По проспекту бежит женщина. Несется огромными скачками. Преследователи отстают. В руке у женщины револьвер. Посреди улицы стоит целая семья. Не замедляя бега, женщина старается спрятать револьвер. Прижимает к бедру. Стоящая спиной старушка вдруг отступает вправо. Женщина на бегу отпрыгивает вбок, но все равно сшибает старушку. Та падает на спину. Женщина выкрикивает «простите!» и бежит еще быстрее. Старушкин родственник возмущенно кричит ей вслед: «Дура!» Женщина оборачивается. Преследователи превратились в крошечные точки. Они ее не догонят. У них не такие сильные ноги, как у нее. Она не сбавляет скорость. Нельзя останавливаться. Нельзя. «Если нас накроют, уходи переулками», — сказал он. Там будет безопасно. Если затеряться в тесном лабиринте улочек. Она бежит дальше. Шаг у нее широкий, какой и должен быть у высокой, мускулистой, атлетически сложенной женщины. Вдали маячат узкие проулки. Туда ей нужно попасть, чтобы спастись. Она задыхается. Потеет. За ней гонятся, хотят убить. Несколько минут назад совсем рядом с ней гремели выстрелы. Две пули попали в машину, мимо которой она пробегала. Другие пролетели над головой. Потому что преследователи целились в голову. Чтобы женщина рухнула как подкошенная. Как рухнул убитый ею. Это было похоже на вспышку молнии. Он возник из ниоткуда и направил на нее ствол. Но она оказалась быстрее. Даже не целилась. Просто подняла револьвер и выстрелила. Попала в шею. Кровь прыснула на белую стену. Женщина видела, как он упал замертво. Пугаться или раскаиваться было некогда. Она бежит дальше. Унидад-Модело, квартал, где вырос он, всего метрах в шестидесяти. Там она оторвется от них. Надо поднажать. Переулок все ближе. Она рвется туда, но вдруг раздается выстрел. Она падает, откатывается под дерево, замирает. Пуля вошла в грудь и раздробила грудину. Женщина смотрит на рану. По футболке кругом растекается кровь. Женщина пытается приподняться. Не получается. Хватается за ветку, повисает на ней, но ветка выскальзывает из рук. В легких жжет. Она кашляет кровью. Подбегает человек с пистолетом. Она оглядывается в поисках своего револьвера. Револьвер валяется в нескольких шагах. Человек наводит на нее пистолет, целится в глаза: «Добегалась, сука».
Если вдуматься, моя жизнь начала меняться с того дня, когда Эктор позвал нас к себе в Тепостлан: «Приезжайте, Марина, в субботу. Будут Артеага, Мими, Клаус, Лаура с бойфрендом, Альхуре, Рувалькаба, Сеси, Хулио, ну и, может, еще кто-то впишется». Я приняла приглашение, хотя точно знала, что Клаудио возбухнет. Он терпеть не мог моих дружков-хиппарей, точнее, гениев недоделанных, по его словам. Ему с ними было скучно, не о чем разговаривать. Клаудио считал, что хороший фильм — это смешной фильм, простецкая комедия, «чтоб забыть про геморрой на работе». Длинные медленные картины, снятые Эктором, его не вдохновляли. «Скучнее нарочно не придумаешь», — ныл он, и неважно, чего они там в Каннах или Венеции наполучали. В общем, так или иначе, в ту субботу мы поехали в Тепостлан, и там-то, да, там все и началось. Если бы я отказалась от приглашения, если бы Клаудио настоял, чтобы мы вместо Тепостлана поехали, как обычно, на ужин к его родителям, сейчас я по-прежнему жила бы счастливой, упорядоченной, предсказуемой жизнью, а часики не тикали бы, отсчитывая время до катастрофы.
Клаудио соблазнился солнечным днем и обещанием Эктора включить ему по телевизору футбол, плей-офф Лиги чемпионов. Да и дети обожали бывать у Эктора, играть с обитателями домашнего зверинца, который Эктор и его партнер Педро устроили у себя в поместье: одиннадцать обезьян-ревунов, два енота, три игривых приставучих лабрадора, четыре кошки, а еще шесть лошадей — на них детям позволялось кататься по холму Тепостеко. «Поехали, поехали!» — в восторге кричали все мои трое. Они и вправду всегда отлично проводили там время. И я уверена, что Клаудио тоже, хоть и воротил нос. Все это якобы отвращение к моим друзьям наверняка было наигранным, потому что некоторых он знал с детства.
Приехали мы рано. Эктор и Педро только что проснулись и вышли нас встречать лохматые и несвежие. «Извините, засиделись вчера. Да вы заходите, Лучита вам что-нибудь сварганит, пока мы в душ. Чилакилес будете? На столе апельсиновый сок, только выжали. Вон в той комнате можете переодеться. В общем, устраивайтесь». Не успели Эктор с Педро удалиться в ванную, Клаудио отпустил свою типичную шуточку. «У них, у паршивцев, до сих пор вазелином из задницы несет», — сказал он и хохотнул. Он всегда так говорил про геев: «Вазелином из жопы несет». Это выраженьице они с одноклассниками придумали, глядя на манерных падре, которые вели уроки у них в школе. Неисправимые падре действительно совратили не одного школьника, а у Клаудио развилась легкая гомофобия. Не то чтобы он был воинствующим противником геев. Надо делать скидку на то, что в понятие «пидор» он вкладывал собственный опыт католической школы. Там один учитель начальных классов приводил семи- или восьмилетних мальчиков к себе в каморку и говорил сладким голосом: «Яд греха вошел в меня и медленно убивает. Сам папа римский, зная о моих злоключениях, разрешил, чтобы невинный рот высосал из меня яд и обезвредил его своей чистотой».
Эктор имел славу enfant terrible мексиканского кинематографа и всячески старался эту славу поддерживать. С прессой держался отвратительно, нарочито откровенно, высокомерно. Коллег судил свысока, большинство считал посредственными пустышками. В его фильмах действовали монструозные извращенцы, отличавшиеся неуемным сексуальным аппетитом. На экране мелькали карлики, насилующие толстух, сцены мастурбации первым планом, разукрашенные целлюлитом зады, варикозные вены, огромные члены. По меткому выражению Клаудио, фильмы Эктора проливались на зрителей гноем и мочой. Критики и фестивальные жюри его боготворили. «Монд» назвала его «гениальным создателем могучих образов». «Шпигель» описывал его творчество так: «Вот что получилось бы, если бы Данте и Босх решили вместе снимать кино». Эктор наслаждался, когда его освистывали зрители, когда они сбегали из зала, сдерживая рвоту, и поносили его. Он с радостью играл роль режиссера, который «клеймил буржуазию и воздавал ей по заслугам». В действительности буржуа был он сам. Унаследовав состояние, добытое бесчеловечной эксплуатацией сотен шахтеров-угольщиков, он ни разу не задался вопросом, сколько горя и нищеты породили его предприятия. После смерти родителей он не продал бизнес, а стал управлять советом директоров. Его фильмы снимались на деньги безымянных, черных от угля людей с легкими, испорченными многолетним вдыханием вредной пыли в шахтах. «Black lungs matter»[1], — бросил ему на пресс-конференции один журналист, провокационно перефразировав знаменитое «Black Lives Matter». Эктор мгновенно велел вытолкать его из зала и перевел стрелки: «Очередной злопыхатель, проплаченный моими врагами. Наверняка его послал…» — и, не задумываясь, выдал имя какого-то коллеги или критика, невзлюбившего его работы.
Несмотря на нахальную манеру держаться на публике и репутацию отщепенца, в обычной жизни Эктор был милым, приятным человеком и верным другом, всегда готовым помочь. Не сказав Клаудио ни слова, он велел своему финансовому директору вложить крупную сумму в фонд, которым Клаудио управлял. Просто по доброте и ради меня, из любви ко мне, в честь нашей многолетней дружбы. И надо сказать, наша экономическая ситуация ощутимо улучшилась. Восемьдесят миллионов долларов — это не шутки. А в руках Клаудио, опытного финансиста, капитал быстро начал давать постоянную прибыль. Эктор взял с меня обещание никогда не говорить Клаудио, кто сделал такой щедрый жест. А тот, дурак, знай только поливал Эктора грязью, не ведая, что за свое недавнее обогащение должен благодарить «голубого киношника».
Педро также происходил из хорошей семьи, занимавшейся недвижимостью. Конечно, его состояние было гораздо меньше, чем у Эктора, но и больше, чем у 99 % смертных. Тепостланское ранчо, как он любил его называть, принадлежало его бабушке и дедушке. Двадцать гектаров необработанной земли, на которой выстроили дом по проекту, разумеется, лауреата Притц-керовской премии. Отделкой занималось Ten Rainbows, знаменитое нью-йоркское бюро дизайна интерьеров. Двенадцать работников содержали поместье в порядке. «Даже участочку своему маникюр делают», — шутил Клаус.
Эктор и Педро занимались меценатством. Их поддержку получали музеи, галереи, школы искусств, оркестры и библиотеки. Мою танцевальную труппу они тоже спонсировали. Я старалась, чтобы бухгалтерия у меня была полностью белой, но их пожертвования давали свободу для маневра, и нас не связывали такие бюджетные ограничения, как в других труппах. Я могла арендовать под наши выступления лучшие театры, приглашать с мастер-классами всемирно известных танцовщиков, брать самых квалифицированных людей на постоянные контракты.
Благотворительным фондом занимался Педро. Он был щедрым меценатом, что не мешало ему получать от фонда немалый доход. Иногда галеристы дарили моим друзьям картины какого-нибудь начинающего художника, который пришелся им по вкусу, и через пару лет эти картины взлетали в цене в двадцать — тридцать раз. Когда спонсируемый оркестр отправлялся на гастроли за границу, они получали часть гонорара. Ну и конечно, большая часть пожертвований освобождалась от налогов.
Мужу я изменила один-единственный раз в жизни. И что интересно, как раз с Педро. Он тогда тоже признался мне, что никогда раньше не наставлял Эктору рога. Мы были, так сказать, малоопытными изменниками. Началось все с глупых шуток. «Ты единственная женщина, с которой я согласился бы переспать», — заявил он как-то в кругу друзей. Комплимент встретили дружным хохотом. Даже Клаудио понравилось: «На мою старушку даже у собак встает». С того дня у нас завязалась игра в банальный флирт. Педро не упускал случая оказать мне внимание, хотя до поры до времени все это больше походило на невинные подколы гея, ласково относящегося к своей по-друге.
Я и подумать не могла, что мы окажемся в постели. Виновата, конечно, текила и тот факт, что мы были полуголые. Весь вечер мы провели с детьми у бассейна на ранчо. Клаудио привез нас в пятницу утром, пообедал и вернулся в Мехико на совещание. Эктор слегка перебрал, и его сморило в лежаке. Детей увел на прогулку верхом кто-то из работников. Мы с Педро вошли в бассейн, встали у бортика и стали болтать ногами, то и дело касаясь друг друга. Поначалу это выглядело невинно, но вскоре наши ноги сплелись. Мы с улыбкой переглянулись. «Стой», — сказала я, обнаружив, что довольно сильно возбудилась. «Если ты к нему обращаешься, то он уже стоит», — ответил он и показал на свои плавки. Под тканью вздыбился бугор. «Тебе же никогда не нравились женщины», — упрекнула его я. «Не нравились и не будут. Но ты, Марина, не женщина, ты — богиня». Потом он улыбнулся и поцеловал меня. Я попыталась увильнуть, но он держал мою голову обеими руками. Через несколько секунд мы отпрянули друг от друга. Я кивнула в сторону Эктора, спящего на лежаке глубоким сном: «А на него тебе наплевать?» — «Конечно, нет. Он любовь всей моей жизни. Но я хочу попробовать». Мы помолчали. К бассейну спикировала сорока, схватила оливку с тарелки и взмыла ввысь. Мы следили за ее полетом, пока она не села на пальму. «Я всегда хотел узнать, как это бывает с женщиной. И женщины лучше тебя мне не найти, — проговорил Педро. — Но если хочешь, давай прекратим». Я покачала головой. Никогда ни о чем таком не задумывалась. К тому же ни у одного из нас не было причин изменять. Мы состояли в счастливых отношениях. Хотя, повторяю, текила и соприкосновение обнаженной кожи под водой сделали свое дело.
Мы ушли в домик для гостей и начали целоваться. Я думала, что геи целуют мягче. Но нет, поцелуи Педро оказались крепкими, настойчивыми. Он то и дело кусал мне губы чуть ли не до крови. Тут до меня дошло, что раньше он целовался только с мужчинами. Он мял мои ягодицы, держал меня за затылок, вылизывал плечи. И эти примитивные грубые ласки меня не отталкивали, а, наоборот, возбуждали.
Мы переместились на кровать. Он снял с меня лифчик и медленно ощупал грудь. «Мягкая, как одеяло, — заметил он. — Недаром натурастам она так нравится». Он потянул за шнурок бикини, и я осталась голая. Он оглядел меня с некоторым удивлением, как будто держал в руках неопознанный предмет. А потом без лишних проволочек устроился сверху и с силой вошел. Я впилась ногтями ему в спину. Он задвигался на мне, все резче и резче. «Не вздумай кончить внутрь», — предупредила я. Он замотал головой, не открывая глаз. Я зависла на грани оргазма, когда он попытался выйти: «Кончаю». Я крепче обняла его: «Не смей вынимать». Кончил он и через секунду я. У меня много лет не случалось оргазмов во время секса с мужчиной.
Потом мы переспали еще четыре раза. Но ни один не мог сравниться с первым. У него не получалось возбудиться, а меня утомили его жаркие поцелуи и скорое проникновение, к которому я оказывалась не готова. На третий раз он предложил анальный секс. «В этом я разбираюсь», — сказал он. Я отказалась. Такого у меня раньше не бывало, и я чувствовала, что право на эту мою последнюю девственность принадлежит Клаудио.
Пятый раз оказался самым нежным и мягким. Он не душил меня поцелуями, не набрасывался на меня в первую минуту. Долго ласкал мою грудь, попросил раздвинуть ноги. Наклонился и несколько минут водил языком по клитору, чего раньше не делал. Потом лег на меня и очень медленно ввел член. Сделал пару движений бедрами и замер. Погладил меня по лицу: «Я хотел, чтобы мне понравилось, но совсем не нравится. Прости меня», — сказал он. «Мне тоже», — призналась я. Мы уселись на краешек кровати. Он взял меня за руку, поиграл моими пальцами. Я осмотрелась. Кремовые обои. Мягкие ковры. Классические кресла. Балкон с видом на сад. Роскошь на роскоши. С моими предыдущими возлюбленными — даже с Клаудио — я всегда бывала в мотелях. Мне нравилось чувствовать, что я в месте, специально выстроенном для того, чтобы люди занимались там сексом. Мне с детства внушали благоговение перед гигиеной и дезинфекцией, но меня дико возбуждала мысль, что в этих самых четырех стенах трахались десятки тайных любовников — яростно, безудержно, внимательно, нежно или боязливо. Педро возмутился, когда я предложила отправиться в мотель, где нас никто бы не узнал: «Я не хожу по крысиным норам, где работяги сношаются». Как и Эктор, он превыше всего ценил хороший вкус, и поэтому теперь мы сидели в номере категории sénior suite в отеле «Фор Сизонс», не зная, что сказать друг другу.
После полудня мы вышли из отеля, печальные и разочарованные. К счастью, дружба с Педро не испортилась, а стала только крепче. Мы ни разу не упрекнули друг друга, вообще не упоминали о случившемся. Но между нами осталось ощущение сообщничества и близости. Он снова стал верным спутником Эктора, а я — счастливой супругой Клаудио. И не кто иной, как Педро, сам того не зная, привел меня прямиком к ураганной любви, которая с корнем выкорчевала основы моей жизни и исказила ее до неузнаваемости.
Сеферино, о чем ты думал, сидя вечерами в инвалидном кресле, когда мой брат вывозил тебя на террасу и оставлял на милость погоды, все равно — под дождем ли, в темноте ли, на холоде ли? Было ли тебе горько чувствовать себя никчемным и униженным, не способным двигаться, выражать мысли, защищаться? Или ты бесконечно плавал в раздумьях о своем нищем прошлом и угнетенном народе?
«Я бы все на свете отдал, лишь бы изменить ход истории, чтобы мои так не страдали», — помнится, говорил ты. И, раз уж ход событий вспять было не повернуть, ты в ослеплении взялся излагать их с более справедливой точки зрения, чтящей равноправие. Переписать эти события, сказал ты нам, — вот твоя главная задача. Поэтому ты так жадно проглатывал книги по истории — чтобы утолить одержимость прошлым, чтобы никогда не забывать. Школа была для тебя святилищем. «Все ключи — в образовании», — наставлял ты нас. Твой отец внушил тебе и остальным своим детям, что учеба — единственный выход. Сам он так и не выучился грамоте. По-испански знал не больше дюжины слов. В пример вам ставил Хуареса, «такого же индейца, как мы, который выбился в президенты». Не то чтобы твой отец верил, будто кто-то из восстанет президентом или вообще далеко пойдет. Он просто хотел, чтобы вы оттуда вырвались. Из горной глуши, из нищеты, из голода, прочь от дома, выстроенного из глины и веток, от дымящего очага, от тако, политых маслом, в котором до этого жарили оленину, от ботинок, ношенных сперва одними детьми, потом другими, потом третьими и только после этого доставшихся вам. Ботинки жали и натирали ноги до волдырей, но отец строго велел ходить в ботинках, потому что индеец без ботинок в люди не выйдет. Инженеры, адвокаты, учителя крестьянских сандалий не носят.
Тихо сидя в своем кресле, вспоминал ли ты, как скучными вечерами в горах пас коз, следил, чтобы койоты их не унесли? Дед рассказывал, как однажды после хорошего урожая сменял несколько мешков маиса на шесть худосочных коз без единого козла, чтоб хоть двух-трех козлят им заделал. Всех коз, ребра у которых выпирали сквозь чесоточную шкуру, вам пришлось съесть, когда засуха затянулась на месяцы и на твердых бесплодных комьях крошечного участка было ничего не посеять. Всех коз отец поручил зарезать тебе. «Сеферино слезами обливался, когда их на куски разделывал», — рассказывал дед. Эти козы были твоими сестрами, с ними ты проводил вечера в глуши. Представляю, как тебе было больно убивать их одну за другой и видеть на тарелке.
Нам не разрешалось пропускать школу ни по какой причине. Пусть мы плохо себя чувствовали, температурили, ломали кости. Ты рассказывал нам воодушевляющую историю, как однажды утром у тебя оторвалась подошва и ты прихромал в школу в одном ботинке, а вторая, босая нога кровоточила после четырех километров пути. «Это была моя единственная обувь. На другую денег не было. Так я и ходил каждый день, и сотни шипов впивались мне в ногу, и пальцы сбивались в кровь на каменистой горной дороге. Шесть лет мне было, а я ни разу не пожаловался. Только через много месяцев накопили мне на новую обувку». После такой одиссеи — одной из многих твоих одиссей — отлынивать от школы никак не получалось. Ни один довод не помогал, а любая жалоба влекла за собой суровое наказание вплоть до порки.
Наверное, в своем инвалидном кресле ты, немой, вспоминал морозные ночи, когда приходилось обниматься с собакой, чтобы не окоченеть, и выдерживать порывы холодных северных вихрей. Дед упоминал, как тебя пугали эти ветры. Ты не хотел умереть так, как, по рассказам твоей матери, умерла ледяной ночью ее мать. Твоя бабка отправилась искать козочку, которая не вернулась вместе с остальными, и не заметила, как пала ночь. Она свернулась калачиком в кустах, чтобы укрыться от ветра, который разбушевался, едва стемнело. Твоей матери было восемь лет, когда ее мать пропала. На следующий день она с отцом, братьями и сестрами отправилась на поиски. Нашли твою бабку четыре дня спустя, вздувшуюся, смердящую, распахнувшую рот в последней попытке глотнуть воздуха. Глаза ей к тому времени выели муравьи. Так тебе описала труп твоя мать — вот откуда пошел твой страх перед ветрами. В детских кошмарах тебе грезилось, что красные муравьи пожирают твои глаза, снуют внутри ноздрей? Ты боялся однажды не выдержать дикого холода и кончить, как она: лежать окоченелым, сизым, с пустыми глазницами, вывалив распухший лиловый язык? И надо же, папа, тебе повезло куда меньше, чем твоей бабке твой мозг захлестнуло неудержимой красной волной кровоизлияния, твои нейроны утонули, и ты, обездвиженный, немой, скрюченный, оказался в инвалидном кресле.
Я помню тот вечер, когда ты пожаловался на внезапную мигрень, сказал маме: «Плохо мне, в глазах красно», рухнул на ковер в спальне и больше не мог ни говорить, ни двигаться. «Вот она, смерть», — наверное, думал ты, пока мама вопила: Вставай! Вставай!» И, вероятно, в глазах по-прежнему было красно, все краснее и краснее. Мама звонила в скорую, а ты плавал в красном мире.
Подоспели двое других твоих детей, и Хосе Куаутемок, сволочь, улыбнулся. Разве тебе не захотелось встать и сбить с него эту тупую улыбку, расквасить морду, как ты не раз делал? Скорая все не ехала, и мы понесли тебя вниз по лестнице, но ты выскользнул из наших неуклюжих рук и скатился по ступеням на пол кухни, где мы тебя и оставили, чтобы лишний раз не двигать, и ты, я знаю, ощутил холод плитки, потому что произнес свое последнее слово: «холод», и твой сын Хосе Куаутемок снова улыбнулся, и ты, наверное, подумал: «Будь проклята кровь от крови моей!», и через два часа приехала скорая, и тебя доставили в больницу Института социального страхования на шоссе Эрмита-Истапалапа, и врачи осмотрели твои зрачки, и один доктор повернулся к нам и сказал: «У него случилось кровоизлияние в мозг, нужно срочно оперировать, чтобы остановить кровотечение».
Что ты подумал несколько месяцев спустя, когда Хосе Куаутемок облил тебя бензином, прошептал тебе на ухо: «Ад существует», поджег спичку, бросил тебе на колени и ты занялся пламенем? Что ты подумал, папа? Скажи мне, пожалуйста, что ты подумал?
Остальные гости собирались на ранчо весь день. Мои дети вместе с детьми моих друзей купались в бассейне, катались верхом, ловили лягушек и удили мелкую рыбешку в ручье, пролетавшем через поместье. То и дело приходилось со скандалом отрывать их от интересных занятий и мазать кремом от солнца. Мой отец умер от рака кожи, и я с неотступным упорством каждые полчаса обновляла защитный слой.
Между Эктором и Рувалькабой завязался спор о Лете — такой был псевдоним у одного посредственного художника. Все понимали, что творчество Лета никак нельзя назвать значительным, но Эктор, любитель противоречий, вдруг принялся защищать его, словно самого талантливого живописца современности. «Его искусство есть жест рептилии, пожирающей мелких мошек капитализма», — заявил он, и трудно было подобрать метафору, которая резче контрастировала бы с великолепным днем и стайкой детей, резвящихся у бассейна. Аргумент Эктора: «Он подрывает зыбкие основы существования буржуазии» — звучал прямо-таки нелепо на фоне обширных садов и непомерной роскоши вокруг нас. Меня смешил этот выпендреж. В глубине души Эктор был не более чем избалованным мальчиком, стремившимся избавиться от строгой религиозной морали, которую навязало ему его вычурное аристократическое семейство. Гей, который провел столько лет в темном тесном шкафу, превратился в бойцового петушка, как только высунул наружу голову. Правда, петушка без шпор на ногах, не способного выйти из зоны комфорта, отказаться от многомиллионных прибылей, от компаний, пропитанных шахтерским потом.
Перепалка между Эктором и Рувалькабой достигла совсем уж идиотского накала. Кому вообще интересно обсуждать типа, который называет себя Лето? Они утомили меня своей дуростью, и я ушла к Клаудио, который сидел в доме и смотрел матч Лиги чемпионов между мадридским «Реалом» и «Баварией». Вся жизнь Клаудио вращалась вокруг «Реала». Он мог прервать совещание совета директоров или сбежать со свадьбы, лишь бы залечь на два часа у телевизора. Взлеты и падения «Реала» влияли на его настроение. Мне казалось странным это увлечение мадридским клубом, учитывая, что у Клаудио почти не было испанской крови. Сам Клаудио считал, что тут виноват легендарный мексиканский форвард Уго Санчес, много лет игравший за «Реал». Многие соотечественники его обожали.
Педро тоже к нам присоединился. Несмотря на уточенный вкус, он любил футбол. «Постыдное удовольствие», — оправдывался он перед Эктором, презиравшим это увлечение. «Дурацкая игра, придуманная для тупоголовых работяг с гомосексуальными наклонностями», — вызывающе говорил Эктор. По его мнению, в футбол играли в шортах не ради удобства, а с целью возбудить «потных мужичков, только что вышедших с фабрики». Сам он, признавался Эктор, тоже иногда балуется просмотром матчей, но исключительно чтобы пялиться на крепкие ноги игроков.
Мы смотрели футбол в той самой комнате, где мы с Педро несколько месяцев назад переспали. Мне показалось, что Педро нарочно привел Клаудио именно сюда, будто заявил права на территорию. «Здесь я отымел твою жену, гомофоб несчастный». Хотя Педро не сделал совершенно ничего, что указывало бы на верность моих догадок. В памяти вспышками пронеслись тот миг, когда он распустил узел на моем купальнике, резкое проникновение, мой потрясающий оргазм. Перед телевизором сидели рядом двое моих единственных мужчин за последние двенадцать лет. Правда, недолговечная тяга к Педро давно улетучилась.
Матч закончился, и мы вернулась на улицу, под пальмовый навес. К счастью, тема Лета исчерпала себя, и теперь Эктор объяснял, почему имел право поджечь для съемок дом одного из своих сотрудников. Он так желал снять убедительную сцену, что не раздумывая обратил в кучку пепла фамильную мески-товую мебель несчастного шахтера, колыбельку его первенца, альбомы с фотографиями. «Ни один художник-постановщик не выстроил бы таких подлинных декораций», — хвастался Эктор. Человек вернулся после десятичасового рабочего дня и обнаружил съемочную группу вокруг дымящихся останков его дома. Ему ничего не оставалось, кроме как принять щедрую компенсацию, несмотря на весь гнев и обиду. Подай он на Эктора в суд — не выиграл бы даже с лучшими на свете адвокатами.
Фильм выиграл Гран-при в Каннах. Жюри впечатлилось тем, сколько боли и человечности написано на лице шахтера, безутешно созерцающего утрату домашнего очага. Теперь Хайме напустился на Эктора. «Ты человеку жизнь сломал», — прямо сказал он. Эктор ехидно усмехнулся: «Дом гроша ломаного не стоил, а кино вечно». Хайме в ответ процитировал Орсона Уэллса: «Жизнь важнее кино». Я тоже часто задумывалась: что важнее? Искусство или жизнь? Не раз пыталась решить знаменитую дилемму: если бы загорелась библиотека с ранее неизвестными текстами Шекспира, я бы кинулась спасать книги или библиотекаря? И склонялась к библиотекарю. Эктор меня ругал: «Ты слишком мягкая, поэтому и танцы ставишь пресные». Я бесилась. Кто дал ему право меня обесценивать? Я хотела, чтобы танец был как можно ближе к человеческой жизни. Чтобы хореография отражала жизненные противоречия: любовь — ненависть, жестокость — красота, рождение — смерть. Критики всегда писали о выверенности и целостности моих постановок. Никто не упоминал о том, что было важнее всего для меня: об эмоциях. И тут Эктор оказывался прав, как ни противно было это признавать. Моим работам недоставало силы. Я думала, может, материнство позволит мне глубже проникнуть в тайну жизни и это отзовется в моем творчестве. Надеялась даже, что мимолетный роман с Педро даст новую, свежую энергию. Ничего подобного. Мои постановки были по-прежнему безупречны с точки зрения техники, но лишены жизненной силы. Пара специалистов сочла это отсутствие эмоций достоинством. Эмоциональность в искусстве, помнится, писал Флобер, — признак дурновкусицы, водевиля. Искусство должно быть холодным и сдержанным, чтобы зритель, а не автор вкладывал в него чувство — не наоборот. Иначе это манипулирование. Я отказывалась так мыслить. Несколько раз я видела работы Бийю, знаменитой сенегальской танцовщицы и хореографа. В каждом движении, в каждом повороте полыхал огонь. Сцена была пронизана электричеством. Из тел, казалось, вот-вот ударят молнии. Разумеется, труппа Бийю выступала на лучших европейских площадках, а нам приходилось довольствоваться приглашениями от американских и латиноамериканских университетов. В чем состояла разница? Ни один критик ни разу не упрекнул меня в плохой работе, в некачественной хореографии. Но — больно признавать это — в ней отсутствовали необходимые черты, превращавшие движение на сцене в чистый жизненный порыв. Для этого мне нужно было перейти границу, не требовать от танцоров запредельных физических усилий, а толкать каждого к краю собственной эмоциональной бездны. Побуждать, принуждать. Эктор знал, что искусство не знает преступлений. Что только сволочь может дойти до высшей точки. Что искусство — это не «победила дружба», а борьба за результат. Не пятиться, не отпираться, не отступать. Хотя, с другой стороны, разве не прав Орсон Уэллс? Разве жизнь не должна цениться выше искусства, библиотекарь — выше рукописей Шекспира?
Хайме потерпел поражение. Его приторные гуманистические аргументы оказались смяты напором Эктора. В искусстве, и особенно в киноискусстве, провозгласил он, нет места милосердию. Ничто не должно сбивать режиссера, поэтому он может помыкать актерами, шантажировать продюсеров, угрожать всей съемочной группе, орать, унижать, соблазнять, обласкивать. «В конце концов, — заключил Эктор, — остается только то, что на экране, все прочее отправляется в чулан с курьезными историями со съемок».
Мне понравилось, как Эктор размазал Хайме по стенке. Поэтому я им и восхищалась: никто не мог устоять перед его порывами, перед ним как яростным художником и яростным человеком. Педро, попытавшись разрядить обстановку, как-то пошутил. Не помогло. Эктор не просто одержал верх в споре, он обидел Хайме. Обозвал идиотом и слюнтяем. Оставалось либо драться, либо ретироваться. Хайме с женой предпочли второе. Педро уговаривал их: «Не уходите, скоро мясо подоспеет». Но они все равно собрались. Рита, жена Хайме, рвала и метала: «Какого хрена ты зовешь людей в гости? Чтоб было кого обосрать?» Они направились к машине. Эктор решил догнать их и попросить прощения. Я схватила его за руку: «Оставь их, сами вернутся». Он отмахнулся и пошел следом. Хозяин и гости перекинулись парой слов и все втроем вернулись на вечеринку.
Сьюдад-Акунья. Что он забыл в этом потном, пыльном городишке? Машина велел приехать к нему после отсидки. «Работы там хоть отбавляй, Хосе Куаутемок, — сказал он, — никаких тебе факин проблем с безработицей». Машина — элитный киллер на службе у наркокартеля. Очередной преступник, которого вытащили из тюрьмы силой чистого бабла, или, как сам он говорил, чистой головы. Ни один судья не мечтает получить голову своего помощника в переносном холодильнике, вместе с дюжиной пива. «Как поживаете, ваша честь? Сделаете одолжение, отпустите нашего? Или еще подарочков вам послать? На здоровье, наслаждайтесь холодненьким!» — и судья в ужасе отменяет приговор «за отсутствием доказательств», потому что следующая голова может оказаться головой его жены или ребенка. «Умеем убеждать», — говорил Машина. Приземистый, широкие плечи, крепкие руки. Автмеханик, специализация — трактора и фуры. Поначалу моторы перебирал. А в конце концов стал убирать несговорчивых, которые не делились бизнесом. «А не хрен жаться. Что им, сложно посотрудничать?»
Как и многие северяне, Машина родился по ту сторону границы, но вырос по эту. «Я чистый гринго, видишь, какой крепкий пацан. У меня америкэн пасспорт. Только вот я не блондинистый и не синеглазка. А так — дип эт харт, чистопородный реднек». Повязали его в Мехико, снес там башку одному пидо-расу. Прям в упор снес. «Мне его заказали за то, что считать не умел, — рассказывал Машина Хосе Куаутемоку. — Дна плюс два — четыре, пять плюс пять — десять, а он, засранец, складывал шесть да шесть и получал пять. Боссы этого не любят. Так дела не делаются, май френд. Я и племяшкам всегда говорю, налегайте на математику: если много себе позволяешь, если у тебя циферки не сходятся — жди последствий. Либо деньгами спросят, либо кровушкой». Машине не повезло в том смысле, что он «уже на примете был у столичных полицаев. Стуканул какой-то дятел, ну и накрыли меня».
В общем, Машина присел. Камера у него была на троих с такими же субчиками. А с Хосе Куаутемоком познакомился в столовке. Сошлись. С ним можно было по-английски, если что. Так-то мало кто понимал из зэков. «Зис мэн лайкует шороху навести», — предупреждал Машина, чтобы Хосе Куаутемок вел себя с кем-то осмотрительнее. Он попросил боссов, чтобы те нажали на тюремное начальство и Хосе Куаутемока перевели к нему в камеру. Ну а боссы, они на то и боссы: начальство это их послушалось. Хосе Куаутемок и Машина крепко подружились. «Туки-туки за себя и за всех моих друзей», — говорят дети, когда играют в прятки. В преступном мире то же самое. «Вот даст мне сучий судья проходку, вырвусь из этой живопырки, — говорил Машина, — сразу на родину вернусь». И вправду вернулся, как только вышел. «Приезжай ко мне в Акунья-Сити, бро, как дадут тебе фри тикет. Оттопыримся как положено».
Была у Машины веская причина, чтобы с замиранием сердца рваться в родной город: «Живет у меня там чабби-ямми, фэтилишес моя, булочка сдобная». Эсмеральда, любовь всей его жизни. Крашеная блондинка, кровь с молоком, а в постели вообще факин тигрица. «Знает, зараза, чем как вращать, — говорил Машина про свою бабу, — чистый ураган».
Откинувшись, Хосе Куаутемок первым делом решил с прошлым не связываться. Не слушать больше нытье сестры, упреки брата, причитания безвольной матери. Убраться подальше от этой покорной боязливой семейки. Не сообщать, когда вышел, куда поехал. Поработать месяцок, скопить на билет на реабилитационном производстве (есть такие фирмы под управлением тюремного начальства, устроенные якобы для того, чтобы бывшие зэки могли достойный грошик на первое время заработать, а на самом деле эксплуатация в чистом виде), а потом сразу — к автовокзалу и прямиком на север. Там Машина должен пособить. Только никаких картелей, это Хосе Куаутемок еще давно ему сказал. Не по моральным соображениям, пусть хоть тыщами людей кладут, а потому что не даст он кому-то собой помыкать даже в страшном сне. Не желает он, чтобы пузатый старый пердун, у которого изо рта воняет, говорил ему, что делать. Надо будет — на ранчо пойдет работать или в автосервис, можно даже в школу, ребятишек учить, но не под чье-то начало.
Машина его понял. «Есть люди, которые терпят, а есть, которые нет. Ты вот не терпишь, и менять тебя все равно без толку».
Машина нашел ему работу: камни возить в строительную фирму. «Собственный бизнес, кореш. Твой, больше ничей. Едешь к речке, набираешь там булыжника сколько хочешь и толкаешь этим бродерам. Джаст ду ит». Ну он и сделал.
По утрам Хосе Куаутемок доезжал до ранчо Санта-Крус, принадлежавшего доктору Умберто Энрикесу, открывал ворота, по грунтовке вел машину до реки, там, если хотел, собирал камни, а если нет — плавал, рыбачил, дремал или читал. Дело хорошее: он, можно сказать, пристрастился читать в тишине, под сенью дубов, на бережку. Потом ехал в Морелос, и там один чел по прозвищу Ошметок Медина платил по семь песо за кило камня. Жил в комнате за магазинчиком сети «Оксо» на шоссе Санта-Эулалия. Комнату нашел ему Машина. Если Хосе Куаутемок был в настроении — работал, а нет — так нет. Не жизнь, а сказка.
Машина подживал со своей пухленькой чабби-ямми, влюблен был по уши. Боссы временно его отстранили, как и прочих киллеров. Времена были неспокойные, кругом военные, даже морпехов нагнали. Лучше не привлекать внимания. Ничего, все наладится. Как только где-то еще запахнет жареным, солдат с морпехами туда перебросят. Поэтому боссы посылали шестерок, которых не жалко, мутить воду во владениях конкурирующего картеля: «Замочите пару телок или политика какого третьесортного, в общем, не стесняйтесь, устройте там». И молокососы, еще вчера работавшие на мойках и парковках, отправлялись гасить население направо и налево. Женщин насиловали и расчленяли, мужчинам отрубали головы, а трупы подвешивали на мостах, несговорчивых членов муниципалитета чикали посреди улицы. Поднимался кипиш, боссы другого картеля приказывали разобраться с гребаными нарушителями спокойствия, вот вам и массовые убийства. Федеральное правительство направляло в зону заварухи вооруженные силы, освобождая от последних «наш факин грейт Акунья-сити». Но пока схема поджога соломы в чужом дворе не начала работать, Машину отправили обратно в автосервис. Он здорово разбирался в движках, чинил трансмиссии, тормоза, гидроусилители. Внедорожникам боссов, сплошным «субурбанам» и «эскаладам», полагалось быть всегда в порядке, так что Машина с его золотыми руками очень пригодился. В свое время вернется на работу, будет мозги прочищать владельцам местных баров, если отстегивать не захотят. Успеется.
Возвращался Хосе Куаутемок поздно, готовить не успевал и договорился с корешем: он ему платит, а Эсмеральда стряпает. Контейнеры она оставляла под дверью. Бдительный Машина следил, чтобы она не относила обеды, когда Хосе Куаутемок дома. «Факин девил только и ждет, как бы что учинить», — говорил он. Зачем ему двойная утрата? И бабу потеряет, и друга. Лучше держать их порознь. Хосе Куаутемок должен был ему звонить, как отъедет на ранчо. Тогда Машина давал Эсме-ральде отмашку: можно нести.
Хосе Куаутемок и в мыслях не имел мутить с женой кореша. Оно ему надо? В Акунье ему нравилось. Бабы красивые, бары дешевые, много мест, где вкусно кормят, народ вежливый, гостеприимный. Только вот жара летом адская. Бля. Сорок пять, сука, градусов в тени. А где жара, там и комарье. Весь исчешешься. Руки волдырями покрываются, пухнут, зудят нещадно, ничего не помогает. Сначала он для отпугивания комаров курил сигары. Где-то читал, что Фидель Кастро и Че Гевара потому и пристрастились к сигарам, что в Сьерра-Маэстре ими спасались от кровососов. Но в знойный день на реке Сан-Антонио табачный дым — как слону дробина. Там от комаров все черным-черно. Хосе Куаутемок с ног до головы обливался репеллентом, надевал шапку, перчатки, на шею платок. Но сучьи комары прокусывали даже джинсовую ткань. Потом не стало житья от клещей, которые впивались в любую часть тела. В ноги, в руки, в ляжки, в затылок. Однажды он так утомился, таская камни, что уснул под открытым небом. Проснулся весь в красной корке. Тысячи клещей проникли в самые невообразимые места: в десны, в язык, в ноздри, в анус, в веки, под мышки, под мошонку. Ошалев от чесотки, он вытащил нож и начал соскребать с себя слой клещей. И зря. Крошечные клешни, которыми цеплялись паразиты, остались в коже, и воспаление не заставило себя ждать. По всему телу вскочили гнойники, начался безудержный понос, температура подскочила так, что на Хосе Куаутемоке тортильи можно было печь.
После двадцати непринятых вызовов Машина отправился к нему домой. Хосе Куаутемок лежал на полу, трясся и бредил. «Прям как жаба, раздулся, как жаба, и глаза жабьи, и шкура жабья, и урчал, как жаба», — сказал Машина своему начальству, к которому, за неимением лучшего решения, и привез Хосе Куаутемока. Сам главный положил его в больницу и оплатил счет. Иначе можно было бы уже в очередь на кремацию записываться. «Биг мистэйк» — так отозвался Машина о беспечности друга: тот, кто засыпает на улице, отдает себя на растерзание клещам и комарам. Вторая биг мистэйк — не обратиться за помощью, а температурить и дристать до обезвоживания у себя в каморке. Третья биг мистэйк — задолжать самому главному боссу за больницу. Сто тридцать семь тысяч пятьсот двадцать четыре монеты выложил капо за то, чтобы спасти кореша своего киллера. Сто тридцать семь тысяч пятьсот двадцать четыре монеты Хосе Куаутемоку придется выложить своему благодетелю. Придя в сознание на десятый день реанимации, Хосе Куаутемок обозлился на Машину. «Теперь я в долгу у гребаного наркобарона», — сказал он. Причем навечно, даже если полностью рассчитается. Он теперь жизнью обязан, а за это нарко берут пожизненные проценты. Биг мистэйк, только на Машину нечего катить. Если б не Машина, лежать бы ему сейчас в гробу. Лучше быть живым с долгами, чем покойником с чистой совестью. Как же, нах, теперь избавиться от нарко? Ну ничего, что-нибудь придумает. Обязательно придумает.
Последний скандал на той вечеринке закатила моя подруга Кармен, поэтесса, писавшая донельзя пошлые эротические стихи. Кармен была ярой защитницей животных. Ее возмущало, что касаток и дельфинов держат в закрытых водоемах, и она часто приносила нам на подпись петиции о запрете использования водных млекопитающих в парках аттракционов. Тем не менее сама она обрекла своих пятерых котов на пожизненное заключение и ничуть не стыдилась. Несчастные коты ни разу не видели мира за пределами ее квартиры площадью шестьдесят четыре метра. «Они счастливы, я с ними как с родными детьми», — возражала Кармен. Это ей не казалось жестокостью по отношению к животным. Как и одевание котов в разные жилеточки, кастрация и вообще лишение всех признаков принадлежности к кошачьим. Декотизированные коты. Жертвы неуравновешенной, едва ли не психически больной женщины.
Клаудия, Даниела и Мариано прибежали показать нам девятимесячного детеныша обезьяны-ревуна. Педро и Эктор гордились этим малышом. Ревуны — редкий вид, и в неволе почти не размножаются. На ранчо попадали только звери, оказавшиеся у природоохранных служб. Среди прочих — целый выводок ревунов, конфискованный у одного незадачливого политика из штата Чьяпас. Педро с Эктором наняли лучших ветеринаров — специалистов по приматам, и те невероятными усилиями спасли десять обезьян. Рождение малыша было встречено бурной радостью и очередной вечеринкой на ранчо. Кармен же считала, что держать обезьян в неволе, пусть даже в огромных вольерах и при отличном уходе, — безобразие. Сдуру она выхватила малютку из рук моего сына и решительно направилась к опушке рощи. Обезьянка вырывалась и кричала от ужаса. Педро выскочил наперерез Кармен и поинтересовался, что она намерена делать. «Освобожу его», — заносчиво ответила она. Детеныш и пяти минут не продержался бы в лесу. Это не его среда обитания, да и вообще ревун такого возраста не готов к выживанию в одиночку. Но куда уж городской поэтессе, которая почерпнула все свои знания о природе из «Эни-мал плэнет», разобраться в таких биологических сложностях. Педро довольно резко забрал у нее обезьянку и отнес обратно в клетку. Кармен разорялась вслед ему: «Из-за таких, как вы, в мире всё через одно место!» Повеселевший Педро вернул обезьянку родителям и бегом бросился под пальмовый навес, предоставив Кармен выкрикивать свои экологические лозунги в никуда. Даже ее дочки, которых она назвала несусветными именами Сельва и Прерия, потешались над ее истерикой.
Больше эксцессов не было. Жара не спадала, и на закате многие снова стянулись в бассейн. Мы с детьми плавали, а Клаудио беседовал с Клаусом, сидя у бортика. Официанты принесли напитки в бокалах из нержавейки (хрустальные могли разбиться, пластиковые стаканчики были под запретом). Я облокотилась на бортик с «Кровавой Мэри» в руках. Подошел Педро и спросил: «Что собираешься делать в следующем месяце?» — «Что всегда. Возить детей в школу, репетировать. А что?» Он немного помолчал, как бы задумавшись. Я подумала — сейчас предложит снова встретиться наедине. «Я тебе рассказывал про мою тюремную программу?» Я пару раз что-то такое слышала, но не вслушивалась. «Вообще-то нет». — «Мы с Хулианом Сото уже три месяца ведем культурные проекты для заключенных. По вторникам и четвергам я хожу с ним в тюрьму вести семинар по писательскому мастерству».
Хулиан Сото был одним из лучших писателей не только Мексики, но и всей Латинской Америки. Его свирепая, жесткая проза разительно отличалась от медоточивой и приторной писанины авторов его поколения. Мне она казалась такой мужской, такой настоящей, что иногда даже возбуждала. Из каждого предложения сочились феромоны. Кроме того, Хулиан имел славу агрессивного типа. Однажды он пришел в редакцию литературного журнала и избил критика, который высмеял его роман. Критик отделался переломом челюсти и повреждением правой глазницы. А Хулиана посадили за хулиганство, незаконное проникновение на частную территорию и даже покушение на убийство.
Дали ему шесть лет, но вышел он через три года и четыре месяца стараниями писательских союзов, вставших на его защиту (как сказал президент одного из этих обществ: «Какой же автор не мечтает набить морду полудурку-критику?»). Педро рассказал мне, что тюрьма сильно повлияла на Хулиана. Он познал самую неприглядную сторону жизни и наслушался историй от заключенных. Поэтому по окончании отсидки решил вернуться и организовать писательскую мастерскую, уговорив Педро оказать финансовую поддержку этой культурной инициативе и некоторым другим. Педро очень воодушевился: он собрал по разным издательствам двадцать тысяч книг в качестве пожертвования, подарил тюремной видеотеке тысячу DVD-дисков с шедеврами современного кино и оплатил строительство двух помещений — под библиотеку и под зал на двести пятьдесят мест, где можно было ставить спектакли и устраивать концерты. «Этим людям нужно расширить кругозор, — говорил Хулиан, — сейчас они не в состоянии представить себе мир, где есть что-то, кроме нищеты, несправедливости и безнаказанности». По словам Педро, тексты из писательской мастерской Хулиана выходили неровные, часто наивные, но полные живого трепета. «Все эти писатели из модных душу бы продали, лишь бы выдать хоть строчку уровня наших зэков».
Педро и Хулиан несколько раз привозили в тюрьму спектакли и получили хороший отклик. И в тот вечер, в бассейне, пока рядом резвились дети, а официанты сновали с бокалами и подносами хамона и французских сыров, Педро сделал мне предложение, перевернувшее всю мою жизнь: «Ты не хотела бы приехать к нам в тюрьму со своей труппой? Обещаю, все заключенные отнесутся и к тебе, и к твоим балеринам с должным уважением. Это будет лучшая публика в твоей жизни, сама увидишь». Звучало заманчиво. «Мне нужно посоветоваться с коллегами», — сказала я, хотя про себя уже решила: мы поедем.