Без кого народ не полный

В чем следует обвинить писателя, рассчитывая его уничтожить?

«Таких героев, которые были бы типичны, несли в себе основные черты характера советского народа, наиболее полно выражали сущность его, нет в романе За правое дело… Образы советских людей в романе За правое дело обеднены, принижены, обесцвечены». Цитата из статьи Михаила Бубеннова, как помним, не только одобренной, но практически заказанной Сталиным.

Советский народ — как многомиллионноголовое божество, которое никто не видел воочию, но каждый обязан воспринимать как нечто реальное и идеальное в то же время. Божество, чем невидимее, тем материальнее, — до такой степени, что его именем можно непосредственно миловать и карать: «Советский народ принял и полюбил такие произведения, как… Советский народ с гневом отверг…». И Гроссман, может быть, как никто, показавший человека на войне, подвергается гражданской казни, по случайности избежав физической, а его хулитель, бездарнейший романист Бубеннов читает о себе в день своего юбилея: «Его книги — художественная летопись истории борьбы и побед нашего народа».

Но вот что писал Мандельштам в своей уникальной, отчаянно-бешеной Четвертой прозе (1930): «У нас есть библия труда, но мы ее не ценим».

О чем речь? Понятно, что Мандельштам не мог иметь в виду ни гладковского Цемента, ни шагиняновской Гидроцентрали, вообще ни одного из производственных романов, и существовавших, дабы воспевать труд как главную функцию строителя коммунизма. А все же неожиданно: «Это рассказы Зощенки. Единственного человека, который нам показал трудящегося, мы втоптали в грязь. Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова в Летнем саду».

Говоря о грязи, предвидел ли такую Осип Эмильевич? «Кто такой Зощенко?.. Пошляк… Его произведения — рвотный порошок… Возмутительная хулиганская повесть… Отщепенец и выродок… Пакостник, мусорщик, слякоть… Человек без морали, без совести». Тезисы доклада Жданова на собрании ленинградских писателей, где и Ахматова, как известно, была объявлена помесью «монахини» и «блудницы».

Сталин, чьи слова в адрес Зощенко, как утверждают, всего лишь воспроизвел его подручный, в 1931 году не столь экспрессивно, но отчетливо отозвался и о комедии Николая Эрдмана Самоубийца, совсем не случайно вспомнившейся в связи с Зощенко. «Пустовата и даже вредна», — в письме к Станиславскому (что, возможно, определило сдержанность тона) оценил комедию вождь. Впрочем, арест автора показал, что скорее — вредна.

Первая из двух знаменитых эрдмановских пьес, Мандат, была, как водилось тогда, антимещанской. То есть там было обо что уколоться бдительному цензору, — например, о реакцию на намерение героя вступить в большевистскую партию: «— А вдруг, мамаша, меня не примут? — Ну что ты, Павлуша, туда всякую шваль принимают», — но, в общем, звучал уверенный смех победителей. Как в комедиях Маяковского.

А Самоубийца… Вот небывалый случай, когда в пределах одного произведения происходит не просто преображение замысла (для творческого процесса — дело естественное), даже не кардинальный его пересмотр (тоже бывает, но, как правило, на уровне черновиков). Происходит постепенное восхождение автора на принципиально иной уровень миропонимания.

Семен Подсекальников, безработный обыватель, в начале — истерик, зануда, из-за куска ливерной колбасы выматывающий из жены душу; ничтожество, почти настаивающее на своем ничтожестве. И когда возникает идея как бы самоубийства, она — именно «как бы», фарсово почудившаяся перепуганной супруге. Да и фарс-то — фи! — грубоват. Подсекальников отправляется на кухню за вожделенной колбасой, а его стерегут у запертой двери коммунальной уборной, опасаясь, что он там стреляется, и тревожно прислушиваясь к звукам совсем иного характера.

Даже когда все повернется серьезней, когда затюканный мещанин допустит всамделишную возможность ухода из жизни, балаган не закончится. Разве что сарказм будет переадресован. Начнется огульное осмеяние тех, кто вознамерился заработать на смерти героя, самоутвердясь за его счет или надеясь получить политическую выгоду, — так называемых «бывших». Попа. Мясника-черносотенца. Писателя. «Гнилого интеллигента». И т. д. Не сказать, будто они прямо сошли с агитплакатов РОСТА (Российского телеграфного агентства), но — близко к тому. Когда в начале 80-х Сергей Михалков возьмется «оцензурить» комедию, дабы дать ей возможность появиться на сцене брежневского СССР, он, в согласии с собственной идеологией, но без чрезмерных насилий над текстом — в том-то и штука! — превратит эрдмановского писателя в подобие диссидента.

И вдруг начинает расти Подсекальников.

Сперва лишь в своих глазах: окруженный непривычным вниманием, он стремительно эволюционирует от самоуничижения к самоутверждению, оставаясь ничтожеством. Триумф — его телефонный звонок в Кремль: «Я Маркса прочел, и мне Маркс не понравился». Но затем дорастает до монолога, который могла бы хором произнести вся русская литература, озабоченная сочувствием к «маленькому человеку»:

«Вот я стою перед вами, в массу разжалованный человек… Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания „Всем. Всем. Всем“, даже тогда не читаю я этого, потому что знаю — всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство ваше, все достижения, мировые пожары, завоевания — все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье… Ради Бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: „Нам трудно жить“. …Дайте нам право на шепот. Вы за стройкой даже его не услышите».

Смех побежденного… Не о Подсекальникове речь — ему вообще не до смеха, а о писателе, сполна, хотя и не сразу, вопреки собственному авангардно-революционному мировоззрению, осознавшем трагизм бытия. Но имеющем силу смеяться.

Словом, пьеса (где, кстати сказать, в момент, когда, кажется, уже невозможно взять нотою выше этого человеческого вопля, нота будет-таки взята и чистейший из интеллигентов покончит с собой: «Подсекальников прав. Действительно, жить не стоит»), — эта невероятная пьеса ухитрилась проделать такой путь. Сперва — водевиль с запахом балагана. Затем — трагифарс. В финале — трагедия. Созвучная, кстати, самоубийству Есенина: «…Но и жить, конечно, не новей». Значит, не стоит.

Имел ли этот обывательский бунт шанс пробиться на советскую сцену, даже если того добивался не один Мейерхольд, при всей своей революционной экзальтации всегда находившийся в подозрении, но и Станиславский, чья традиционность была формой политической респектабельности?

«Страшнее Врангеля обывательский быт», — сказал Маяковский. И в самом деле, Врангеля оказалось достаточным разбить единожды, а обывателю надо было постоянно обеспечивать «приличное жалованье». И то, чем жалованье можно отоварить: «Когда ему выдали сахар и мыло, / Он стал добиваться селедок с крупой. /…Типичная пошлость царила / В его голове небольшой».

Неблагодарный пайщик (1932) — называется четверостишие Николай Олейникова, и действительно, что за черная неблагодарность! Власть предоставляет «среднему человеку» паи в том, чем сама вправе гордиться: «строительство… достижения… завоевания», а он канючит про крупу и селедку. Являя преступную непеременчивость с тех времен, когда парижский плебс горланил накануне бонапартистского переворота: «Хотим режима, при котором едят!».

Неугомонный желудок обывателя не менее враждебен тоталитаризму, чем взыскующий дух интеллигента. И если невольный союз Духа и Брюха давно зафиксирован мировой литературой (как уравновешивающие друг друга, нуждающиеся друг в друге Дон Кихот и Санчо Панса, Тиль Уленшпигель и Ламме Гудзак), то в советских условиях этот союз, далеко не всегда осознаваемый, тем более со стороны Брюха, оказался сцементирован равным недоверием «пролетарского» государства. Чью неприязнь поспешили разделить и выразить писатели — чаще своекорыстно, но, случалось, и вполне искренне.

Как, к сожалению, Горький.

«Уже десятки раз, — писал он в статье 30-х годов, словно бы возражая Олейникову, о котором, конечно, был ни сном, ни духом, — воскрес в новых книгах старый знакомый Макар Девушкин и множество прочих „униженных и оскорбленных“, но страдающих не столько по Достоевскому, сколько потому, что „патоки — мало, яиц — мало, масла — мало“».

Такое пренебрежение к «обывателю» и «обывательщине» не было для Горького чем-то новым.

Да, конечно: «Человек — это звучит гордо». Или как в поэме Человек (1904): «Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений… вперед! и — выше! все — вперед! и — выше!». Человек, а точнее, сверхчеловек, по Ницше, чье могучее влияние испытал молодой Горький. Человек, а не люди. Свободная воля, свободный разум. Свободные — от чего?..

Вероятно, со времен Просвещения XVIII века в России не было столь исступленной веры в преображающую силу разума, стало быть, и в интеллигенцию (что так естественно для самоучки, ставшего едва ли не самым образованным или по крайней мере самым начитанным из литераторов своего времени). В антибольшевистских, антиленинских Несвоевременных мыслях (1917–1918) Горький пуще всего заступался именно за интеллигенцию, да и в некрологическом очерке В. И. Ленин (1924) еще продолжал воспевать ее, называя чуть не единственной движущей силой истории. Ее «ломовой лошадью».

И вот в 1932 году из-под его пера выходят строки: «Работа интеллигенции всегда сводилась — главным образом — к делу украшения бытия буржуазии… Нянька капиталистов — интеллигенция…» — и т. д., так что неудивительно было прочесть год спустя: «Мы знаем, как быстро она покрылась мещанской ржавчиной. Процесс Промпартии показал нам, как глубоко эта ржавчина разъела инженеров… То же случилось и с литераторами…».

«Вы арестованы», — скажет в финале пьесы Сомов и другие (1931) агент ГПУ кучке интеллигентов. При полном одобрении автора.

«Работа интеллигенции всегда сводилась…» — утверждает Горький, словно утратив память. Но в чем он был последователен, так это в неприязни к мужику: «Я плохо верю в разум масс вообще… Меня всю жизнь угнетал… зоологический индивидуализм крестьянства и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций…». Это из того же очерка о Ленине, где интеллигенции покуда возносилась хвала, что ж до крестьян, то тут в самом деле — «всю жизнь». Например, когда в 1895 году, в рассказе Челкаш увидал мужика Гаврилу (чья жадность противна как всякая жадность, но рождена естественной крестьянской мечтой вложить деньги в хозяйство, отвоевав свою независимость) презрительным взором люмпена Челкаша, в котором, как в обитателях «дна», ему примерещилась сила свободного человека.

Такая, что и аморализм показался несущественным, неопасным, — и не та ли самая сила, освобожденная от «буржуазной морали», почудилась Горькому в Сталине? Даже если Алексей Максимович именовал Иосифа Виссарионовича «могучим человеком», «мощным вождем», а то и «великим теоретиком» не совсем искренне.

Хотя и искренность можно в себе искусственно возбудить.

Михаил Пришвин в 1941 году написал в дневнике, подытоживая судьбу Горького (и, заметим, это пишет тот, кому знакома мука компромисса): он «должен был представить собой народную совесть в согласии с государственным делом, как было это во время Дмитрия Донского с преподобным Сергием». Но «в отношении к государству литература стала совершенно бессовестной, готовой на все, что закажут и прикажут… Что же, спрашивается, после того, если подсчитать все, что сделал Горький, с точки зрения народной совести, герой он и мученик или же самозванец, получивший себе естественный конец?».

Ставя вопрос по-другому: «если подсчитать все, что сделал Горький» как писатель, то он все же «герой». Во всяком случае уж никак не «самозванец». Что же касается «точки зрения народной совести», то трагическая эволюция Горького не обошлась без воздействия его нелюбви к самому массовому человеку страны. К человеку, всецелую предназначенность для которого ощущал русский интеллигент, потому-то и оставаясь интеллигентом. Гневаясь на него, презирая — все-таки ощущал. Как Толстой. Как Некрасов. Как Чехов.

И — как Михаил Зощенко, которого, кстати, Горький нежно любил: значит, художник, влюбленный в искусство, на этот раз побеждал в нем идеолога? Да. Хотя ведь и Зощенко, казалось, уж так насмешничал над своими «средними людьми», еще называя их: «прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством». А «поступки» очень часто дрянные, и «беспокойство» — постыдное.

«…Что такое значит административный восторг и какая именно это штука? …Поставьте какую-нибудь самую последнюю ничтожность у продажи каких-нибудь дрянных билетов на железную дорогу, и эта ничтожность тотчас же сочтет себя вправе смотреть на вас Юпитером, когда вы пойдете взять билет… „Дай-ка, дескать, я покажу над тобою мою власть…“». Если бы не явно несовременный и достаточно узнаваемый стиль (да, Достоевский, Бесы), можно было решить: некто комментирует постоянную коллизию в рассказах Зощенко — преображение «маленького человека» в маленького чиновника. Даже в маленького тирана.

Монтер (одноименный рассказ, 1927), который осуществляет свою функцию гегемона, обидевшись на администратора, а заодно и на тенора как на фигуру номер один и вырубив в театре свет: «Думает — тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!». Что, между прочим, есть предвосхищение фразы, которая, вскорости изойдя из высочайших уст, раз навсегда определит положение индивидуальности в обществе: «У нас незаменимых нет».

Лекпом, попросту — фельдшер (История болезни, 1928), с его опять-таки государственным мышлением: «Нет, говорит, я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания».

Банщик (Баня, 1924), еще один микровладыка, отказывающийся выдать одежду без номерка (сам бумажный номерок «смылся»): «Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься». Во всех случаях — «административный восторг», копирование иерархической структуры общества, и вряд ли ради одной лишь шутки памятливый автор в Голубой книге (1934), задуманной как «краткая история человеческих отношений», находит для банщика, для «последней ничтожности», историческую аналогию. Грозный диктатор Люций Корнелий Сулла, недовольный, что платный убийца приносит голову не того, кто был «заказан», говорит: «Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься».

«Я никогда не был антисоветским человеком», — писал Зощенко Сталину после ждановского, по сути — именно сталинского погрома. Кривил душою? Ничуть, всерьез полагая, что своим творчеством искореняет «родимые пятна капитализма». «Радостно знать, что он (Николай Заболоцкий. — Ст. Р.) несколько пересмотрел курс своего корабля и теперь не в разладе с современностью. Настоящее искусство, по-моему, не может быть реакционным», — это уже из письма 1936 года к поэту Александру Ильичу Гитовичу (1909–1966). И радость по тому поводу, что Заболоцкий, обвинявшийся партийной критикой во «враждебной пролетариату идеологии», стал на путь исправления, столь же искренна, сколь и наивна.

Однако, вольно или невольно — скорее, последнее, — Зощенко с безыллюзорной жесткостью показал результат посягательства власти и государства на личность. Увы, беспомощную, податливую, отчего так легко возникают перерожденцы, перебежчики из мира «прочих незначительных граждан». «Прочих» — то есть, в сущности, большинства, почти всех, чья «незначительность» есть признак причастности к невыдуманному народу. И Зощенко, защитно уверяющий Сталина, что он не «антисоветский», прав еще и в неожиданном для него самого смысле: те свойства, которые в его персонажах вызывают отвращение или, напротив, жалость, конечно, мечены новыми обстоятельствами, но возникли во времена, когда еще не было коммунальных квартир, трамваев и алиментов. Отсюда аналогия с Бесами. А могла бы возникнуть с Расплюевым из драматической трилогии Сухово-Кобылина, с плебеем, доросшим — через осведомительство — до полицейской должности квартального надзирателя. Автор Дела и Смерти Тарелкина, как известно, подозревал в «маленьком человеке», щедро политом слезами русской литературы, немалые и еще далеко не реализованные возможности перерождения в сторону «административного восторга».

И все же…

В Золотом теленке Ильфа и Петрова, как помним, Остап со своею свитой поселяется в Вороньей слободке, в этой обывательской клоаке, где мерзки и ужасны все, кроме отсутствующего летчика Севрюгова, героически спасающего каких-то полярников. И который, понятно, не вернется в Слободку: уж ему-то правительство даст квартиру в Москве. Все до единого не заслуживают сочувствия: не только камергер Митрич или князь Гигиенишвили, оба из «бывших», не только черносотенец-дворник Никита, спекулянтка Дуня или псевдоинтеллигент, тунеядец Лоханкин, но и «ничья бабушка». О ней не сказано ничего социально компрометирующего, но и она — наследие старого мира, обязанное исчезнуть вместе с ним.

Это и есть смех победителей.

Герои Зощенко — как раз «слобожане». Но хотя коммунальные потолки изрядно снижают разворот страстей, в его Вороньей слободке обнаруживаются свой Ричард III, гений интриги, свой скупец Гарпагон, рефлектирующий Гамлет или Дон Жуан: «Такой вообще педант и любимец женщин». А для кухонного буяна инвалида Гаврилыча (Нервные люди, 1924) коммунальная битва — и утоление страсти, и роковой исход. Ватерлоо!

Голубая книга, главное зощенковское создание, состоящее из разделов Деньги, Любовь, Коварство (вечные темы, вечные двигатели человеческих душ и масс), всякий раз имеет в начале раздела «исторический экскурс», демонстрирующий то, другое и третье в масштабах века Екатерины или уж совсем удаленной античности. Затем следует заверение вроде такого: «Мы живем в удивительное время, когда к деньгам изменилось отношение. …Мы отчасти освободились от многих опасностей и превратностей жизни», — а далее повествуется, как некая няня, гуляя с доверенным ей ребенком, прирабатывает, выпрашивая «под него» милостыню. Как «корыстная молочница» потеряла мужа, пристроив его на время к зажиточной вдовой даме, «зубному врачу О.». Как «некто такой Сисяев. Такой довольно арапистый человек», заболев и решив, что пришел конец, заглатывает тайно хранимые золотые десятки: «…Пущай это золото у меня в брюхе лежит, чем кто-нибудь им воспользуется». Чем не барон Филипп из Скупого рыцаря?

Да, масштаб и размах не тот, что у героев Пушкина и Шекспира, но все то, что ими руководило: корысть, страх, жажда власти и т. п. никуда не уходит. Конечно, мельчая, корежась, меняясь, как разительно изменился язык, который Зощенко словно перенял у своих персонажей. О чем сам сказал в книге Письма к писателю (1929):

«Обычно думают, что я искажаю „прекрасный русский язык“, что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком…

Это не верно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… Я сделал это, чтобы заполнить хотя бы временно тот колоссальный разрыв, который произошел между литературой и улицей».

Правда, это не совсем так. «Я пишу на том языке…» — да, иначе не удалось бы дать слово непосредственно самому «среднему человеку». Но вот тонкость! Заговорив самолично — как рассказчик-повествователь — языком, «на котором сейчас говорит и думает улица» (забегая немного вперед: не он один, ибо, по словам Льва Шубина, и речь Андрея Платонова «стремится, как к своему пределу, к речи героев»), Зощенко — как и Платонов! — незаметно преобразил косноязычие «улицы» в стройную речевую систему. Угадав в ней поэтику и даже поэзию.

Последнее не покажется безумным преувеличением, если обратиться к песенной поэзии Александра Галича, годы спустя создавшего свою зощенкиаду.

Он, блестящий версификатор, — в то же время не столько сын, сколько пасынок русской стихотворной традиции. Неважно, что сам он упрямо не соглашался с такой степенью полуродства, порою — но не всегда — доказывая родство кровное, и тогда рождались Гусарская песня о Полежаеве (1966) или «декабристский» Петербургский романс (1968): «…От Синода к Сенату / Как четыре строки!». А все ж не они сделали Галича Галичем, и его истинная традиция — русская проза. В первую очередь — именно Зощенко.

«А утром мчится нарочный / ЦК КПСС / В мотоциклетке марочной / ЦК КПСС…». «Но хором над Егором / Краснознаменный хор / Краснознаменным хором / Поет — вставай, Егор!». Это — Галич. Вот Зощенко:

«Которые были в этом вагоне, те почти все в Новороссийск ехали.

И едет, между прочим, в этом вагоне среди других вообще бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.

У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.

Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе. Вот она к нему и едет.

И вот она едет к мужу»…

И т. д.еще долго! «И вот она едет в таком виде в Новороссийск. …Едет она к мужу в Новороссийск. …И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск…». Не сразу заметишь, что это косноязычие держит повествование со строгостью балладного строя. Сами повторы нужны, как нужен шест идущему через болото. Они — опора нетвердой мысли, и, больше того, даже самозащита от враждебности мира, который сам меняется чересчур радикально и отменяет многое из того, чем привык жить человек. «Средний» — то есть нормальный.

Не сделав свою поэзию словом — и слогом — этого человека, разве написал бы Галич Вальс Его Величества, или Размышление о том, как пить на троих (1967)?

«Один — размечает тонко. / Другой — на глазок берет. / И ежели кто без толка, / Всегда норовит / Вперед! /…Но тот, кто имеет опыт, / Тот крайним стоит всегда. / Он — зная свою отметку, — / Не пялит зазря лицо. / И выпьет он под конфетку, / А чаще под сукнецо». Сама бережливая обстоятельность, с какой изображена дележка бутылки, — не самодельная точность бытописания; это как бы понятая и прочувствованная именно самозащита «среднего человека» от бедности, от безбытности, из которой он готов устроить подобие быта. От абсурда, который хочется упорядочить каким-никаким ритуалом: «Но выпьет зато со смаком, / Издаст подходящий стон, / И даже покажет знаком, / Что выпил со смаком он. / …И где-нибудь, среди досок, / Блаженный приляжет он, / Поскольку культурный досуг / Включает здоровый сон».

В результате художественно органичны — и пафос финала, сперва «космический», потом саркастический, и непритворная нежность к «среднему», вся эта достаточно сложная оркестровка, когда поэзия уже не притворяется косноязычием улицы: «Он спит. / А над ним планеты — / Немеркнущий звездный тир. / Он спит. / А его полпреды / Варганят войну и мир. / По всем уголкам планеты, / По миру, что сном объят, / Развозят Его газеты, / Где славу Ему трубят! / …Куется Ему награда, / Готовит харчи Нарпит… / Не трожьте его! Не надо! / Пускай человек поспит!».

«Не трожьте», дайте ему «право на отдых», как озаглавлена песня (1965) о «братане», навестившем «братана» в психушке и лишь там нашедшем вожделенный покой. «Право на шепот». На отдельное частное существование — отдельному частному человеку, чью самоценность Андрей Платонов выразит так: «…Без меня народ не полный» (рассказ Старый механик, 30-е годы).

Зощенко и Платонов — имена, почти никогда не оказывающиеся в одном ряду, что в высшей степени странно: кто еще из писателей советской поры был так озабочен своего рода сотрудничеством писателя и персонажа (он же — читатель), когда автор будто подслушивает его мысли, выражаемые его языком?

Историческая повесть Платонова Епифанские шлюзы (1927) — о трагической незадаче инженера Перри, который не сумел исполнить приказ царя Петра и соединить каналом Дон и Оку (прообраз того котлована, который бесконечно роют строители социализма в одноименном романе 1930 года), эта сравнительно ранняя повесть писана еще вполне «нормальным» слогом. Как и многие поздние вещи — Джан (1935), Река Потудань (1937), Возвращение (1946; другое название, под которым рассказ подвергся ожесточенному уничтожению, — Семья Ивановых). С той существенной разницей, что — тут невозможно не вспомнить эволюцию Мандельштама — эти произведения на новой и высшей стадии обрели ясность и простоту, уже вобрав в себя черты истинно платоновского своеобразия. Но вот цитаты из двух самых знаменитых романов, Чевенгур (1929) и тот же Котлован; вот, как принято полагать, наиболее характерное, самое что ни на есть платоновское «вещество» (его любимое слово):

«Никита сидел в кухне волошинской школы и ел тело курицы…». «Лошадь чувствовала благодарность и с усердием вдавливала попутную траву в ее земную основу». «Копенкин пришел в самозабвение, которое запирает чувство жизни в темное место и не дает ему вмешиваться в сметные дела». «Конь разбрасывал теплоту своих сил в следах копыт и спешил уйти в открытое пространство» (Чевенгур). «В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда». «Вощев… собирал в выходные дни всякую несчастную мелочь природы как документы беспланового создания мира, как факты меланхолии любого живущего дыхания». Редчайшая самобытность стиля, рискованно граничащая с нарочитым графоманством и советским новоязом, — словно Платонов вправду вступил в соавторство со своими трудно мыслящими и убого выражающимися героями:

«…Чиклин покойно дал активисту ручной удар в грудь, чтобы дети могли еще уповать, а не зябнуть». «Активист улыбнулся с проницательным сознанием, он предчувствовал, что этот ребенок в зрелости своей жизни вспомнит о нем среди горящего света социализма, добытого сосредоточенной силой актива из плетневых дворов деревень» (Котлован).

Хотя Платонов никак не мог сказать о себе зощенковскими словами: «Фраза у меня короткая. Доступная бедным», и он писал языком, пусть не улицы, а, скорее, советского коллектива. Что же мог бы действительно повторить за Зощенко, так это то, что и для него неприемлем «интеллигентский язык, на котором многие еще пишут, вернее, дописывают. Дописывают так, как будто в стране ничего не случилось».

Однако — случилось: и в стране, и в литературе. Недаром Владимир Набоков сказал, что в словесности советской России вместо русского языка воцарилась «блатная музыка», блатной жаргон, — в чем столько же правды и в то же время неправды, как в памятном нам высказывании, будто великая русская литература кончилась на Хаджи-Мурате. Литература — и даже великая — не кончилась, она стала другой. Как у Зощенко. Как у Платонова. Да и как у Бабеля — вот уж где разрезвилась «блатная музыка», ставшая-таки языком литературы.

Что до платоновской речи, неповторимо своеобычной и одновременно словно собранной, сложенной из подслушанного в советском быту (или наоборот: услышанной, подхваченной, похищенной, но в переплаве обретшей неповторимость), то ее содержательный смысл замечательно объяснил цитированный нами Лев Шубин. Он вспомнил сцену из Чевенгура, где на партконференции некто сидит и бормочет, «думая что-то в своем закрытом уме и не удерживаясь от слов. Кто учился думать при революции, тот всегда говорил вслух…». И дальше: «Человек бормотал себе свои мысли, не умея соображать молча. Он не мог думать втемную — сначала он должен свое умственное волнение переложить в слово, а уж потом, слыша слово, он мог чувствовать его».

Комментарий Шубина:

«„Неправильная“ гибкость языка Платонова, прекрасное „косноязычие“ его, шероховатость, особые, столь характерные для народной речи, спрямления — все это своеобразное мышление вслух, когда мысль еще только рождается, возникает, „примеряется“ к действительности. …Мысль только стремится схватить предмет — это процесс, который еще не завершен…».

Как незавершен, находясь в процессе творения, сам мир в платоновском восприятии. Больше того, как растет, словно бы прорастая сквозь собственные заблуждения и иллюзии, сам писатель: вспомним, что в ранних своих взглядах он был так же наивен и радикален, как его чевенгурцы и строители котлована.

Оттого сказочно-фантастична — и иной быть не может — хроника чевенгурской коммуны, как гиперболичен и символичен котлован, не просто яма для фундамента конкретного здания, но «маточное место для дома будущей жизни». Оттого сказка мешается с былью, подлинность — с абсурдом. Геройский революционер Копенкин, Ильей Муромцем восседающий на былинном коне по имени Пролетарская Сила, выберет дамой сердца — уже как Дон Кихот Дульцинею — Розу Люксембург, никогда, даже на портрете им не виденную. (Голубая роза немецких романтиков? Почему бы и нет, если командир читает Приключения отшельника, любителя изящного Людвига Тика?) В Божьем храме, разумеется, разместился ревком — обычное варварство большевиков-атеистов, но надпись на нем: «Приидите ко мне все труждающиеся…» сохранена как созвучная моменту: «Целиком против капитализма говорит». И т. п. Один мужик, которого кличут Богом, будет питаться «непосредственно почвой», другой от тоски сдружится с тараканом. «Личный человек» Пашинцев превратит дворянское имение в «ревзаповедник», который и станет охранять в рыцарских латах. В обычной колхозной кузне трудится молотобойцем натуральный медведь «с утомленно-пролетарским лицом».

Чевенгур — роман странствий и поисков земного рая (что искал и чего жаждал сам Платонов, и революцию воспринявший — снова цитата из Шубина — «как начало царства сознания, которое несет в мир пролетариат»). Центральная взыскующая натура здесь — «очарованный странник» Саша Дванов, Но вера в скорое осуществление народной мечты о стране млека и меда пронизывает многих и многих: «Утром Шумилин догадался, что, наверное, массы в губернии уже что-нибудь придумали, может, и социализм уже где-нибудь нечаянно получился, потому что людям некуда деться, как только сложиться вместе от страха бедствий и для усилия нужды». Впрочем, Шумилин для того и назначен на пост предгубисполкома, дабы подчинить «нечаянность» большевистской воле, и вот Дванов командируется для поиска и строительства.

Сатира? Ни в коем случае. Это в повести Город Градов (1926) возобладает щедринская интонация, и полубезумный бюрократ Шмаков запишет: «Не забыть составить 25-летний перспективный план народного хозяйства — осталось 2 дня». Но над мечтой о Беловодье, Лукоморье, Муравии, о стране Утопии, чем сотни лет тешилось мужицкое сердце, Платонов смеяться не может. Он смеется, а вернее, страдает от абсурдности осуществления мечты.

В Чевенгуре и Котловане — метафорический конспект истории советского государства с заглядом вперед (массовые репрессии). Чевенгурский уезд — Обломовка, воплощение российской неподвижности; чевенгурцы-обломовцы мирно ждут конца света, пока сама неподвижность не начнет движения в сторону мифологически понятого коммунизма — именно как конца истории. И так же, как главнейший из коммунаров, вдохновенный фанатик Чепурный, уничтожает цветы, эту «явно сволочную рассаду», оставляя лишь социально близкий лопух, — так же из города выгоняют «полубуржуев», в сущности, тех же «средних людей», и ждут пришествия «самодельных людей неизвестного назначения». Без прошлого — с одним только будущим.

А дальше: «Пролетарии и прочие, прибыв в Чевенгур, быстро доели пищевые остатки буржуазии и… уже питались одной растительной пищей в степи. …Кроме того — неизвестно, настанет ли зима при коммунизме, или всегда будет летнее тепло, поскольку солнце взошло в первый же день коммунизма и вся природа поэтому на стороне Чевенгура». И до тех пор, пока романтики-чевенгурцы не примут смерть от налетевшей из степи банды (уцелеет, как водится, только циничный прагматик, использующий фанатизм исключительно в шкурных своих интересах), они успеют пройти путь к тому, что Евгений Замятин предсказал романом Мы, а Достоевский — Бесами. К коммунизму казарменному, даже — пещерному.

Словом, неправдоподобной наивностью кажется недоумение Платонова, отчего это Чевенгур не хотят печатать, если он сочинял его с «пиететом к революции». Это он, пишущий: «Значит, в Чевенгуре есть коммунизм, и он действует отдельно от людей. Где же он тогда помещается?». Он, у кого революционный матрос стреляет из идущего поезда по жилищам: «…Боялся, что он защищает людей и умрет за них задаром, поэтому заранее приобретал себе чувство обязанности воевать за пострадавших от его руки». Или: «…Такой же странный человек, как и все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа». Но и подобное — плод мучительных размышлений идеалиста, все еще несогласного расстаться с идеализмом, прежде всего — именно коммунистическим.

Но не только коммунистическим.

Саша Дванов, не двойник, но полпред Платонова в Чевенгуре, начинает свои странствия, мучимый тайной, которую хотел разгадать его отец, «любопытный рыбак», самоубийца, который «не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света». Что для Платонова — не психическая аномалия; ужас смерти входит в ужас жизни как нечто неотъемлемое от нее, как естественное, следовательно, тем самым и не ужасное. Отчего, скажем, можно эпически поведать об обаятельнейшем герое повести Сокровенный человек (1927): «Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки». В Чевенгуре мастер золотые руки Захар Павлович делает для заболевшего Саши Дванова, своего приемного сына, особо прочный гроб, загодя собираясь каждые десять лет «откапывать сына из могилы, чтобы видеть его и чувствовать вместе с ним». А для самого Саши революция — конец света, когда «отец-рыбак найдет то, ради чего он своевольно утонул».

«Дванов догадался, почему большевики-чевенгурцы так желают коммунизма: он есть конец истории, конец времени, время же идет только в природе, а в человеке стоит тоска…».

Платонов был близок идеям философа Николая Федорова, этого идеалистического сверхматериалиста, «русского искателя общего спасения» (слова Бердяева), в котором «достигло предельной остроты чувство ответственности всех за всех». Что и выразилось в известном «проекте» воскрешения всех умерших — без участия мистики, силой техники и науки, достигших необходимого совершенства. Собственно, это прямо высказано в Котловане устами инвалида-урода Жачева, возлагающего на науку задачу «воскресить назад всех сопревших людей». Аргумент: «Марксизм все сумеет. Отчего ж тогда Ленин в Москве целым лежит? Он науку ждет — воскреснуть хочет».

Ленин — Лениным, марксизм — марксизмом, но для автора Чевенгура и Котлована и вождь пролетариата, и учение, которое тот считал верным и потому всесильным, суть явления из области нематериальной. Как Роза Люксембург для Копенкина. Явления, в преображающую силу которых Платонов упорно хотел верить, даже видя трагикомизм происходящего, а затем, все явственнее, уже абсолютный трагизм обманутой веры, загубленных судеб, обезглавленного народа…

Народа? Все же лучше сказать: людей, зощенковских «с ихними житейскими поступками и беспокойством» или платоновских, озаренных идеей великой утопии и одураченных ее воплощением. Так или иначе, стоит помнить слова Льва Толстого из его письма 1881 года: «Должен сказать, что в последнее время слово это (народ. — Ст. Р.) стало мне так же отвратительно, как слова: церковь, культура, прогресс и т. п. Что такое народ, народность, народное мировоззрение? Это ничто иное, как мое мнение с прибавлением моего предположения о том, что это мое мнение разделяется большинством русских людей».

К Толстому нельзя не прислушаться в той же степени, в какой невозможно всерьез принимать указания былого начальства над литературой о «советском характере», о том, каким надлежит изображать «советский народ». И все же был период истории, когда слово «народ» обрело реальные смысл и соборность — вне и помимо политических спекуляций.

Понятно, о каком периоде речь — о Великой Отечественной войне.

Загрузка...