие пудовыми от грязи, и проходим в уютную, застланную коврами гостиную. В углу цветной телевизор, проигрыватель. Таня и Оля занимаются немецким, они заочницы областного…» Причем тут нет ни слова лжи. Но надо-то писать и о том, что на стене увеличенное фото модной певицы в хамской позе, проигрыватель орет ее же голосом, похабным, пропитым, орет что-то полуморское, развратное, но такое заманчивое для девчат. Интересно, гоняют ли эстрадников на картошку? Ведь не только надо город сближать с деревней, но и искусство с жизнью.

Как ты думаешь, что перевесит во мнении массового, как у нас выражаются, зрителя: бригада писателей или одна модная певица?


Опять занимался хозяйством. А и дел-то: ведро вынести да печку истопить. (Я этими письмами приучил себя отчитываться перед тобой, скоро буду, как китайские романисты.) Весь перемазался, и дрова загорелись как-то боком. Зато — редкий случай — радио радует. Елена Образцова. «Нет, не тебя так пылко я люблю», «В минуту жизни трудную, когда на сердце грусть, одну молитву чудную твержу я наизусть». А ведь это Лермонтов… У него и «по небу полуночи ангел летел» и нес душу новому человеку. И эта душа услышала музыку сфер, но это из запредельного. Моцарт, когда спросили, как он пишет музыку, ответил, что не пишет, а слышит и записывает. Один ученый сказал мне, что музыку Моцарта и Чайковского любят в космосе. Я верю. Опять Образцова: «Что это сердце сильно так бьется…».

Как странно, что, кончив один факультет, мы почти не говорим о литературе. Хотел написать давно выношенное, это то, что мук творчества нет, это радость. Если мука, значит, не творчество. Ожидание творческого состояния — это да, это мука. Какие там бесконечные поиски слова? Пушкинский почерк — полет, слова так и рвутся услужить поэту, теснятся и выпускают вперед точнейшее для данной строки, ожидая и своей собственной. Великое — просто. Был снег, утро, сверкало солнце, и отец сказал: «Пушкинский денек». Почему сказал? Потому что Пушкин навсегда написал: «Мороз и солнце…» Всего-навсего, но это настолько русское, настолько радостное, что навсегда. А оттого, что великое просто, оно кажется достижимым. Подражаешь — не получается. Озлобление и сваливание неудачи на условия. Это одни, а другие, хватив отравы печатанием, идут по пути формальных поисков, и начинается болтовня о творческой лаборатории, алхимии слова, кто пишет, опустя ноги в холодную воду, кто стоя, кто диктует лежа, свеся голову с дивана, чтоб кровь прилила к мозговым извилинам. Ну, не дикость?! Правильно, что нормальным людям это кажется ненормальным, но «творцам» это непонимание приятно, так как разве могут простые смертные понять их творческие капризы. Странности якобы гениев оправдывают и воспевают шестерки при них, чтоб и себя как-то зацепить за эпоху. Пушкин еще оттого так велик, что он — нормальнейший человек.

…Нет, не спится. Радио замолчало. Полночь. Ты знаешь, до сих пор, несмотря на засилье кино и телевидения, вера в чудеса не истреблена. В больнице маме рассказывали: на отшибе, говоря вятски, на отставу, в деревне жил старик. В шутку звали святым, так как не пил, не курил, жил огородом. Парни решили подшутить. Их трое было. Подстерегли, когда старик шел в деревню. Один парень лег на дорогу (осень), а другие обратились к старику: «Отец, ведь дело какое, умер ведь товарищ-то и прикрыть нечем». Старик молча снял с себя плащ и накинул на лежащего. Он ушел, парни лежащему говорят: «Вставай». Глядь — он мертвый.

А один мужик уверял, будто знал еще недавно мельника, который вечером брал подушку и шел спать на дно реки.

Ну, милая, беру подушку и иду спать… на печку. Приснись!


Утро. Пока чай кипел, перечитал письмо. Плохо и мало о Шукшине, но это письмо. Впервые вырванный за долгое время из дерготни, суеты сует, могу я попробовать разобраться, тем более начиная быть старше (по годам) Пушкина. Помню, с каким ужасом я встречал тридцатилетие.

Ночью вода капала из крана. Подвязал тряпку. Выходил на улицу. Звезды и какое-то гудение.

Из меня не вышел писатель и, может, не выйдет, и я в этом сам виноват. Почему? Как журналист я кончен, как писатель не состоюсь. Ладно, потом!

Да, вчера видел свадьбу — «газик» под брезентом, сзади «Беларусь» тащит две тележки с молодежью. На радиаторе «газика» распятая кукла, все по-городскому. Шарики, ленты. Невесты из-за мутности стекол не видел, как и жениха. Куклу жалко, заляпанная.

Писал ли, что видел недавно на окне брошенного дома поставленную изнутри на подоконнике и прислоненную лицом к стеклу большую куклу в белом платье?

У нас встреча свадьбы к счастью. А у японцев и китайцев — к несчастью. У китайцев вообще лучший подарок родителям — гроб, и чем дороже, тем сильнее сыновья любовь. Как с ними сойтись, как их понять? Это оттого, что возникает вновь разговор об эсперанто. Это очень нужно, но нужно для спецупотребления врачей (но тут же есть латынь, заставить бы всех латынь учить, чтоб видели, сколько общих в ней основ), эсперанто для моряков, для торговли и т. п. Но в высшем смысле вся культура идет от языка, а язык от природы, а природа от космоса. Сближение людей пойдет не через эсперанто, а вначале по национальным признакам, потом религиозным, потом расовым, потом… как знать.

Надоело тебе? Устали твои милые глаза? Будь ты в деревне, знал бы, когда прочтешь, теперь не гадаю. Пусть к ночи. Здесь утро. И куклы на окнах переночевали в пустых и холодных домах. Целую. Прости, за что, не знаю, только ты прости меня.

Милая, родная, близкая моя! Жена моя! До боли мне не ясен русский путь…

Опять не закончу. Прибежали, зовут, вызывает Москва.

Целую. Детей целуй.

Загрузка...