Я знала, что танцы, которые я ставлю, свободны и текучи, что они органичны, иногда даже рискованны. Но в них не хватало крошечной частички, превращающей творческий акт в лавину. Вот чего я хотела: лавины, которая снесла бы зрителей, чтобы они не могли ни дышать, ни думать, ни отвлекаться. Поглотила бы их на два часа и сделала другими людьми, не такими, какими они пришли в театр. Перенесла бы их в прежде невообразимое место. Утешало меня только то, что этого не мог добиться даже Люсьен. Всего несколько хореографов в мире могли. Как найти эту бесконечно малую частицу, которая делает произведение великим, а отсутствуя, обрекает на посредственность? Как ее создать, где украсть, где подсмотреть? Я предположила, что эта редкая, неуловимая сущность обитает в повседневных темах. Что с факта обычной жизни нужно снять множество верхних слоев и дойти до ядра, и там-то и будет прятаться эта частица, и она, подобно энзиму, катализирует творческий акт и приведет к самому яркому изображению парадоксов бытия.
Я решила следовать советам Люсьена. Танец нужно нюхать, щупать, вкушать. Я начала сознательно прислушиваться ко всему, что сопровождало мою повседневную жизнь. Что там за звук в отдалении? Какие запахи пронизывают воздух? Жарко или холодно? Снились ли мне накануне кошмары? Стала ездить на работу на метро. Мой отец пришел бы в ужас: он вкалывал с ночи до утра, чтобы его дочерей не хватали за попу извращенцы в общественном транспорте. Я специально не пользовалась женскими вагонами. Я хотела вызова, гормонов, неприличных каламбуров, прижиманий, комплиментов, пота. Меня сминала толпа в час пик, мрачная, вывалившая из офисов, набившаяся в вагоны толпа. Но папа зря волновался за неприкосновенность моих ягодиц. Никто так и не ухватил меня и попу. То ли я отпугивала мужчин в метро своим ростом и атлетической фигурой, то ли просто не привлекала. Чииов-ники, секретарши, рабочие, студенты были погружены в свои мысли или в телефоны. Иногда в вагой заходили музыканты или торговцы. Музыканты нестройно играли какую иибудь популярную мелодию, а потом проходили по вагону с байкой, собирая деньги. Я обязательно давала пару песо. Это были мои коллеги по искусству, и они нуждались в поддержке. Торговцы продавали всякую ерунду: игрушки, блокноты, орехи, кошельки из кожзама. Их гнусавое зазывательство казалось мне глубоко музыкальным. Я закрывала глаза и старалась запомнить эти голоса, чтобы потом воспроизвести в своей работе.
Я поставила танец, показывающий поездки в метро как метафору отчуждения в современном обществе. Танцоры в тишине передвигались по сцене, волоча ноги и не поднимая глаз друг на друга, уставившись в пол. Ежедневное путешествие в метро, разобщенность. Критикам номер понравился. Публика скучала. Три месяца концептуального труда. Полгода репетиций. Неделя в репертуаре. Ни одного приглашения в другие города. Тем более за границу.
Я не сдалась. Творческому человеку нельзя опускать руки. Те, кто не занимается искусством, — счетоводы, бизнесмены — считают, что искусство измеряется триумфами и провалами. Им совершенно неведома суть этого явления. Искусство само по себе есть наслаждение творить. Достижения, аплодисменты — это, конечно, приятно. Это вишенка на торте, но не сам торт. Торт — это ежедневная работа. Радость оттого, что ты зарабатываешь на жизнь собственной страстью, а не просто сидишь восемь часов в офисе, возвращаешься домой, ужинаешь, говоришь пять минут с мужем или женой, смотришь телевизор, ложишься спать и просыпаешься на следующий день в семь утра, чтобы начать все заново. На творчество подсаживаешься вне зависимости от того, успешен ты или нет.
Я забыла про метро и стала задумываться о своей женской природе. Мое тело было создано, чтобы дарить жизнь другому существу, но каждые четыре недели отказывалось от такой возможности. Менструация: потенциальный ребенок, выпихнутый с кровью и болью. Жизнь, превращающаяся в не-жизнь. Я прислушивалась к каждой минуте своих месячных. Текстуры, гормональные изменения, перепады настроения, запахи, спазмы, колики. Когда-то, вскоре после свадьбы, я предложила Клаудио заняться сексом во время месячных. Я желала ощутить его пенис в моей кровоточащей, не способной к зачатию вагине, почувствовать эякуляцию, вообразить поток сперматозоидов, идущий сквозь сгустки во встречном потоке из моей матки. Я его всячески подбадривала. Но он, не успев войти, с отвращением отстранился от меня. «Там все в крови», — сообщил он, и член его опал. Несмотря на неудачу, я постаралась запомнить каждое ощущение и каждый образ в надежде, что когда-нибудь они пригодятся мне для работы. И вот — бинго! — я, кажется, уловила частицу: жизнь и смерть в одном мгновении — менструация. В волнении я начала разрабатывать концепцию танца. Изучила эту тему в разных культурах. Где-то менструирующая женщина считалась нечистой, поскольку несла внутри себя смерть, и ее удаляли от общины. А где-то месячные рассматривались как священный этап, когда женщина входит в контакт с самыми глубокими тайнами существования.
Я изложила свои мысли труппе, и труппа встретила их с энтузиазмом. Да, месячные — это загадка, в которой стоит разобраться поподробнее. Все женщины, в том числе я, решили синхронизировать циклы с помощью противозачаточных. Примерно через полгода у нас получилось. Репетиции мы проводили в самые обильные дни. Когда одновременно танцует множество менструирующих, вскрывается самая животная сторона женственности. Мужчинам мой проект тоже был интересен. Они признавались, что их будоражит гормональная волна, исходящая от сцены, когда мы танцуем. Я была убеждена, что на сей раз мы завоюем не только критиков, но и зрителя и впервые я сделаю могучий, душераздирающий танец.
Хореография была трехчастной, и каждой части соответствовала разная музыка и разная динамика. Первая была медлительная, с гармоничными, спокойными движениями. Метафора начала, зарождения жизни в женском теле. Освещение здесь полагалось мягкое, с играми света и тени. Вторая — звенящая, лучистая, с более быстрыми и хаотичными перемещениями: тело готовится принять семя и начать растить нового человека. Третья — темная: тело выталкивает возможность жизни. Третью мы танцевали в свободных шортах, чтобы кровь стекала по ногам. На всякий случай мы наняли человека, который делал спецэффекты для кино, и он прикрепил к костюмам мешочки с красной жидкостью, похожей на кровь. Поворачиваясь на сцене, мы могли незаметно нажать, и бутафорская кровь лилась по ляжкам. В финале мы раздевались и вывешивали на веревке белые шорты, выпачканные красным, словно окровавленные знамена.
Я внушала своим танцовщицам, что крови не надо стесняться. Это самое естественное проявление женской сущности, и хватит уже его стыдиться. Мы должны показать, по словам Люсьена, то, что мы отказываемся видеть, но оно есть.
Клаудио возражал, чтобы я раздевалась. Мысль, что его жену увидят нагишом, была для него непереносима. Я, с одной стороны, не хотела его расстраивать, но, с другой, точно знала, что на этот раз нащупала частицу. Я предчувствовала, что мне удастся избежать словосочетания «идеальная, но холодная как лед», которым критики часто награждали мою хореографию в рецензиях. Клаудио должен был понять, что я не могу требовать от своих танцовщиц раздеться, а самой оставаться в стороне. После долгих препирательств он сдался. На первых трех показах буду танцевать я, просто чтобы доказать приверженность искусству, а потом меня заменит другая балерина. Это была ошибка. Моя публичная нагота куда сильнее ранила Клаудио, чем я могла предвидеть.
Я назвала этот спектакль «Рождение мертвых». В программке написала про свободную яйцеклетку, что всплывает из наших набухших влагалищ, про существо, которое могло бы появиться на свет, но не появится, и особо указала, что у всех балерин в момент танца идут месячные. Премьера стала для меня тяжелым ударом. Впервые я подверглась унизительному освистыванию. Большая часть публики, среди которой было немало известных критиков, оглушительно свистела в знак протеста. Лишь маленькая кучка зрителей, в том числе Эктор и Педро, бешено аплодировала. Рецензии были безжалостны. Меня обвиняли в претенциозности, безвкусице, пошлости. Если я и открыла частицу, частица оказалась амбивалентной и, взорвавшись, обратила на меня свою разрушительную силу. Эктор меня поздравил: «Наконец-то ты ударила как следует». Ударила кого? Я хотела чествовать женское тело, а не бить или вступать в спор. Какая наивность с моей стороны! Я думала, что этой постановкой, полной жестов нежности и сочувствия, подвигну зрителей изумляться женскому телу, а не нанесу оскорбление.
Выступления продолжались, и отклики становились все злее и злее. Многие уходили с середины спектакля, громко выражая недовольство. Ругательства слышались чаще аплодисментов, и я рассорилась с парой критиков, разразившихся особенно желчными рецензиями. Ни умственно, ни эмоционально я не была готова выдерживать такой напор ненависти. «Любой готов к поражению, никто не готов к успеху», — учил меня отец, когда я была подростком. Но не предупреждал, как опустошает неоднозначная и колкая реакция. Эктор сталкивался с подобным с самого первого фильма, который снял в двадцать три года. В отличие от меня, он стремился мотать людям нервы, вызывать неприятные чувства. У меня не было такого боевого настроя. Эктор наслаждался, когда его поносили, и ничуть не страдал из-за отрицательных отзывов. Освистывание, неодобрение, ругань он воспринимал как знаки почета. Его творчество, которое сам он называл «кинонадругательство», должно было быть агрессивным и отлично справлялось с этой задачей.
В какой-то момент у меня не хватило духу продолжать показы «Рождения мертвых». Мы отменили выступления, хотя театр даже просил нас продлить сезон. Недобрая слава прорвала пузырь танцевального мира, и моей постановкой заинтересовались широкие круги. По меткому выражению Альмейды, всего за три дня мы сменили балетную публику на любителей рестлинга.
Я тяжело переживала все это. Заперлась дома и бесконечно обдумывала провал. В довершение неприятностей мне приходилось выслушивать возмущенные речи Клаудио о моей наготе. Его друзья ходили на наше выступление. «Они видели то, что должен видеть только я», — кипятился он. Я была так подавлена, что у меня не хватало сил бороться с его мачизмом, его собственничеством, его уязвленным эго или чем там еще. Я подумывала бросить танцы навсегда. Начинала подозревать, что у меня нет вкуса, я не способна породить идею, я профнепригодна.
Труппе тоже приходилось нелегко. Бешеный энтузиазм времен премьеры сменился пессимизмом. Но никакой разобщенности между нами не было. «Теперь мы знаем, как не надо», — сказала Валерия, одна из моих балерин. Вот что больнее всего: вырвать из себя с корнем стремление к эксперименту. Я откатилась назад, в зону комфорта, к академической пресной хореографии, которая вызывала восторги критиков, но оставляла равнодушными всех остальных.
С Клаудио я договорилась больше на сцене не раздеваться. Столько изнурительных ссор — и все ради чего? «Огромное красное пятно на профессиональной репутации Марины Лонхинес», — написал один критик. Отношения некоторое время шли ни шатко ни валко, но мало-помалу радость вернулась в наш брак. Мы снова с удовольствием проводили время вместе, были рядом, ходили ужинать, в кино, занимались любовью по воскресеньям после обеда.
Мою утраченную веру в себя отчасти восстановил Люсьен, сам того не желая. На ужине, который давал Энрике Сьерра, главный редактор «Интриганте», самого крупного журнала о танцах в Латинской Америке, один подвыпивший тип, муж некой адвокатессы, завел речь о том, что Мексике, мол, не хватает таланта и дисциплины и мы обречены вечно оставаться посредственным четвертым дивизионом. «Здесь никто не старается, не хочет быть творцом мирового уровня, вроде Пикассо или Камю». Люсьен терпеливо выслушал эти инвективы, а потом спросил: «Вы играете или когда-то играли в футбол?» Тип горделиво выпрямился на стуле: «Конечно. Даже чуть не попал в основной состав, Пум“». Люсьен улыбнулся: «Ах, в основной. Усердно тренировались, наверное?» Футболист выпятил грудь: «Еще как!» Люсьен снова улыбнулся: «Так почему же вы не стали игроком уровня Зидана?» (В разговорах о футболе Люсьен всегда придерживался французской линии. Никакого Марадоны, Пеле, Месси или Криштиану Роналду.) Тип вскинул руки: «Ну куда уж мне!» Люсьен не отставал: «Но вы же усердно тренировались?» Тип неуверенно улыбнулся: «Не так-то это просто». Люсьен впился в него взглядом: «Значит, можно сказать, что у вас не получилось?» Тип кивнул. «Так вот в искусстве то же самое, друг мой. Делаем, что получается». Подвыпивший, кажется, удивился: «Значит, вы не то чтобы не хотите, просто у вас не получается». — «Вот именно, — сказал Люсьен, — в искусстве человек делает не то, что хочет, а то, что может».
Тем самым он слегка успокоил мой дух. В конце концов, в искусстве человек делает, что может. Только и всего.
Помню, как однажды ты пришел домой, сияя от радости. Обычно мы должны были в знак приветствия целовать твою руку, не поднимая глаз, но в тот день ты ласково потрепал нас по волосам, Потом повернулся к маме: «Беатрис, поприветствуй нового председателя Латиноамериканской ассоциации географических и исторических обществ». Ты добился едва ли не главной своей цели в мире белых, Сеферино. С высоты кафедры, которую давал тебе новый пост, ты мог призывать к пересмотру истории Латинской Америки. Чистокровный индеец, представитель древней расы, обладавший большими правами на эти земли, чем любой европейский эмигрант, готовился руководить конгрессами по истории, исследованиями, монографиями. Ты обошел кандидатов из Аргентины и Колумбии. За тебя проголосовало втрое больше людей, чем за них обоих, вместе взятых, похвастался ты. Твое упорство привело тебя на вожделенный престол. Теперь ты мог рассуждать перед учеными со всего света о необходимости защищать и распространять индейское травничество как эффективную традиционную медицину. Мог отстаивать права арауканских мапуче, чьи земли захватывали белые поселенцы. Бороться за сохранение индейских языков.
Мы надеялись, что это начало перемен, что ты теперь ослабишь хватку, станешь менее одержим дисциплиной, учебой, жесткими тренировками. Мы ошибались. В тот вечер ты в одиночку сел обмывать новую должность пульке. Ничего другого ты не пил. Виски, водка, вино, пиво — все это были вражьи зелья для порабощения угнетенных народов. А вот пульке — истинно наш напиток. Солнце, ветер, дождь годами сосредоточивались в сердцевине агавы и образовывали непорочный сок, который твои предки научились ферментировать и превращать в добрый нектар. «Пульке не туманит разум, не то что пойло колониалистов, — утверждал ты, — наоборот, высвечивает действительность, чтобы человек видел ее такой как есть, а не такой, какой его заставляют ее видеть». Поэтому ты накачивался пульке. Пускал слюни, сквернословил и угрюмо, исподлобья, как домашняя скотина, смотрел на нас.
Не знаю, от кого тебе достался такой вспыльчивый характер, если твой отец был сама приветливость, а твою мать все знали как добрейшую женщину. Твои братья и сестры тоже совсем на тебя не походили. Они никогда не мечтали уехать в город. Занимались огородами, разводили коз, по вечерам садились лущить кукурузу. В них не бушевала эта воля отвоевать гордость расы. Ты считал их тряпками, их бездействие — позором.
Я восхищался твоей закалкой и твоими достижениями. Да и как иначе? Ты был воплощенной силой воли. Когда ты перебрался с гор в Пуэблу учиться в педагогическом училище, то продавал сладости водителям, выстроившимся в очередь перед будками оплаты за проезд по автомагистрали Мехико — Пуэбла. Ты работал не покладая рук, пока не накопил достаточно, чтобы снять комнатушку в центре и купить новую одежду. Для тебя это было важно: не носить рубашек, у которых воротничок не гнулся от въевшегося землистого пота, и грубых, пропахших навозом штанов. Для приближения к цели ты использовал силу символов, а что может быть символичнее одежды?
С самого начала ты заботился о том, чтобы отличаться от одноклассников, в основном таких же индейцев-крестьян, как ты сам. Они не задумывались о внешнем виде. На занятия ходили в том же, в чем работали в поле. На классной фотографии ты один в костюме и галстуке, остальные — со взъерошенными волосами, в драных сандалиях, дырявых штанах, грязных рубашках.
Я знаю, как ты страстно желал откреститься от них. Твои однокашники возвращались в нищие деревни учить нищих детей, а ты общался с политиками и интеллектуалами. Всего за пятнадцать лет прошел путь от учителя начальной школы до замминистра образования. Это достойно восхищения, учитывая не только твое скромное происхождение, но и возраст. В тридцать четыре ты уже был в высших эшелонах власти. И, оказавшись там, словно переродился и стал провокатором, говорящим от лица матери-земли и ее попранных сынов. Разжигал ожесточенные дискуссии, жестко отвечал оппонентам, разносил их доводы в пух и прах. На трибуне ты был просто страшен.
Даже злейшие противники признавали твой выдающийся интеллект. Бессонные ночи, когда ты читал греческих классиков, штудировал немецких философов, анализировал историю коренных народов, наконец-то давали плоды. Тебя невозможно было победить в споре. «Наседай на противника, — советовал ты каждому из нас, — не оставляй ему выхода. Отрезай все пути.
И всегда будь физически готов — вдруг придется применить насилие. Иногда один хороший удар работает лучше тысячи аргументов». Мышцы — мозг. Моя сестра получала тот же урок. Ты хотел, чтобы она была сильной, образованной, умной. Не такой, как наша функционально неграмотная мать. Ты, фанатик образования, женился на женщине, которая с трудом окончила среднюю школу. Вот ей ты не давал развиваться. Пусть и дальше читает свои женские журналы. Но на этом все. Ты даже такую незатейливую отраду, как телевизор, ей запретил. В твоем храме знания не было места зомбоящику.
Ты постоянно бахвалился тем, что дал нам свободу, позволял нам ходить, куда захотим. Знал, что нет необходимости держать нас на поводке с тех пор, как ты посеял в нас зерна страха. И этот страх, словно внутренний ошейник, никогда не переставал давить на нас.
Хосе Куаутемок посадил пацана на капот своей машины и привязал за здоровую ногу, чтобы не сбежал. Дал белую рубашку — махать, пока они будут ездить по горам и искать Машину. Сначала они двинулись в сторону холма, на котором больше всего стреляли. Мелкий время от времени вроде отключался и сползал мордой в землю, но потом приходил в себя и опять устраивался на капоте. Хосе Куаутемок, опустив стекло, спрашивал, куда ехать, и пацан давал указания.
Они довольно долго петляли по холмам, а потом выехали на ровное место. Там-то и случился самый замес, видно было. Внедорожники «Киносов» были больше похожи на решето. Двери прострелены, колеса спущены, лобовые стекла вдребезги. Парочку сожгли — еще дымилось. «Ты точно из банды дона Хоако?» — спросил Хосе Куаутемок. «Святой Девой клянусь», — сказал пацан. «Тогда начинай махать рубашкой, чтоб они видели, что мы с миром и из своих». Пацан затряс рубашкой. Излишняя предосторожность, учитывая, что кругом были сплошные жмурики. Кто-то сидел за рулем, кто-то держал пистолет, кто-то наполовину высунулся из машины. Ничего себе мясорубочку устроили другие «Киносам». Их, наверное, раз в шесть больше было. Иначе такую бойню не объяснишь. И застали, должно быть спящими, или пьяными, или с бодуна, или просто врасплох. У трупов были в основном пистолетики да обрезы. А у других — базуки и гранаты, судя по тому, что некоторые трупы валялись с выпущенными кишками, без рук и без ног. Хосе Куаутемок вылез посмотреть, не попадется ли тут Машина. Не-а, только неопознанная человечина.
Пацан еще пару раз махнул белой рубашкой и свесил башку, как индюк. Хосе Куаутемок сжалился и дал ему воды. Тот вроде немного отошел, перестал в обморок падать. Над раздробленной лодыжкой вилась тучища мух. «Почему они столько ваших положили?» — спросил Хосе Куаутемок. Пацан проглотил наконец воду. «Кто-то нас им сдал, дон. Мы отдыхали, с оркестром, с официантами, выпивали. А по нам палить стали. Мы по тачкам и давай оттуда, только они нас все равно достали, сами видите. Мы пьяненькие были, четыре часа бухали, когда началось».
Расслабились, выходит. Золотое правило нарко — не расслабляться и всегда быть начеку. А эти возомнили, что умнее всех, думали, их не достанут. Дон Хоакин управлял территорией как хотел, но за порядком следил. Никаких потрясений, никакого вымогательства; эмигрантов, бегущих в Штаты, никто не трогал, насильников и воров не выгораживал. Дон сам договорился об этом с правительством и слово свое держал. «Я — оттуда досюда, вы — отсюда дотуда». Занимался своим наркотрафиком, и все. А чтоб не наседали, гарантировал снижение прочей преступности. «Первого же насильника кастрирую» — эти его слова все слышали. И так было, пока не появились «Самые Другие», чужаки, пираньи с юга. Дон Хоакин их к делу не подпускал. Отбуцкивали конкретно и без перерыва. Поэтому «Самым Другим» на этой территории было никак не зацепиться. Если только не пособят немножко. Точнее, множко.
И ведь пособили: кто-то высокого полета пришел им на подмогу. Генерал какой-нибудь, или адмирал, или полицейский начальник. Если людей дона Хоакина застали врасплох, значит, точно какая-то шишка их слила.
Хосе Куаутемоку на дона Хоакина со товарищи было на срать. Пусть хоть четвертуют друг дружку эти нарко — ему неинтересно. Рыскал по горам и осматривал трупами он ради Машины. На Машину ему было не насрать. Сегодня я за тебя, завтра ты за меня, и Машина свое «я за тебя» уже выполни.!. Пора отплатить услугой за услугу. «Куда ломанулись те, кто живой остался?» Пацан показал на край поляны. Там начинался овраг, и в него спускалась оленья тропа. Хосе Куаутемок сходил посмотреть. В пыли видны были следы протектора. «И Машина тоже туда ушел?» Пацаненок кивнул. Видно было, что он сейчас опять отрубится. Аж шатался. «В обморок не падай, пока я не скажу», — велел Хосе Куаутемок, как будто пацан мог это контролировать. Лучше, когда он сидит на капоте. Чего доброго, примут его тачку за транспорт «Других Других», и свои же сделают из него теннисную ракетку. А если парень правда из их банды, они не станут стрелять.
Они поехали вниз по тропе. Тропа была каменистая, заросшая кустарником. Машину водило в стороны. Пацан хватался за дворники, чтобы не сорваться. Он становился все бледнее. Нелегко вести по кустам. Хосе Куаутемок высунулся в окошко и высматривал впереди места поровнее. Чуть подальше началась примятая поросль. Видно было, что, убегая, выжившие ехали прямо поверх лежащих стволов, мескитовых кустов и валунов. Сильно их прижимало. Пара машин так тут и осталась — оси не выдержали.
Потыкавшись туда-сюда, Хосе Куаутемок увидел метрах в трехстах пять внедорожников, выставленных кругом. Точно так же гринго в вестернах ставили повозки, когда ждали нападения индейцев. Он попросил пацана привстать на капоте и посильнее махать рубашкой, чтобы их не подстрелили. Тот, бедняга, не смог. Так и остался сидеть, уставившись на кровавую котлету на месте своей ноги. Бляха, подумал Хосе Куаутемок. Теперь он сам должен размахивать рубашкой и орать во весь голос, мол, без кипиша, он не из других, просто ищет своего кореша Машину. Нет. Это плохая мысль. Те, кто ныкается, любят стрелять в сторону любого движения. Он прикинул, не вернуться ли, но все же решил не отступать. Взобрался на капот и стал махать белым полотнищем: «Не стреляйте, я ваш!» Хотя так-то он не ихний и ничейный. Просто друг Машины.
Никакого ответа. Ни выстрелов, ни ругани. Он поставил ладонь козырьком и всмотрелся в точку, где выстроились автомобили. Никто не шевелился. Видно, утекли в глушь. Подъехал. Действительно, никого. Узнал тачку Машины по брелоку со скорпионом в куске прозрачной пластмассы, свисающему с зеркала. На тачке ни царапины. Ни одного пулевого отверстия, а вот остальные — будто рябые. Ему стало поспокойнее. Скорее всего, Машина жив, не ранен и прячется где-то недалеко.
Хосе Куаутемок повернулся к пацану, хотел кое-что спросить. Тот был похож на спящего куренка. Голова упала на грудь, глаза полуприкрыты, дышит медленно. Хосе Куаутемок отвязал его и отнес в тень акации. Похлопал по щекам. Не реагирует. Одной ногой здесь, другой уже там. Хосе Куаутемок смочил рубашку водой из радиатора и выдавил пару капель ему в рот. Пацан уходил, дыхание замирало, кожа становилась все молоч-нее, веки набрякали. Хосе Куаутемок стоял и смотрел на умирающего. Был индюшонок, да весь вышел. Как это он не догадался, что малой не вынесет тряски на капоте?
До конца он ждать не стал. Оставил пацана под акацией и вернулся в машину.
Я и представить себе не могла, как на меня подействует неудача с «Рождением мертвых». Как будто маленькая часть меня заржавела и со временем коррозия распространилась и проела дыру в доспехах моей уверенности. Ставя новые танцы, я взвешивала каждое перемещение, каждый поворот. Не пошлость ли это? Не безвкусица ли? Органично ли? Я не знала, как двигаться вперед без этого постоянного страха оступиться.
Непробиваемость таких творцов, как Эктор или Хулиан, восхищала меня. Каждая новая книга Хулиана вызывала шквал ядовитых рецензий. В некоторых кругах нелюбовь к нему была воистину поразительной. Люди из этих кругов всегда льстили друг дружке, но если книгу публиковал кто-то, кроме них, разражались потоком насмешек и нападок. Однако стоило трем-четырем писателям первого ряда высказаться положительно, как они тут же умолкали, словно обиженные гномы. «В литературе полно карликов духа», — говорил Хулиан. Эго не спасало его от злобы и презрения недоброжелателей. «Пусть я лучше буду знаменит громкими провалами, чем посредственными успехами», — цитировал он одного из своих любимых романистов.
Был еще один человек, который изумлял меня в этом смысле, — Бийю, сенегальский хореограф. Раз за разом ее секли критики, а она, вместо того чтобы ограничиться более консервативными и безопасными формами, шла на больший и больший риск. Каждая ее постановка представляла собой шаг к бездне, заигрывание с тотальной катастрофой. «Провались лучше», — завещал Беккет. Бийю взвинтила ставки. Ее творчество опережало время, и критики, застрявшие среди старых авторитетов, не могли осознать ее величия. Сегодня ее работы считаются столпами современного танца. А критики выглядят идиотами, не сумевшими разглядеть истинного размаха. Откуда артисту черпать силы, чтобы противостоять самым кошмарным провалам?
Я же смирилась с тем, что меня будут знать по посредственным успехам, а не по громким провалам. В свою защиту могу сказать, что хотя бы создала спектакль, каким бы он ни был, хорошим или плохим. А вот большинство злопыхателей не могло этим похвастаться. Мне встречались десятки балерин, которые переросли стандарт Камарго, сдались и ушли из балета. Встречались девушки, которые не смогли справиться с потерей отца. Хореографы, которые не сумели завоевать уважение собственной труппы и отказались от работы, потому что ни один их танцовщик и ни одна танцовщица им не доверяли. Несмотря на свой рост, мне удалось найти нишу, чтобы не отказываться от страсти к танцу. Смерть папы опустошила меня, но я извлекла из нее урок: сдаваться нельзя. Я не положила свое наследство на безопасный банковский счет, а потратила на улучшение школы и труппы. Я родила троих детей, хотя очень многие балерины до ужаса боятся дряблых животов, лишних килограммов и растяжек, а потом вернулась в прежнюю форму, соблюдая прямо-таки военную дисциплину. И наконец, моя труппа всегда была предана мне. В самых темных глубинах депрессии я могла на них рассчитывать. Они не протестовали против моих методов, не ставили под сомнение мою хореографию. Никогда не переставали верить в меня. И я надеялась на их преданность, когда собрала во вторник, чтобы рассказать о предложении выступить в исправительном учреждении для мужчин, более известном как Восточная тюрьма города Мехико.