Великая буря Октября прошла над нашей Родиной. Наш городок оказался вне фронтов гражданской войны.
Я учился в средней школе, в которой, казалось, от прежней мужской гимназии остались только старые, толстые стены. Бывший директор, вдруг потеряв всю величественность, преподавал арифметику в младших классах, строжайший инспектор исчез куда-то из Старосольска, а большинство преподавателей заговорили с нами совсем другим языком — дружеским, живым и свободным.
Весной 1919 года я окончил среднюю школу. Надо было выбирать дальнейшую дорогу, но еще до поступления в вуз, то есть до осени, предстояло подумать о работе в летние месяцы. Не такая была обстановка, чтобы взрослому парню сидеть на родительской шее.
Случай пришел на выручку. На улице меня окликнул заведующий уездным наробразом Теплов, человек живой и энергичный, знавший многих из нас, выпускных школьников, в лицо.
— Постойте, юноша! — воскликнул он. — Правильно ли мне сообщили, что вы ищете летних занятий по библиотекам и книжным лавкам?
Я подтвердил, что действительно наведывался туда, но безуспешно.
— Превосходно! А хотите, я поручу вам дело большого культурного значения и животрепещущего интереса?
— А какое именно? — осведомился я.
— И для ума и для сердца, — ответил завнаробразом и вслед за тем рассказал, что в тридцати верстах от Старосольска, в бывшем имении графини Пшедпельской хранится до сих пор богатейшая коллекция русских костюмов, украшений, утвари. Что в усадьбе теперь совхоз, собираются устраивать еще контору сплава, и поэтому надо оттуда вывезти все собрание, предварительно проверив его по описям и уложив как следует.
— Вам дадут паек из совхоза, будете жить, как на даче, — сказал он. — А так как одному этакое дело не по силам, да и неловко, — там ведь и серебро есть и другие ценности, — то будет с вами вместе работать местный учитель, хотя и древний, но замечательный старичина.
— А где это имение?
— В пяти верстах от станции Смолово.
— Так это не Вербов ли — учитель-то? — догадался я.
— Именно. А вы его знаете?
— Немного знаю.
— Ну так как же? Вещей каких насмотритесь! По секрету скажу — боюсь, вспомнят про коллекцию в Питере или в Москве да и потянут к себе. А так мы ее в своем музее покажем, а потом коли что: «Дайте-ка в обмен картин, древностей, ископаемых и еще чего надумаем…» Поняли?.. Ну, согласны, что ли?
— Пожалуй, — сказал я. — Только с отцом посоветуюсь.
И через три дня я с саквояжем в руке шагал по проселку вдоль лесной опушки.
Я не был здесь десять лет и одновременно и узнавал и не узнавал местность. Конечно, она изменилась — деревья выросли или повалились, канавы заплыли, появился новый мостик… Но, кроме того, переменился я сам, и все мне казалось не только мельче и обыденнее, но вообще иным, чем я представлял.
Вот показалась серая крыша школы, вот заборчик. Входя во двор, я услышал резкие пиликающие звуки скрипки и, обогнув строение, подошел к учительскому крыльцу.
— Свободнее, легче смычок-то!.. Это тебе не палкой по волку… — услышал я голос Якова Александровича, подымаясь на ступеньки.
Встретились мы очень сердечно, обнялись, расцеловались. За те три или четыре года, что я и мельком не видел учителя, он сильно сдал. Сгорбился, как-то посветлели, выцвели глаза. По-стариковски растрогался, здороваясь со мной. Но зубы по-прежнему белели в улыбке, и пышные седины лежали над загорелым лбом.
За Яковом Александровичем со скрипкой в руке стоял рыженький мальчик лет двенадцати, босой, в застиранной рубашке и таких же порточках повыше щиколоток. Он сочувственно смотрел на нашу встречу.
— Друг-приятель мой, Матвей Иваныч, — указал на него учитель и добавил: — Положи скрипку, «мужественный старик», да беги. — И вновь отнесся ко мне: — Садитесь, гостем будете…
Я рассказал, зачем приехал, показал отношение наробраза к заведующему совхозом.
— Ну вот и отлично, потрудимся вместе. Завтра же туда и пойдем, — решил учитель. — У вас как — склонность-то есть в старине копаться? — И на мой утвердительный ответ принялся рассказывать о коллекции графини. Долгие годы хранилась она в Петербурге, хотя и собиралась в значительной части в окрестных местах, но в 1913 году, когда погиб на дуэли единственный сын владелицы и она навсегда поселилась в имении, сюда перевезла и коллекцию. А потом, летом 1917 года, графиня скрылась за границу, и он сам, Яков Александрович, озаботился прежде всего опечатать помещение, где хранилась вся эта ценная старина, и регулярно напоминал о ней в городе.
Когда мы сели пить чай из самовара, принесенного незнакомой мне безгласной женщиной, я спросил, где же Арефьевна.
— Померла… Простыла в прошлом году осенью да и отдала богу душу, — грустно сказал учитель, — Что же, все там будем… Вот и мне скоро небось ранец надевать…
Я запротестовал.
— Ну, чего там, ведь осенью семьдесят четыре стукнет, — надо и честь знать, — усмехнулся он и, меняя тему разговора, добавил: — А парнишка давешний, «мужественный старик» — то мой, тоже здешний жилец, сын женщины этой…
— Способный к музыке? — спросил я.
— Он ко всему способный… Так и ловит, что можно… Только не свернул бы шею как-нибудь, больно уж смел…
— Смел? — не понял я. — Матери, что ли, не боится или вас?
— Нет, это что же, — чего ему нас бояться? А действительно, мальчишка геройский… В прошлом году купались как-то ребята, — ну один и попал в быстрину, стал тонуть… Тут и парни были лет по шестнадцати, да все только «ох» да «ах». Один Матюшка — скок да за вихры и подтащил к берегу. А весной нынче от волка отбился.
— Как это?
— Да шел из Борков в Крекшино, там у него тетка живет. Дело под вечер, дорога лесом. Вдруг на него зверь. Небольшой, правда, тощий с зимней-то голодовки, но от этого еще злей. Другой бы что? «Мамка!» или: «Ах-ай-ай». А этот схватил палку или сук какой-то да того по морде. Волк опять на него, а он его — торк! Да, видно, в глаз, потому, говорит, взвыл и башкой замотал, но опять лезет. А Матвей мой изловчился да палку в самое горло ему и всадил. Хорошо, крепкая попалась. Тут парней двое из-за повертки вышли, увидели да на подмогу… А уж волк-то в лес утекает и кровью следит… Так вот малец-то каков!
— Да, молодчина, — согласился я, вспоминая рыженького героя. — Недаром вы его мужественным зовете. Только почему стариком?
— Да за тезку его, атамана Платова, помните у Лескова в «Левше»? И мальчишке лестно, а мне веселей.
— Ах вот что… А отец его где же? — спросил я.
— Убили на Карпатах в пятнадцатом году. А до того в имении у графини батрачил. Тоже ученик мой когда-то был…
На следующее утро мы отправились в совхоз, до которого было версты три. «Мужественный старик» шел с нами. Яков Александрович вручил ему папку с бумагой, пенал с карандашом и пером, окрестив при этом «делопроизводителем комиссии». Я внимательно поглядывал на смельчака. Но рассмотрел только худенького рыжего мальчика с простым, усыпанным веснушками широкоскулым лицом, на котором привлекали внимание ясные серые глаза да широкая улыбка, забавно изменявшая контуры щек и курносого носа.
Приняли нас в совхозе очень радушно. Чуть не все здесь оказывались учениками Якова Александровича, начиная с коровниц и инвалида-сторожа, встреченных на дворе, и кончая счетоводом и директором в конторе, расположенной во флигеле. Все улыбались ему, спрашивали о здоровье, пеняли, что давно не бывал. Прочтя бумажку из наробраза, директор распорядился отвести мне комнату и выдать четверть молока, полпуда картошки и пять фунтов хлеба.
— На обед вашей артели, — сказал он, — чтоб спорей работали, нам место освобождали…
Потом мы пошли в барский дом.
Коллекция располагалась в пристройке, которую для нее специально возвели и оборудовали. Заглушая тоску по сыну, графиня тщательно устраивала свой музей. Теперь нам предстояло подготовить возвращение в мир того, что старая собирательница хотела сделать предметом своего единоличного любования.
Директор дошел с нами до металлической двери, взломал сургучную печать, отомкнул замок, толкнул плечом тяжелую створку, заглянул за нее и ушел.
Перед нами был полутемный зал метров в сто. Окна замыкались решетчатыми ставнями. По стене тянулись толстые стекла глубоких шкафов. За ними, перемежая темные и яркие пятна, висели какие-то одежды. Перпендикулярно шкафам стояли горизонтальные витрины под чехлами. В проходах до десятка ящиков и сундуков с прикрытыми крышками. Такие же, должно быть пустые, стояли близ входа один на другом.
Пока мы с Матюшкой осматривались, Яков Александрович уверенно прошел в дальний угол и вытащил из единственного деревянного шкафа толстую книгу и связку ключей с костяными бирками.
— Приступим, — сказал он не без торжественности.
Поверка коллекции оказалась делом несложным. По каталогам читали описание предмета, искали подходящий в шкафах и витринах, сверяли номер и, удостоверившись в тождественности, укладывали в ящик. Отметив в каталоге, отправлялись искать новый. Нумерация была в порядке, ключи открывали замки — все шло как по маслу.
Конечно, поначалу всему поучал нас Яков Александрович. Нам с Матюшкой слова: «кика», «гречушник», «рефядь», «шугай», «лестовка»— были совсем малопонятны, но мы внимательно слушали объяснения старика, который с любовью поворачивал, встряхивал и поглаживал все эти, главным образом, женские принадлежности и одеяния. Незаметно проработали мы часа четыре и решили на первый раз «зашабашить».
Комната, мне отведенная, оказалась чистой, но совершенно пустой. Обещали нынче же дать сенник, стул и еще что-то, но я не захватил своего саквояжа и потому решил пока ночевать у учителя.
В следующие дни мы продолжали работу. Коллекция была действительно богатая. Одних предметов одежды оказалось до четырехсот, головных уборов, поясов, вышивок до тысячи, а мелких украшений, то есть серег, перстеньков, филигранных пуговиц, тульских пряжек и т. п., — целые витрины. Часто появлялись вещи действительно очень красивые и нарядные, с тканым цветным рисунком по парче, с затейливыми фасонами мелких сборок на талиях и рукавах. Таковы были праздничные одежды крестьянок Новгородской, Псковской и Тверской губерний, многие десятилетия передававшиеся из поколения в поколение, от матери к дочери, от свекрови к невестке. Потускневшими позументами и шелками они рассказывали правдивые повести о бесконечных днях тяжелого труда, когда висели они бережно обернутые в холстину, и о коротких часах отдыха и веселья, когда горели под праздничным солнцем сельской улицы, вспыхивали в отблесках церковных свеч, мелькали, развевались и манили в девичьем хороводе. Удивителен был контраст парчи, шелка, бархата, жемчуга и бирюзы внешних покровов с почти неизменной небеленой грубой холстиной или масляной набойкой подкладок.
На мое замечание об этом Яков Александрович ответил:
— Вот такова-то и жизнь бабья была… Нижнее-то — настоящее, природное, свое, какое всю жизнь носилось… А верхнее — хоть и ее же вкус, да из чужого слажено, — только в праздник, и то с великим бережением одевано. Вроде как пустые щи и медовые белые пряники… Тех ведра за жизнь выхлебала, а этих пяток, любуясь, ссосала…
Иногда старик задерживался на какой-нибудь вещи и, вертя ее в руках, говорил:
— А эту я, кажись, сторговал у бабки Натальи в Скрипкове… Хороша повязка…
И простодушно прикладывал к своему морщинистому лбу обшитую золотым кружевом и позументами штуку, похожую на верхушку античного фронтона.
— А коли коса русая через плечо вот этак, да ясным лучом ударит! — приговаривал он. — Сколько плачено-то? Никак рублей семь я с графини взял?
Не раз смотрел я в каталог, где имелась графа с указанием места приобретения, прежнего владельца и цены, и убеждался, что Яков Александрович помнит все совершенно точно. При этом выходило, что почти все местные предметы куплены при посредстве учителя, и цены за них даны много выше тех, что платились за подобные в других местах. Я сказал ему об этом.
— Понятно, я своих в обиду не давал, — согласился он. — Народ и все, бывало, старину не к графине, а ко мне несет. Авось выторгую лишний целковый…
Проверенные вещи мы укладывали в ящики, заколачивали и ставили в угол.
Я по-прежнему жил в школе, так мне не хотелось расставаться с моими товарищами, и только раза два в дождливые дни мы все вместе оставались ночевать в моей уже обставленной комнате.
Однажды, недели через две, в руки Якову Александровичу попался нарядный шугай голубого бархата с лисьей оторочкой и тонкого рисунка серебряными пуговицами-бомбочками.
Держа его перед собой, старик как-то особенно глубоко задумался.
— Яков Александрович, — сказал я, подождав немного. — Нам, кажется, нужен сейчас зеленый с позументом и без меха. Или вы хотите сначала этот отметить?
— Нет, не хочу, — отозвался он. — А знаете ли, чья одежда-то эта? — И, не ожидая моих слов, сказал: — Матушки моей, Анастасьи Яковлевны.
— И вы на ней этот шугайчик помните? — спросил я, думая, что его охватили воспоминания детства.
— Нет, она его, как отца не стало, ни разу не нашивала, — отвечал учитель. — А умер он, когда я еще младенцем был. Но на портретике, что у меня в комнате висит, она в нем самом нарисована. Видели?
— Должно быть, видел, да давно ведь, и не помню сейчас, — сказал я. — Но теперь его там нет. Вы, верно, сами убрали?
— Да, заметил весной еще, что рамка маленько рассохлась, решил заклеить, да все вот не соберусь.
— А к графине-то как шугайчик попал? Вы пожертвовали?
— Не жертвовал, а продал, — ответил Яков Александрович. — Случилось, знаете, такое обстоятельство, что вот как деньги нужны, а взять неоткуда было. И туда и сюда вертелся — да нет ничего… Вот и продал графине. Она только еще начинала это все собирать… Давно… С тех пор и не виделись.
Старик потупился и медленно гладил своей большой рукой голубой бархат, блиставший кое-где крупинками нафталина.
В тот же вечер, уже в школе, я напомнил учителю о материнском портрете. Он тотчас извлек из ящика стола небольшую гладкую, красного дерева рамочку с акварельным рисунком и подал мне. Рассматривать я отошел к окну, где было светлее.
Девушка в знакомом мне голубом шугае, накинутом на одно плечо, и синем сарафане смотрела из отворенного окна с белым резным наличником. Ряды желтоватых бревен отходили в обе стороны и были лишь слегка тронуты кистью.
Подпертое ладонью лицо правильного овала, с плавными дугами бровей, прямым носом и чуть крупноватым свежим ртом, было повернуто в три четверти, что позволяло рассмотреть тонкие ноздри и легкую горбинку переносья. Но лучше всего в нем были глаза — большие, миндалевидные, зелено-голубые, прозрачные какие-то, они живо блестели из-под темных ресниц, и цвет их вместе с легкой тенью под нижними веками и горячим румянцем щек создавал необычайно свежее и яркое сочетание. Средней высоты чистый лоб был охвачен с обеих сторон симметричными гладкими прядями темно-русых волос, плотно обрисовывавших голову. От этой прически лицо казалось, может быть, более широким, но зато простота ее подчеркивала чистоту девичьего облика и усиливала в нем русское и народное. Лицо дышало такой задумчивой и мягкой прелестью, что я глаз не мог оторвать. Рисунок был уверен и тонок, краски смелы и живописны.
— Хороша? — спросил Яков Александрович, подошедший ко мне сзади, как когда-то, давно, в первый раз моего любования дедовской шпагой. — А похожа как!.. — продолжал он. — Я ее почти что такой в детстве своем помню… Вот так в окошке ее отец мой впервые увидел.
— А его портрета нет у вас? — спросил я.
— Как же, вот он… — и старый учитель указал на стену, где рядом с памятным мне тамбурмажором висел рисунок в рамке, одинаковой с той, что я держал в руках.
Это было уже на днях мною рассмотренное изображение очень молодого мужчины с приятным, задумчивым темноглазым лицом, опушенным небольшими бачками. Он был в белой рубашке с широко отложенным воротом и полулежал на подушках, опираясь на руку.
В чертах молодого человека было заметно сходство с Яковом Александровичем. Впрочем, общим выражением лица старый учитель напоминал, пожалуй, также тамбурмажора, а цветом и разрезом глаз — мать.
— Что это он лежит? Болен? — спросил я. — Вы говорили, он рано скончался, — так, верно, во время последней болезни его и рисовали? Потому портрет и не окончен… — высказал я пришедшую догадку.
— Нет, тут болезнь не последняя, — отвечал Яков Александрович. — Впрочем, это длинная история, так сразу не рассказать.
Я не стал расспрашивать и, должен сознаться, потому не стал, что в эти минуты меня неотступно приковывал портрет девушки. Хотелось еще и еще на него смотреть.
Вероятно, со многими бывало, особенно в юности, что нарисованное лицо привлечет к себе внимание и взволнует, как живое. Или даже больше живого, потому что черты его острым глазом художника и его мастерской рукой остановлены в самом характерном для них выражении, в котором раскрыта сущность данного человека. В лицах пожилых людей запечатлелись владевшие ими страсти и мысли, добродетели и пороки, пережитое горе, труды, обретенная мудрость или разбитые надежды, умение подчинять себе или привычка повиноваться. А если лицо молодое, без следов прошлого, то в нем читаешь вероятное будущее. Энергия или пассивность, характер свежего ума и направление мечтаний, пробуждавшаяся жажда наслаждений и различно понятого счастья, воля к созиданию или приключениям, и много еще другого, чего не перечтешь. Поэтому так интересно бывает сравнить два хороших изображения одного и того же лица. Вот чем он был и что с ним сталось…
И для меня, восемнадцатилетнего мальчика, оказался непобедимо приковывающим этот пленительный женский образ, прямо и доверчиво глянувший на меня через много разделявших нас десятилетий…
Не проходило вечера, чтобы я не простаивал перед стенкой, где водворился портрет, хоть пять-десять минут. И при этом делал вид, что изучаю всех родичей Якова Александровича, но по-настоящему смотрел только на одну девушку.
Мне сначала было достаточно просто глядеть на нее, изучать черты лица и оттенки румянца, а потом захотелось знать и то, где она жила, среди каких людей, что чувствовала, кого любила, что сталось с нею… Я только ждал удобного случая навести старого учителя на рассказ обо всем этом.
Мы продолжали проверять коллекцию, каждый день совершая путь в шесть-семь верст. Интересно было работать с Яковом Александровичем, но и прогулки он умел делать полезными и занятными. Идем, бывало, вдоль леса утром, по холодку, и учитель обязательно что-нибудь рассказывает… Вспоминая теперь, как это делалось, я думаю, что у него выработался особый профессиональный навык в изложении всего, что он знал.
Тут бывало и немного ботаники, что-нибудь из местной зоологии, и кусочки археологии и истории, а за ними космография или еще что-нибудь. И все спокойно и непринужденно льется одно за другим.
Я хоть и многое уже знал из того, что рассказывалось, но слушал с неослабевающим интересом. А Матюшка просто ел глазами учителя и только изредка задавал вопросы или делал замечания.
Иногда вечером, вспомнив что-нибудь особенно удачное из сказанного мальчиком, Яков Александрович говорил:
— Слыхали нынче? Ей-богу, вострый парнишка Платов-то наш! И скажу вам, сколько в деревнях наших этаких способных, в которых «бежит поток живой и чистый проснувшихся народных сил». Сколько их хотя бы через самые эти школьные стены прошло! Только раньше оно зачастую и совсем грустно выходило. Кончает, бывало, у меня этакий способный малец, вроде Матюшки, и думаешь: а впереди у него что? Коли по честному пути пойдет, дальше крестьянства или рядового рабочего на фанерном заводе, что у станции, никуда не денется. А коли изворотлив окажется да в путях неразборчив, так в кулаки, в лавочники выберется и своего же брата обирать начнет. А нынче? — Старик сделал паузу. — Да вы представляете ли, Володя, что я за эти годы пережил?.. Ведь все, о чем мечтал десятки лет, все это новая власть действительностью сделала! Ведь эти-то самые Колюшки, Гаврюшки да Матюшки, начавшие у меня, — в университеты, в институты прямым путем могут попасть. И никто их там мужицкой кровью укорять не станет, а наоборот: с почетом — честь и место!..
Между прочим, я скоро заметил, что учитель как бы не слышит местных выражений, которых в языке мальчика было много. Например, Матюшка говорил не «муравей», а «сикаха», не «обогнать», а «упрыгать», не «палец», а «копок», не «вот», а «эвона» и т. д.
— Почему вы не поправляете его? Ведь привыкнет неправильно говорить, — сказал я как-то.
— А зачем? Ведь от частых поправок у него создастся чувство, что родной язык плох. Не станет любить его или, еще хуже, начнет стесняться со мной говорить… А ведь язык-то народный самый что ни есть лучший, чистейший. Что же до исправления, то оно идет само собой. Поглядите, сколько он читает по вечерам, как нас слушает. И речь его уже изменилась. Слова-то еще чисто деревенские, а конструкция фраз зачастую вполне грамотная. Верно?
Но образовательные разговоры шли только утром, а при возвращении повелось у нас петь. Заводил всегда Яков Александрович, негромким, чуть дребезжащим голосом, я подпевал его же партию, а «атаман Платов», бывший душою «хора», шел в терции и постоянно еще разделывал какие-то вдохновенные и смелые вариации. При этом он, как бы совестясь нас, смотрел только в землю или в сторону, но загорелые быстрые ноги его, иногда помимо его воли, слегка пританцовывали в такт напеву.
Думаю, что со стороны Якова Александровича это пение являлось маленькой хитростью. Он к вечеру уставал, говорить ему становилось трудновато, а под песенный ритм идти было незаметнее и легче. Потому, должно быть, и запевал он чаще походные солдатские песни да марши, которые и нам нравились.
Особенно здорово выходил у нас один очень простенький марш, который старый учитель, видно, любил больше других.
Раз вечером, сидя в его комнате, я услышал, как продолжавший учиться на скрипке Матюшка не громко, но уверенно наигрывает его на крылечке.
— Что это за марш, Яков Александрович? — спросил я. — До чего же несложно, а все-таки чем-то за душу берет…
— Нравится? — отозвался учитель.
Мы прослушали весь мотив. Вот он повторился еще и еще, как всегда у Матюшки, варьируясь и украшаясь оттенками.
В марше было всего две части. Первая — бодрая, резвая, вся на коротких энергичных звуках, и вторая, наоборот, — с певучестью, с грустинкой какой-то, идущая мягко и приглушенно, не сбавляя, однако, темпа.
— Что ж, законно, что за душу берет, — сказал учитель задумчиво, когда скрипка замолкла. — Это кровь в нас говорит. Ведь под эти самые звуки многие наши предки к победам шли и под них же в боях умирали… А что прост он, так это оттого, что сто лет назад военные оркестры много беднее инструментами были… И сама-то тогдашняя война какая?.. Больше штыком, да грудь с грудью… А для меня этот мотив еще особое, единственное, можно сказать, значение имеет. С ним, видите ли, история всего моего детства, да и сиротства, крепко связалась. И ее жизнь тоже…
Он кивнул головой в сторону портрета над диваном.
— Расскажите же как-нибудь все это, Яков Александрович! — попросил я.
— Что ж, пожалуйста, хоть завтра… Будет суббота, придем из совхоза пораньше, поставим самоварчик, да и слушайте по порядку…
Я передам повесть старого учителя не совсем так, как услышали ее мы с Матюшкой в следующий вечер. Мой рассказ будет несколько полнее. Это потому, что много лет спустя, работая в Центрархиве, я натолкнулся на два старых пухлых дела, повествовавших о тех же событиях. Они оживили в памяти когда-то слышанное, дали узнать новые подробности, из-за пожелтевших листов глянули полузабытые портреты. А вслед за этим как-то сами собой между многословных и бесстрастных строчек явились представления и черточки, дополнившие то, чего не знал я о действующих лицах, их мыслях и чувствах.