12

Прошло полгода. Стояло жаркое лето. Над Старосольском тянуло удушливым дымом — горели окрестные леса.

Поручик все еще сидел на гауптвахте. Дело его давно передано было в Новгород, а оттуда в Петербург. Ждали приговора генерал-аудиториата, утвержденного царем. Говорили, что родня хлопочет о смягчении участи.

В городе, где с месяц только и речи было, что про историю в приемной генерала, занялись новыми важными толками: о самоубийстве одного чиновника, о том, как бык забодал сидельца из мясных рядов, и ходили смотреть на быстро двигавшуюся постройку огромного нового дома купцов Дерглецовых.

Не забыли о деле поручика только те, для кого оно было вопросом дальнейшей жизни.

Яков и Настя уже пять месяцев жили в Старосольске. Верно, много лет еще исправно служил бы инвалид в своей «магазее», если бы не такое происшествие. Но тут, поняв, что Насте надо быть около мужа, а коли отправить ее в город с Лизаветой, то как еще управятся, он немедля подал прошение об отставке и вскоре сдал должность вновь назначенному смотрителю. Теперь ежедневно ходили они к гауптвахте и благодаря нестрогому караулу видели через окошко Александра Дмитриевича. Еще зимой арестованного перевели в комнату, выходившую на задний фасад здания, и туда на солдатский огород шли навещать его жена и тесть. Если никого не было видно в невысоком оконце, то Яков бросал снежком в стекло, и поручик тотчас садился на подоконник. Пока было холодно, он через двойные рамы только смотрел на них, улыбался да угадывал, что они говорят, по движению губ, по глухим доходившим до него звукам. Но когда весной их разделил только один ряд стекол, свидания стали значительнее. Теперь, когда они только подходили, Яков начинал насвистывать свой любимый парижский марш, Александр Дмитриевич тихонько отворял раму и просовывал между прутьев решетки свою руку, чтобы поздороваться с инвалидом, после чего завладевал на все время свидания рукой Насти. Яков вскоре уходил, будто по делам, и они часами то говорили, то молчали, радостно смотря друг на друга. Для обоих давно прошел уже первый острый период отчаяния. Тогда поручик несколько дней валялся на прорванном, засаленном диване своей камеры, почти не спал, не ел и, глядя на грязную стену, думал с удивлением и тоской: как все это вышло и что же будет дальше? А Настя металась по дому в Высоком, тоже не спала, тоже не ела и торопила отца скорее ехать в город.

Теперь, вместе, они никогда не грустили, каждый тосковал в одиночку. А стоя у окошка, старались отвлечься от темного будущего. Случалось, что молча подолгу смотрели они на зеленевший перед окном огород, на садившихся поблизости птиц, на далекую колокольню за деревьями садов, неизменно держа друг друга за руку.

С июня Насте стало трудно подолгу стоять, — она была беременна. Тогда Яков сделал для нее складной стульчик, который ночевал у Александра в камере, дважды в день, а то и четыре раза пролезая между ржавых железных прутьев решетки.

Яков жил около молодых. Вздыхая и кряхтя по ночам, днем бодро ковылял по городку, сопровождая Настю на гауптвахту или покупая на базаре разную снедь, чтобы полакомить Александра Дмитриевича. А в свободное время направлялся к одному из городских столяров, с которым уже давно свел дружбу, кое в чем помогал ему, кой-чему учился. Жить без дела Якову было невмоготу. Часто ходил он с Настей в церковь и там молился, чтобы все как-нибудь получше устроилось. Но умом в хорошее будущее не верил.


А Егор Герасимович жил тут же, совсем рядом с этими тремя людьми, и, можно сказать, почти все время думал о них.

Внешне жизнь его шла по-прежнему. Он исправно служил, часто разъезжал по округам, а в городе вечерами хаживал к кой-кому в гости, играл, не проигрываясь, в карты, пил не напиваясь, сидя же дома, сводил свои и казенные счеты.

Но внутренне майор не знал прежнего многолетнего равновесия. Первые дни после подачи рапорта ежечасно, при одном воспоминании о случившемся, поднималась в душе его злоба на оскорбителя и радость, что тому долго не выбраться теперь из глубокой колеи несчастий. Но только первые часы, первые сутки наполняла она все без остатка, застилала глаза и мутила ум. Потом проснулись опасливые мысли о том, какое же влияние окажет происшествие на его, майора, дальнейшую службу.

«Битый офицер… Ведь все же он мне пощечину дал, да и эполет сорвал, проклятый, — думал Егор Герасимович. — На прочих-то мне наплевать, а вот как барон взглянет? Хотя он видел, что я чуть не задушил щенка… Эх, кабы не отняли!.. Однако, как ни верти, — зазорно».

Но при первой же встрече начальник уезда выразил Жаркому сожаление о происшедшем, сказавши:

— Ужасная история… И вы вызвать даже его не можете… Пусть же понесет заслуженную кару. Военная служба — это не школьные игрища…

С этой стороны, значит, все обстояло благополучно.

Майор не знал, что в то же время барон, которому он нужен был как опытнейший из помощников, говорил кое-кому из доверенных офицеров:

— Ну, подумайть, что ему еще одна пощечина? Я полагаю, сколько их получаль, когда солдатом состояль. А юношу очень жалко. Такое испытание в молодые годы. И жена эта, говорят, очень красавица…

Но Егор Герасимович не слышал таких отзывов начальника. Внешне все было гладко — генерал благожелателен, эполет пришит заново к мундиру, обидчик сидел под караулом. На несколько дней все будто встало на место, пока не произошла размолвка с Акличеевым.

Во время происшествия полковника не было в городе. Он жил у себя в деревне, пока городской дом заново отделывали к близким дворянским выборам. Приехав через неделю, он решил остановиться у Жаркого, но уже по пути, на улице был остановлен одним из знакомых, спешившим рассказать необычайную новость. Воспоминание о написанном письме-доносе больно щипнуло Акличеева за душу. Что-то тут будто неладно. Похоже, что майор сводил с поручиком какие-то счеты… Или зря этакое на ум пришло? Насупленный и молчаливый, приехал он к приятелю. Как всегда, обнялись, поцеловались, и тотчас почти полковник вызвал Егора Герасимовича на рассказ. Охотно, но не многословно передал тот официальную версию столкновения, опустив свое участие в решении об аресте и как-то инстинктивно воздерживаясь от особо сильных выражений злобы к поручику.

— Видать, он в бешенстве-то себя вовсе не помнил, вот и наделал этакого… — сказал Акличеев. — Да и вы-то все хороши, на одного фендрика навалились… А я еще письмо это дурацкое написал. Эх, жалко его, ей-богу, жалко… Надо будет вина, что ли, под караул послать. — Он не представлял иного утешения во всех несчастьях, кроме бутылки.

Вечер приятели провели дружно, о происшествии вспоминали вскользь, — нет-нет полковник и вздохнет между рюмками об арестованном. Но Егор Герасимович сдерживался, хоть его и крепко задевала такая несправедливость. «Вот она, барская-то кость, — за своего и душа болит», — мрачно думал он.

Изрядно нагрузившись, легли спать, а утром, опохмеляясь, условились вместе после обеда поехать смотреть, как идет ремонт.

Но потом Акличеев зашел к генералу и остался у него завтракать. Тут, конечно, речь опять зашла о недавней истории. Барон подробно рассказал о том, как поручик был в Петербурге, об отказе ему в материнском благословении, о письме генеральши к старшему брату и о самовольном браке. Упомянул сокрушенно о своих стараниях все уладить и о том, как согласился на просьбы Николая Дмитриевича и майора.

«Слава богу, не в моем письме тут штука, — подумал полковник. — А об счетах Егоровых я, выходит, похоже что прав. Надо адъютанта еще расспросить, да, может, и до поручика добраться… Чего они не поделили? Верно, с подрядами на постройке этой… Недаром люди говорят: зол Егор да алчен».

Простившись с генералом, он вышел и, спускаясь по лестнице в канцелярию, почти столкнулся с адъютантом, бежавшим наверх с бумагами.

— Хочу тебя, голубчик, кое о чем расспросить, — сказал Акличеев. — Про скверную историю, что у вас тут случилась.

— Сей момент, господин полковник, я вниз вернусь, — ответил адъютант, — только на подпись его превосходительству спешную почту подам. А там-то в канцелярии, — добавил он, — вы сейчас увидеть изволите, по этому самому случаю, тесть поручиков пришел свиданья с ним просить…

Внизу, у адъютантского стола, переминался высокий чиновник на деревянной ноге.

«Эх, и тут Егорка наврал, — с сердцем подумал полковник. — Я ведь про солдата какого-то отставного писал».

— А скажите, это не вы ли с майором Жарким давние сослуживцы были? — обратился он напрямик к чиновнику.

— Так точно, двадцать лет ровно в Киевском гренадерском полку отслужили, — отвечал тот, и в лице его что-то дрогнуло, веки моргнули и на миг прикрылись, как от боли. Потом двинулись было губы, видно, хотел еще что-то сказать, да сдержался.

— В Киевском? — воскликнул Акличеев. — Так ведь и я в Киевском три первые года служил… Как фамилия ваша?

— Подтягин.

— Подтягин?! Да никак помню! Запевала еще был! Верно?! Ей-богу, рад встрече! — И Акличеев потрепал инвалида по плечу. — Только вот горе-то у тебя, брат, какое, — сказал он через минуту. — И скажи ты мне прямо, не было ли у майора против зятя твоего какой злобы? Мне все что-то такое сдается.

Яков молчал.

— Да ты не бойся, не выдам, — настаивал полковник.

— Выходит, что была злоба-то… — сказал Яков. — Дочку мою майор сватал, а она, вишь, за поручика вышла.

— Ах вот что?! — воскликнул Акличеев.

Дождавшись адъютанта и обещав побывать у него еще, он вместе с Подтягиным вышел из канцелярии.

Через час, придя к Жаркому, полковник приказал своему человеку скорее укладываться, а кучеру запрягать.

— Это куда же? — удивился, входя в комнату, Егор Герасимович.

— Домой, — отвечал, не глядя на него, нахмуренный Акличеев.

— Ведь будто хотел не один день пробыть? Ремонт-то видел ли?

— Черт с ним, с ремонтом!

Жаркий пожал плечом.

— Или случилось что?

— Случилось, — отозвался его приятель. — Хорошие дела у вас тут случились, — и накинул шинель.

— Это про что же? — насторожился Жаркий.

— А про то, что поручика под арест ты подвел, да еще сам арестовывать вызвался, оказывается, не без личностей.

— А хоть бы и так? Ты, что ли, мне судья? — оскалил зубы Егор Герасимович.

— Понятно — судья, — отвечал Акличеев. — И коли ты такой низкий человек, то не хочу с тобой и знаться.

— Ну и черт с тобой, — закричал вне себя Жаркий. — Я к тебе в дружбу не навязывался!

Полковник был уже у двери. Услышав последние слова, он остановился.

— Что же, верно, — сказал он. — Зато и хорошо ты за мою дружбу заплатил, когда врал, что Подтягин от поручика избавиться хочет, и письмо дурацкое меня писать упрашивал… Да что тебе?! Я-то ведь помню, как ты на походе да в Париже с Подтягиным первым приятелем был, — а нынче его, и дочь, и зятя разом по низкой злобе несчастными сделал… Глуп я был — в твое благородство верил!..

— Ну и не верь… — прохрипел майор. — Авось и так проживу.

Акличеев вышел. Жаркий рванул ворот сюртука, ударил об пол тяжелым стулом, потом сел на него и, опустив голову на руку, замотал ею… Непрошеные, как бы чужие мысли, которые нет-нет да и всплывали все эти дни, нахлынули разом. Деться от них было некуда…

«Как Настя-то меня клянет?! Солдатка, коли бог даст, а то и женка арестантская горемычная… А Яков? Не этому барину чета, — «знать тебя не хочу…». Свой брат, солдат, все по правде, начистоту всегда. Один дружок за всю жизнь и верно был. От смерти спас, ласковые слова говорил, шинелью своей покрывал, последней коркой делился, пели вместе».

Егор Герасимович поднялся, постоял, запустив пальцы в курчавые волосы, потом стремительно шагнул к шкафу и достал штоф.

С этого дня мучительные, настойчивые мысли о Насте и Якове не покидали майора. Днем, на людях, за делами, все шло по-прежнему, но вечером, когда оставался один, а чаще ночью, если не засыпал сразу, выступали непрошеные упрямые образы и мутили и заставляли метаться по постели, по комнате, хвататься за спасительный штоф.

Несколько раз видел Егор Герасимович Под тяги на на улице, одного или с дочкой, и всякий раз сворачивал.

Но в мае они столкнулись лицом к лицу. Дело было днем, на почти пустой боковой улице. Лишь несколько ребят с криком бегали по немощеной ее середине, да вдали шла баба, качая бедрами под коромыслом.

Егор Герасимович вышел из-за угла и прямо перед собой, шагах в двадцати, увидел идущего навстречу Якова. Глубоко задумавшись и понурив голову, ковылял тот на своей деревяшке, и в опущенной руке его мерно колебался узелок с тарелкой, обвязанной платком.

«На гауптвахту поручику что-то несет, — сообразил Жаркий. — В ворота, что ли, зайти?.. Нет, не ладно. Может, не заметит, пройдет…»

Но за два или три шага Подтягин поднял голову. Лицо его, осунувшееся, с впалыми глазами и заметно поседевшими усами, изобразило на мгновение растерянность, но вслед за этим застыло в суровом, напряженном выражении. Остановясь, он прямо обратился к майору:

— Дозвольте задержать ненадолго, ваше высокоблагородие.

— Чего тебе? — спросил Егор Герасимович.

Подтягин бережно поставил на ступеньку случившегося рядом крыльца свою ношу и полез за борт мундира.

— Давно встречи ждал, — сказал он и, достав маленький бумажный пакет, аккуратно обвязанный ниткой, протянул Жаркому.

— Это что? — спросил тот удивленно, поворачивая в пальцах сверток.

— А крест, что со мною тридцать лет тому сменялись… — отвечал Яков. — Отблагодарил, значит, меня-то брат крестовый. Спасибо вашему высокоблагородию.

Наклонясь, поддел ладонь под узелок платка и, не оглядываясь, пошел прочь.

А Егор Герасимович долго стоял, смотрел на удаляющуюся широкую спину, на которой под сукном мундира двигались худые лопатки, на потертые штаны с приставшей кудрявой стружкой и слушал мерный стук деревяшки по утоптанной земле.

Потом поглядел на пакетик, сжал в кулаке так, что хрустнуло что-то, и с бешенством швырнул в канаву, где журчала весенняя вода.


В начале июля пришел приговор: поручика Вербо-Денисовича, не лишая дворянского достоинства, разжаловать в рядовые с определением в один из действующих полков Отдельного Кавказского корпуса, впредь до выслуги.

В тот же день Александру Дмитриевичу стала известна его судьба. Ожидавший сдачи в арестантские роты или, в лучшем случае, лишения прав состояния и службы лет на двадцать без выслуги, он очень обрадовался. Молодому воображению уже рисовался поэтически освещенный Лермонтовым и Марлинским Кавказ, подвиги, солдатский «Георгий» и через полгода производство в офицеры. А там своя воля, горе кончилось — соединился с Настей и счастливо жить…

Истомленный почти полугодовым бездействием, молодой инженер желал скорее пуститься в путь и, сидя на своем окошке, ласково утешал и ободрял горько расплакавшуюся при известии Настеньку, печалившуюся именно потому, что он скоро уедет так далеко.

Неприятно было Александру Дмитриевичу только то, что смягчение его участи, несомненно, зависело от хлопот той самой родни, с которой он навсегда решил покончить всякие отношения. Но с этим ведь он ничего не мог сделать. Тяжело ему было также думать о самой процедуре разжалования… Толпа, барабаны, Жаркий обязательно придет смотреть — подлая душа.

Прошла еще неделя без изменений. Но вот однажды утром, в то время, когда арестованный ждал обычного прихода Настеньки и то и дело, отрываясь от книги, поглядывал за решетчатое окошко, в коридоре раздались шаги нескольких человек. Щелкнул отворяемый замок, и в камеру вошли адъютант начальника уезда, караульный офицер и аудитор. Сзади с объемистым узлом в руках показался унтер гарнизонной команды.

— Его превосходительство находит возможным избавить вас от публичности, — сказал адъютант, подходя к вставшему с дивана Александру Дмитриевичу и беря его ласково за руку. — Мужайтесь и надейтесь на лучшее… Начинайте, господин аудитор.

Адъютант умолчал о том, что барон решился на такое отступление от законного порядка только после письма от весьма значительного лица из столицы.

Аудитор прочел приговор. Наступила минута тягостного молчания. Адъютант кивнул унтеру. Из угла показалась серая шинель, фуражка-бескозырка и с грохотом упали на пол тяжелые сапоги с рыжими голенищами.

— Это к чему же? — сказал адъютант. — Они, верно, в своих останутся. — И добавил: — Сымите мундир, Александр Дмитриевич.

Но тот смотрел на приготовления к своему превращению и не двигался. Эти столь знакомые атрибуты новой жизни взволновали его чрезвычайно.

«Солдат — бесправное серое существо, которому может приказывать почти всякий… Бессловесная тварь, которую будет бить, ругать, заставлять работать и умирать любой казнокрад и живодер вроде Жаркого… И может, это на всю жизнь…» — смятенно думал он.

И вдруг за окном бодро и отчетливо зазвучал мотив старого Преображенского марша. Его насвистывал Яков, подходя с Настей по огороду к гауптвахте. Знакомые горделивые и простые звуки, на которые никто, кроме Александра Дмитриевича, не обратил внимания, повернули ход его мыслей.

«Э, что там, можно прожить с честью и солдатом, — сказал он себе. — Вот идет человек, которого я назвал отцом, и разве он стал хуже от тридцати лет солдатского звания?.. И потом добрый знак: тогда этот марш на дворе, когда я ее впервые увидел, и теперь то же…»

Он решительно сбросил мундир и вдел руки в ворсистые серые рукава на грубой холщовой подкладке.


Семнадцатого июля бок о бок с жандармским унтер-офицером Александр Дмитриевич выехал из Старосольска.

Настя и Яков ждали его на первой станции. Пока меняли лошадей, они сидели во дворе на завалинке. Разговор поминутно обрывался. Настя, не отводя глаз, смотрела в серьезное, казавшееся таким бледным на солнце лицо мужа. Он ласково и крепко обнимал ее за плечо и держал в своей ладони ее трепещущие руки. Яков, сидя с другой стороны от зятя, отворотясь, ковырял ногтем не раз потухавшую трубку.

Когда перекладка тройки подходила к концу, Александр Дмитриевич взял за локоть Якова и притянул его к себе.

— Слушайте и, прошу вас, крепко запомните, — сказал он. — Бог даст, все будет хорошо и я скоро к вам возвращусь живой и здоровый… Но ежели что со мной случится, то одно вам завещаю — воспитайте сами моего ребенка… И еще — пусть хоть землю пашет, но от тех… — он думал о своей родне, и Яков с Настей тотчас его поняли, — от тех никогда ничего не берет и в самой крайности.

— Будьте спокойны, Александр Дмитриевич, — сказал твердо Яков.

А Настенька еще крепче прижалась к серому колючему плечу.

— Ну, барин, прощайся, ехать пора, — сказал, подходя, жандарм.

Загрузка...