В знаменательном 1956 году Давид Самойлов писал своему другу в жизни, а в поэзии — сопернику, в определенном смысле даже антиподу Борису Слуцкому, и безжалостная трезвость самойловских размышлений поразительна для того времени общественных иллюзий, возбужденных XX съездом партии и хрущевскими разоблачениями «культа».
Самойлов оспаривает уверенность Слуцкого в том, «что за последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой ее общественной функции.
Ты вписываешь в актив книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно — готовящийся сборник московских поэтов».
Самойлов имеет в виду сборник День поэзии, вышедший как раз в 1956-м и, что там ни говори, ставший по тем временам событием. Тем не менее:
«Даже Володя Огнев (критик. — Ст. Р.) постесняется назвать это ренессансом. Пока это еще слабые проблески поэзии, довольно мирной, довольно законопослушной, просто более талантливой, чем поэзия предыдущего периода. …Самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало.
…Новый чиновник хочет, чтобы литератор стал новым, он готов дать литератору кое-какие права, соответственно своим новым потребностям.
Поэт имеет право на творческое своеобразие в той же мере, в какой, после отмены ведомственного мундира, чиновник имеет право на костюм любого покроя (не слишком экстравагантный, впрочем). Поэт имеет право на человеческие чувства, поскольку новому сантиментальному чиновнику вменяется в обязанность их иметь. Поэт имеет право размахивать кулаками после драки, поскольку драка закончилась в пользу нового чиновника.
Вот покуда и все. Таковы объективные условия „ренессанса“. Сводятся они к тому, что несколько расширились рамки печатности. Ряд новых или старых поэтов получили право жительства (чем главным образом и поразил помянутый День поэзии, все же совсем не случайно недоброжелательно встреченный „новым чиновником“ — за публикацию Пастернака, Цветаевой, того же Слуцкого. — Ст. Р.) Но право жительства не отменяет черты оседлости. Право жительства еще не демократия. Право жительства каждого поэта в литературе есть его нормальное естественное право.
…Всего этого для ренессанса маловато».
Поразительно здесь не только, так сказать, раннее созревание самойловской безыллюзорности, для тех времен, повторим, уникальное. Удивительно и то, что это втолковывает въедливому, мрачноватому Слуцкому тот, кто в сравнении с ним казался едва не легкомысленным — по стихам, будто играющим именно в легкомыслие, по своему бытовому образу: сердцеед, выпивоха, кому до самой кончины шло домашнее, детское имя Дезик, под которым его часто и вспоминают.
«Фердинанд, сын Фердинанда, / Из утрехтских Фердинандов / Был при войске Бонапарта / Маркитант из маркитантов. /…Бонапарт короны дарит / И печет свои победы. / Фердинанд печет и жарит / Офицерские обеды. / …Бонапарт идет за Неман, / Что весьма неблагородно. / Фердинанд девицу Нейман / Умыкает из-под Гродно». В стихах, бравурно приплясывающих внутренними рифмами и не самых глубоких и тонких у Самойлова, тем не менее декларировано нечто весьма для него важное — что, между прочим, довыявлено чисто биографически: в семье Самойлова (настоящая фамилия — Кауфман) бытовало предание, будто его предок по материнской линии действительно пришел в Россию с Наполеоном и действительно в качестве маркитанта. Так что: «Вьюга пляшет круговую. / Снег валит в пустую фуру. / Ах, порой в себе я чую / Фердинандову натуру!.. / Я не склонен к аксельбантам, / Не мечтаю о геройстве. / Я б хотел быть маркитантом / При огромном свежем войске».
Вообще — эксцентричность, насмешка, ирония, игра входят в сложное своеобразие поэта, образуя сплав лирики и эксцентрики, «смесь небес и балагана», по словам самого Самойлова. Такова, в частности и, возможно, даже в особенности, поэма Струфиан (1974), «недостоверная повесть», которая, с одной стороны, документирована с подчеркнутым педантизмом: тут и вполне реальная атмосфера 1825 года, и предатель декабристов Шервуд, и Александр I с достоверно известной фразой: «Не мне их судить» и с психологически точной мыслью, что равно страшно «быть жертвою иль палачом». А с другой стороны, сама документированность тут же и пародируется, вплоть до того, что появляется ссылка на археологические находки, сделанные Питером Пэном (такой, скажем, сэр Питер У. Пэн, член Королевского Археологического Общества), а сама загадка внезапной смерти императора Александра объяснена его похищением инопланетянами.
То есть небрезгливо взят современный уличный символ, плод нынешнего массового сознания: один из переломных моментов русской истории истолкован с помощью озорства и пародии, не минуя пародии на самого Льва Толстого, вторившего легенде о превращении победителя Наполеона в смиренного старца Федора Кузьмича. В самом деле! «Бог на меня оглянулся», — говорит у Толстого сей старец в своих — будто бы — записках, а в поэме происходит также вмешательство силы, нисходящей сверху только в плоско атеистическом смысле. И что? Да ничего. То есть ничего не меняется от вмешательства сверхординарности: история идет своим чередом, декабристы восстают и проигрывают, «а неопознанный предмет / Летел себе среди комет». НЛО, хулигански вмешавшийся в судьбу российского самодержца, прилетел «себе», улетел «себе», и история тоже идет «себе». Независимо.
При всем озорстве это — серьезно. Игра и ирония несут содержательную нагрузку, и полуерническая независимость того же бродяги Фердинанда, его свобода от коронационных и полководческих амбиций Наполеона I есть веселый парафраз наивысшей из всех свобод. Творческой, понимаемой в духе позднего Пушкина: «…Зависеть от царя, зависеть от народа — / Не все ли нам равно? Бог с ними! Никому / Отчета не давать…». И сам Пушкин возникает в стихах Самойлова не в своей исторической обусловленности, а именно как знак абсолютной деидеологизации, идеальной свободы, не желающей поступаться самой собою ради «политики».
Говорим о стихотворении Пестель, поэт и Анна (1965), в основе которого опять-таки документальность — запись беседы с Пестелем, сделанная Пушкиным 9 апреля 1921 года и, конечно, перетолкованная Самойловым. Так, во фразе Пестеля о собственном разуме, который противится материализму его же сердца, вопрос веры и атеизма подменен рассуждением о любви, что, впрочем, не мешает этому декабристу остаться исторически конкретным: тут комплекс идей, без сомнения, волновавших и подлинного тульчинского полковника. А Пушкин — надконкретен. Точно так же, как имя Анна по самойловской прихоти — символ женственности («А эту зиму звали Анной. / Она была прекрасней всех»), Пушкин не зря обозначен в заглавии не собственным именем, но званием, титулом — «поэт». Ему тесно в реальных обстоятельствах, принимаемых как неизбежность политиком Пестелем, и, прилежно слушая суровейшего из декабристов, отдавая должное его уму, с горечью сознавая, что «некуда податься, кроме них», поэт живет иным. Принадлежит иному. Тому, что в данном случае олицетворено молдаванкой Анной, а символизирует ту полуобъяснимую тягу, согласно которой поэту всегда нужно что-то сверх, над, вне: «Шел русский Брут. Глядел вослед ему / Российский гений с грустью без причины. / Деревья, как зеленые кувшины, / Хранили утра хлад и синеву. / …Качались ветки, полные листвой. / Стоял апрель. И жизнь была желанна. / Он вновь услышал — распевает Анна. / И задохнулся: / „Анна! Боже мой!“».
Все это притом, что Самойлов по убеждению был истинный государственник, не меньший, чем «русский гений», автор Полтавы и Стансов. Даже не удержавшись от шутки в адрес Солженицына с его почвенничеством в поэме Струфиан, незадолго до смерти, в письме к Лидии Корнеевне Чуковской, он признается, что «прежде недооценивал конструктивные стороны плана Александра Исаевича». Но в то же время будет упорно устраняться от причастности к идеологии наличного государства, от необходимости учитывать правила его игры. Отчего так до отчужденности жестко полемизировал со своим другом Слуцким — как сказано, другом и антиподом: «Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга». Или — крепко любили, но…
Илья Эренбург, можно сказать, открывший Слуцкого, во всяком случае первым напечатавший в Литературной газете статью о нем (которую, спохватившись, та же газета охаяла), точно вспомнил в связи с ним сострадательную некрасовскую музу (и сравнение Бориса Абрамовича с Николаем Алексеевичем как раз и вызвало один из припадков ярости). Хотя Слуцкий, скорее, долго был причудливой модификацией просветительства XVIII века: «Я пишу для умных секретарей обкомов», — говорил он тому же Самойлову, вызывая его насмешки. Да это отражено и в стихах, особенно остро — постфактум, когда пришло наконец осознание тщетности такой воспитательной программы: «Всем лозунгам я верил до конца / И молчаливо следовал за ними, / Как шли в огонь во Сына, во Отца, / Во голубя Святого Духа имя. / И если в прах рассыпалась скала, / И бездна разверзается, немая, / И ежели ошибочка была — / Вину и на себя я принимаю».
Правда, и в пору, когда скала еще не казалась обратившейся в прах, а именно за целых четыре года до того, как Самойлов оспорит иллюзию Слуцкого относительно «ренессанса», он не скроет трагического сомнения насчет основательности своей веры: «Я строю на песке, а тот песок / еще недавно мне скалой казался. / Он был скалой, для всех скалой остался, / а для меня распался и потек. / Я мог бы руки долу опустить, / я мог бы отдых пальцам дать корявым. / Я мог бы возмутиться и спросить, / за что меня и по какому праву… / Но верен я строительной программе. / Прижат к стене, вися на волоске, / я строю на плывущем под ногами, / на уходящем из-под ног песке».
Нет никакого парадокса, есть только пресловутое «единство противоположностей» в том, что это упорство, это сопротивление реальности, уже открывшейся его другу — скажем для справедливости: все же пока одному из очень немногих, — с одной стороны, рождало стихи редкой трагической силы, а с другой… С другой, привело Слуцкого к трагедии совсем иного рода, от последствий которой он не оправился до своего конца и которая, очень возможно, стала хотя бы одной из причин его тяжелого психического заболевания. Речь о позорном, что бы там ни было, выступлении на собрании советских писателей, заклеймившем «отщепенца», автора Доктора Живаго и свежего Нобелевского лауреата.
Слуцкий мог бы ответить иным, радостно поминавшим ему этот грех, словами поэта, которого вспомнил в связи с ним Эренбург и который также был уличаем в недостойном поступке: «Зачем меня на части рвете, / Клеймите именем раба?.. / Я от костей твоих и плоти, / Остервенелая толпа!». Но он примеру Некрасова не последовал, адресовав себе мучительные строки: «Где-то струсил. Когда — не помню. / Этот случай во мне живет. / А я Японии, на Ниппоне / В этом случае бьют в живот». Делают харакири, чем подтверждают в свой последний час: проступок искуплен, честь спасена. «Где-то струсил. И этот случай, / Как его там ни назови, / Солью самою злой, колючей / Оседает в моей крови».
Как диагноз врача, поставленный себе самому.
Весьма характерно, что этот же самый «случай» никто особенно не ставил в вину Леониду Николаевичу Мартынову (1905–1980). И тот же Самойлов, объяснив, почему только и именно его другу-сопернику упорно поминали вышеупомянутый грех: «Со Слуцкого спрос больший», вскользь бросил насчет Мартынова: «Не знаю, сожалел ли он о своем поступке». И — главное: «В стихах это не проглянуло».
Вспомним, что как раз Мартынов для Слуцкого был одним из поэтов, означающих приход «ренессанса». И не просто «одним из»: «Для удобства Слуцкий тогда себе составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов — № 1; Слуцкий — № 2. В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой» (понятно, снова Самойлов).
Но популярность Мартынова в сравнительно краткий период несостоявшегося «ренессанса» — и какое-то время после того — была среди читателей поэзии действительно велика. Он, вынырнувший из небытия (его книга Эрцинский лес, вышедшая в 1945 году, была обвинена в «аполитичности», что лишило его возможности публиковаться, — а в начале 30-х приключились арест и ссылка), будто вправду воскрес. Как заново узнанный автор давних своеобразных поэм Правдивая история об Увенькае (1936), Рассказ о русском инженере (1936), Тобольский летописец (1937), Поэзия как волшебство (1939). Как создатель, точней, реконструктор сибирского фольклорного мифа о счастливой земле Лукоморье, в реальность которой он верил не меньше, чем Моргунок из поэмы Твардовского в Муравию. (Может, даже и больше, потому что к иррациональности веры прибавлялась рациональность знания: Мартынов искал историко-географические доказательства существования «блаженной страны».) Наконец, как сочинитель ритмически завораживающих строк, также относящихся к концу 20-х и началу 30-х годов: «Ты хотел бы вернуться на реку Тишину? / — Я хотел бы. В ночь ледостава. / — Но отыщешь ли лодку хотя бы одну / И возможна ли переправа / Через темную Тишину? / В снежных сумерках, в ночь ледостава, / Не утонешь? — Не утону!». Или: «— Вы ночевали на цветочных клумбах? / Вы ночевали на цветочных клумбах? — / Я спрашиваю. — / Если ночевали, / Какие сны вам видеть удалось?».
Хотя все же особенно чутко воспринимались стихи, писанные или накануне «ренессанса» или даже в самую пору его, — о дистиллированной воде, которая «благоволила литься», но которой «водорослей не хватало и рыбы, жирной от стрекоз», то бишь — жизни. (Боже, какие мерещились тут аллюзии — уже и не вспомнить!) О «богатом нищем», жрущем мороженое — в замшевых сапогах и почему-то в кожаных перчатках: «Пусть жрет, пусть лопнет! Мы — враги!». Все это воспринималось как аллегории, «басни», по замечанию все того же проницательного Самойлова. Тем паче увлекало и дразнило такое: «Примерзло яблоко / К поверхности лотка, / В киосках не осталось ни цветка, / Объявлено открытие катка… / Все это значит, что весна близка!».
Трудно сказать, содержало ли это стихотворение, сочиненное еще при Сталине, в 1952-м, намек на возможность перемен в морозной стране? Или было лишь «аполитичной» зарисовкой? Последнее — вероятней, но что несомненно, так это испытанное двумя годами позже радостное предчувствие потепления (политического): «Все-таки / Разрешилась, / Больше терпеть не могла, / Гнев положила на милость. / Слышите: / Градус тепла! /…Что уж он хочет, малютка, / Как уж он будет расти, / Как уж до первопутка / Он ухитрится дойти — / Кто его знает! Но радость / Всем нам весна принесла. / Вы понимаете: градус, / Благостный / Градус / Тепла!».
При всех достоинствах Леонида Мартынова, даже и позднего, он, скорей, отвечал злободневно-насущным потребностям читателя, который заждался «весны», чем впрямь содержал в себе то, что выдвигало его на первый план поэзии (до безумных преувеличений: «Мартынов, — утверждал Слуцкий, — гораздо выше Пастернака»). Сама его «басенность», аллегоричность, легкая для восприятия, казалась самой мудростью и уж во всяком случае поддерживала те настроения общества, которые получили свое наименование от повести Эренбурга. Хотя, по чести, и в области поэзии как раз Эренбург с куда большею, чем Мартынов, силой выразил надежду и муку российского ожидания оттепели — в стихотворении 1958 года о «детях юга»: «…Да разве им хоть так, хоть вкратце, / Хоть на минуту, хоть во сне, / Хоть ненароком догадаться, / Что значит думать о весне… / …А мы такие зимы знали, / Вжились в такие холода, / Что даже не было печали, / Но только гордость и беда. / И в крепкой, ледяной обиде, / Сухой пургой ослеплены, / Мы видели, уже не видя, / Глаза зеленые весны».
А если так, то прав ли — по крайней мере во всем — безыллюзорный Самойлов, выговаривающий другу за привидевшийся «ренессанс»? Разве же не простительно знавшим «такие зимы» обрадоваться хотя бы «градусу тепла» и даже уверовать в то, что температура будет расти и расти, что сам климат переменится, помягчает?
Вопрос не простой.
Иллюзия, которую далеко не всегда поставишь в вину тому, кем она овладела, может ведь быть и спасительной, как торможение на крутом спуске. Во всяком случае — неизбежной, то есть естественной для определенных времен, даром что современный словарь не погрешил против истины в своем лапидарном толковании понятия: «Искаженное восприятие действительности».
Потому при всей правоте Солженицына — «эксклюзивной», как теперь говорим, — попрекавшего заочно Твардовского за антитезу «хороший Ленин — плохой Сталин», понятно, почему повесть Эммануила Казакевича Синяя тетрадь (1960), как раз о «хорошем Ленине», встретила при публикации серьезные трудности, а сама публикация многими воспринималась как победа исторической правды. Дело было и в обнародовании того ужасного факта, что, оказывается, Ильич скрывался в Разливе на пару с будущим врагом народа Зиновьевым, но партийная цензура учуяла и еще кое-что: начавшийся литературный культ Ленина бил по культу его преемника, вовсе не исчезнувшему с хрущевскими разоблачениями. И если у Николая Федоровича Погодина (1900–1962), в написанной вскоре после XX съезда пьесе Третья патетическая, заключающей ленинскую трилогию, образ вождя революции, хоть и перестраивался в новом духе, однако не капитально, то у Михаила Филипповича Шатрова (р. 1932) его Ленин тем меньше имел отношения к историческому прототипу, чем больше выступал в роли антисталинского аргумента.
Иллюзия? Самообман? Конечно. Например, для Олега Ефремова, постановщика шатровской ленинианы, по словам театроведа Анатолия Смелянского, «идея революции и ее вождь не подвергались ни малейшему сомнению. …Вся история России делилась на „до Сталина“ и „при Сталине“, „под Сталиным“. Он полагал, что именно этот человек изменил лицо страны, искорежил что-то очень важное в русском народе. (Разумеется, так полагал не один режиссер Ефремов; то же утверждал и писатель Рыбаков, автор Детей Арбата. — Ст. Р.) Он размышлял о Сталине примерно так, как Алексей Константинович Толстой размышлял о монголах, непоправимо испортивших отечественную историю…».
Отметим попутно: выходит, одна иллюзия сменяла другую, не унижая самой по себе склонностью к «возвышающему обману» тех, кто ему поддавался, и, скажем, иное дело, когда Андрей Андреевич Вознесенский (р. 1932), трезвейший из трезвых, пишет — в 1963-м, когда трезвели и склонные к самоопьянению, — поэму Лонжюмо: «Врут, что Ленин был в эмиграции. / (Кто вне родины — эмигрант.) / Всю Россию, / речную, горячую, / он носил в себе, как талант! /…Ленин прост — как материя, / как материя — / сложен. / Наш народ — не тетеря, / чтоб кормить его с ложечки!» И т. п. Тут не иллюзия, а, скорее, тактика и расчет, лукавое обещание, данное власти, стать на правильную, на столбовую дорогу…
Возвращаясь к иллюзии как добросовестному самообману и к ее (их) неизбежности хотя бы для части литературы и общества на переломах истории: «Ленин — Сталин» — всего лишь самый наглядный пример в обозреваемую пору. Так, у честнейшего очеркиста Валентина Владимировича Овечкина (1905–1968) в его знаменитых в свое время Районных буднях (1952–1956) колхозные беды должны исчезнуть со сменой плохого секретаря райкома Борзова на хорошего секретаря Мартынова. Правда, в конце концов сам Овечкин был вынужден осознать, что надежда на «душевную партработу» нереалистична (это повергло его в жесточайший психологический кризис, из которого не виделось выхода, и самоубийство Овечкина, даже если вызвано было болезнью физической, стало для него необходимой точкой). И уж тем более реалистичен Александр Яковлевич Яшин (1913–1968), чей рассказ Рычаги (1957) недаром взбесил начальство и стал поводом для закрытия альманаха Литературная Москва.
Николай Эрдман когда-то хотел написать и не написал комедию о «двуязычии», о том, что советские люди на одном языке говорят на службе и на другом — дома. Вспомнив об этом, Н. Я. Мандельштам в своих мемуарах просто не могла не добавить: «Через много лет к этой теме подошел другой писатель (естественно, Яшин. — Ст. Р.), рассказав о заседании сельсовета. У него мужики переходили на казенную речь по звонку председателя, открывающего собрание».
А Павел Филиппович Нилин (1908–1981) в повестях Испытательный срок и Жестокость (обе — 1956), словно поддавшись еще одной из иллюзий оттепельной поры, насчет святости первых послереволюционных лет, — что, впрочем, является вариацией все той же проленинской-антисталинской темы, — на деле эту иллюзию рушит. В Испытательном сроке из двух юных стажеров угрозыска будущее явно не за жалостливым Егоровым, а за ловким и безжалостным Зайцевым: что ж, угрозыск — не Армия спасения, а об эволюции советских карательных органов нечего и толковать. В Жестокости — и вовсе: Веньке Малышеву с его верой, будто революция и советская власть несовместимы с бесчестьем, нет места в реальности, которую он идеализирует. Остается покончить с собой. Как — много позже — тому же Овечкину.