В Петербурге новобранцев разбили по росту на несколько групп. Якова Александровича назначили в гвардию, что считалось почетно. Со всей необъятной России отборные молодцы шли в эти полки.
Второго января построили в Михайловском манеже несколько сот лучших рекрутов, и сам Александр II смотрел их, размечая мелком на груди, как животных, кого зачислить в какой полк. Подбирал не только по росту, но и по сложению, по цвету глаз, волос, усов, по общему оттенку кожи.
Когда дошел до Вербова, на миг только остановился, взглянул, чиркнул на его тужурке какой-то значок и бросил:
— В гренадерский.
От этого слова сердце у Якова Александровича екнуло — как дедова воля!
Так и внук стал гренадером, да еще в самом заслуженном из гренадерских полков, в гвардейском.
Стоял полк этой зимой на Петербургской стороне, а летом, с 15 мая по 15 августа, выходил в лагерь под Красное Село и на маневры. Место казарменное оказалось самое приятное, на берегу Карповки. За узенькой речкой, на Аптекарском острове, густо зеленел Ботанический сад.
Служба давалась молодому гренадеру без труда. Привычка к строгому распорядку дня сложилась еще в институте, а что до строя, ружейных приемов, гимнастики, словесности и прочего, так все это тоже было отнюдь не мудрено. Дядька — обучающий унтер — попался ему и нескольким новобранцам старательный, да еще земляк из Старосольского уезда.
Как раз в эти годы русская армия переживала переломный период. Проигранная, несмотря на героизм севастопольцев, Крымская война заставила царское правительство пойти на реформы. Готовился переход от рекрутской системы ко всеобщей воинской повинности, и Яков Александрович был взят в один из последних наборов старого порядка. Телесные наказания в полках были отменены и налагались только по суду. В гвардии среди офицеров, особенно молодых, считалось хорошим тоном вести себя сдержанно и высказываться гуманно. Одевали гвардейцев хорошо, даже щегольски, содержали чисто, кормили сытно.
Но хотя сквозь строй больше не гоняли и палок в казармах не было видно, однако почти все старшее поколение офицеров принадлежало к прежней, николаевской школе, и с первых же дней службы Яков Александрович увидел щедрые зуботычины, раздаваемые на ученье, услышал крепкую начальственную ругань, в которой самыми ласковыми словами были: «морда», «скотина», «сукин сын». Та же пропасть, что лежала между офицером и солдатом в дни службы деда Якова Федоровича, существовала и теперь. По-прежнему офицер был всегда барин, дворянин, «белая кость», а солдат — мужик, крестьянин, хоть не крепостной, но «временнообязанный» и все так же забитый, бесправный, бессловесный.
То, чего хотел Вербов, идя в набор, — окунуться в народную жизнь, близко узнать ее, — этого он достиг. Был солдатом среди солдат, учился тому же, чему учились они, ел с ними из одного бачка, спал бок о бок. Но и здесь первое время товарищи явно его чуждались, по говору и манерам чувствуя не свое, «господское». Не скоро удалось преодолеть это вековое, законное недоверие. Но когда привыкли и заговорили, — тут и пошли рассказы об управителях и барах, о горьких, голодных деревенских днях и совсем недавние впечатления, как объявляли «волю», где с солдатским постоем «для успокоения», а где и с жестокой поркой. Зато в веселые минуты какие сыпались остроты и побасенки! Какие песни услышал Яков Александрович, какие предания о родных местах каждого! Тут впервые вполне почувствовал он красоту живого русского народного языка и стал записывать наиболее поразившие его выражения, целые повествования.
Впрочем, откровенно разговаривать и записывать услышанное надо было с оглядкой. За «благонадежностью» в роте 14 деятельно следил фельдфебель, пучеглазый, краснорожий ругатель и драчун, постоянно приговаривавший: «Я на вас ужо гвардейский глянец наведу», «Я вас, чертей, насквозь вижу». Действительно, его глаз проникал всюду, вплоть до содержимого солдатских сундучков. А взятому на замечание приходилось солоно. Поэтому и читать в роте можно было только «благонадежные книги», религиозно-нравственные или сказки — те, что рекомендовало само начальство.
В городе у Якова Александровича знакомых почти не было. Нашел он двух институтских однокашников, но только и побывал у них по разу. Они никак не могли понять, каким образом и зачем очутился он в солдатах, жалели его, но и заметно стыдились соседей-жильцов, что к ним пришел такой товарищ. Солдатская форма начисто закрывала Вербову доступ в читальни и библиотеки, на концерты и в театры. «Защитник родины» в дни редких увольнений из казарм имел право идти только по мостовой, где не ходит «чистая публика», непрерывно козыряя и становясь «во фронт», слыша презрительную кличку «кислая шерсть», не имел права ехать в извозчичьем экипаже, сидеть в общественных садах.
Но не только эта сторона казалась Вербову нелепой в солдатской жизни. Уже в первые месяцы строевого обучения он понял, как плохо велась боевая подготовка войск. Назначение гвардейских частей заключалось прежде всего в столичной показной службе, в постоянных парадах, разводах, караулах, то есть в умении безукоризненно равняться на церемониальном марше, выровнять штыки, вытянуть носки, «есть глазами» офицера. Начальство занималось исключительно внешней выправкой и ружейными приемами, не имеющими боевого значения. А штыковой бой и особенно стрельба стояли на последнем месте. Хотя метко стрелять из старых, заряжавшихся с дула, ружей, расхлябанных постоянной чисткой кирпичом, было просто невозможно. Рассыпному строю, умению применяться к местности не учили вовсе. Солдат, как и сто лет назад, оставался плац-парадным «механизмом, уставом предусмотренным».
А между тем очень скоро Яков Александрович понял, какой благодарный материал для обучения и воспитания представляли его товарищи, сколько было в них здравого смысла, смекалки, верности глаза. Как жадно схватывали они любые знания, как легко было бы привить им идеи патриотизма, воинской чести, боевого товарищества. И теперь они стояли друг за друга горой, отзывались на чужое горе, делились чем могли. Наряду с этим, наблюдая отношение к службе офицеров, слушая обрывки их разговоров, Вербов убеждался в их малом образовании, в пустоте духовной жизни, в том, что для большинства военное дело не было призванием, а только сословной традицией. Они совершенно не интересовались тем, что творилось в роте в их отсутствие, каковы отношения унтер-офицеров с рядовыми. Даже лучшие из них смотрели на занятия с людьми по-чиновничьи: отбыл положенные часы — и ладно. Но зато многие из начальства были закоренелыми казнокрадами. Воровали на солдатской пище, на сапожном товаре, дровах, на свечах, на ремонте казарм, на корме обозных лошадей, на варке ваксы, на смазке амуничных ремней — на всем большом и малом, что окружало солдата. До него доходила едва ли половина того, что выжимало правительство на содержание войск с нищего крестьянства, с солдатских же отцов и братьев.
Видеть все это, думать об этом было порой очень тяжело. И еще угнетало Вербова очень скоро пришедшее понимание, что здесь, так же как недавно в институте, оказался он опять в стороне от настоящей жизни, очень мало знает о том, что творится на свете. А иногда охватывала острая тоска по умственной работе, по систематическому чтению. Но переносить все помогала здоровая молодость, дружба с товарищами, занятия с ними грамотой и каждодневная усталость от физического движения, благодаря которой засыпал — как в воду падал. Да еще уверенность, что настоящая, нужная деятельность обязательно начнется после выхода со службы. Яков Александрович читал о создании земств, об открытии ими сельских школ и думал, что именно в этой новой системе народного образования найдет себе место.
Дни, похожие друг на друга, быстро бежали.
Как-то раз, уже в начале третьего года службы, проходил по ротному помещению батальонный командир, полковник князь Кугушев. Яков Александрович был дневальным и бойко рапортовал что полагается.
— Как фамилия? — спросил полковник.
— Вербов, ваше сиятельство.
— Какого сословия? — и князь очень внимательно посмотрел в лицо молодому солдату. — Дворянин?
— Никак нет, крестьянин Новгородской губернии, Старосольского уезда.
— А-а… Из бывших помещичьих?
— Никак нет, ваше сиятельство, из государственных.
Кивнув, полковник отнесся к шедшему с ним батальонному адъютанту:
— Полюбуйтесь, поручик, каков молодец. Я было подумал, не родственник ли Вербо-Денисовичам, что в варшавских уланах служат. Даже показалось, что на младшего лицом похож. — И они пошли дальше.
«Ну, — подумал Яков Александрович, провожая батальонного до двери, — видал бы ты деда Якова Федоровича, так понял бы, какие молодцы у нас в народе бывают. У тебя, природного князя, и в сорок лет брюхо, как у купчихи, а он в семьдесят стройнее меня».
Таким образом комплимент батальонного помог Вербову узнать, что у него есть родственники, вероятно дети Николая Дмитриевича, и что служат они в Варшаве. Приятно было, что не в Питере, потому что встречаться с ними ему не хотелось. Однако пришлось.
Через несколько месяцев Яков Александрович стоял как-то на Невском у Аничкова дворца, на наружном посту у главных ворот. Беспокойнее места для часового навряд ли сыщешь. Генералы да офицеры мимо шли почти беспрерывно. За два часа раз сто «на караул» брать приходилось. И плечи и руки болели потом, как избитые. Прием-то надо каждый раз отделать не как-нибудь, а «оторвать», как говорится, четко, щегольски, с пружиной.
Дело было в апреле, перед самой пасхой, днем. Солнце сияло и грело вовсю, последний снег бежал с крыш по водосточным трубам. Коляски и кареты летели по Невскому, кучера орали, кондуктора на медленно тянувшихся дилижансах дудили в трубы, разносчики надрывались, как оглашенные, старушки салопницы предлагали нараспев фиалки. А по панели мимо дворца валом шла публика, и то тут, то там гремели шпоры, сабельные ножны, мелькали цветные фуражки, кепи, серые офицерские пальто, а то и генеральские алые отвороты. Не зевай, часовой!
Вдруг в этом гуле кто-то совсем близко окликнул:
— Вербо!
Яков Александрович едва не обернулся, ведь и его в институте часто так звали. Да вовремя вспомнил, что нельзя шелохнуться на посту.
И через минуту, прямо перед ним, в полушаге всего встретились двое: офицерик молоденький с желтым околышем и статский — в зеркальном цилиндре и палевой крылатке.
— Надолго ли? — спросил статский.
— На две недели, — ответил офицер.
— Где же остановился?
— У тетки, Елизаветы Дмитриевны.
И, взявшись под руку, пошли по направлению к Адмиралтейству.
«Вот он, мой двоюродный брат, — думал часовой. — Небось никогда не узнает, что солдат, который ему «на караул» взял, такой же племянник этой самой Елизаветы Дмитриевны, как и он сам. Да полно, такой ли? Нет, совсем не такой. Не хочу я их родства…»
Через полчаса приятели опять прошли мимо Якова Александровича фланирующей походкой, опять он лихо приветствовал улана. И хорошо рассмотрел лицо своего кузена. Князь Кугушев был прав, они были, пожалуй, похожи. Только даже против молодого солдата этот был совсем юноша, лет девятнадцати, не более. Усики едва пробивались, а у часового отросли уже лихие, гренадерские.
Осенью этого же года в Петербург приехал дед Яков Федорович. Не выдержал старый одиночества, решился навестить дочку в Нарве, а на обратном пути и Яшу. Время было в полку самое тихое, после лагерного сбора. За небольшую «мзду» фельдфебелю Вербов почти каждый день получал увольнительную, и дед с внуком отправлялись в чайную на Петропавловской улице или на постоялый двор, где остановился инвалид. Но чаще Яков Федорович приходил в казармы, оба садились на травянистом берегу Карповки и часами беседовали.
На внука в гвардейской форме старик просто не мог насмотреться. Да и действительно Яков Александрович выглядел молодцом в черном мундире с красной грудью и в кепи с синим околышем. Без конца расспрашивал дед про порядки на службе, про снаряжение, казармы, музыку, сигналы, пищу, лагеря. Зорко приглядывался ко всему, что видел, приходя в полк. Очень забавно было Якову Александровичу видеть, как старый вояка хоть и радуется, что внуку все-таки легче служить, чем ему когда-то, но только свое время считает «настоящей службой». А теперешнее, мол, пустяки. И еще замечал в эти дни Вербов, как под влиянием окружающей полковой жизни нахлынули на деда воспоминания о далекой солдатской молодости, которую накрепко заслонила новая его ремесленная, полукрестьянская старость. То начнет, как в Яшином детстве, вспоминать Париж или случаи на аракчеевских смотрах, то губами изобразит рокочущий барабанный сигнал. Даже как будто распрямился немного и усы кверху подкрутил.
А однажды, гуляя, забрели они на берег Невки за полковыми огородами. Тут, прилегши под ивой, Яков Александрович не заметил, как задремал. И вдруг услышал, как верный дедовский голос тихонько выводит старую песню, которой давно, с детства не слыхивал:
Ночь темна была и не месячна,
Рать скучна была и не радостна,
Все солдатушки призадумались,
Призадумались, горько всплакали.
Велико чудо совершилося,
У солдат слезы градом сыпались.
Не люта змея кровожадная
Грудь сосала их богатырскую.
То тоска грызла ретивы сердца,
Ретивы сердца, молодецкие.
Не отцов родимых оплакали,
И не жен молодых, и не детушек,
Как оплакивали родимую,
Мать родимую, мать-кормилицу,
Златоглавую Москву милую,
Разоренную Бонапартием…
А дальше еще красивее и живее шло, как «встрепенулися солдатушки», как, «словно вихрь-орел, взор окинули» и воскликнули «в один голос, как в злату трубу, клятву кровную, задушевную», не видать родных и домов своих, пока не побьют, не прогонят врага.
Отсечем ему мы возвратный путь,
И мы примемся по-старинному,
По-старинному, по-суворовски…
Перебьем мы их, переколем всех,
Кто пяток убьет, кто десяточек,
А лютой боец до пятнадцати…
так, чтобы
Ни одна душа иноверная
Не пришла назад в свою сторону…
Яков Александрович слушал не двигаясь, боясь спугнуть певца. Уж очень удивительно было думать, что так же пел этот самый человек пятьдесят лет назад, в дни пожара Москвы, под Лейпцигом и Парижем.
Охотно рассказывал дед про Настасью Яковлевну, про ее ребят, которые очень ему приглянулись, про все, что видел в Нарве. Между прочим, обмолвился, что Семен Никитич хоть не часто, но «зашибает». Говорил и про Высокое, куда с явным удовольствием возвращался после своего путешествия. Только на один вопрос инвалид отвечал уклончиво — о Кирюшке. Дважды спросил о нем Вербов и оба раза услышал:
— Хорошо живет, чего ему делается?.. Переехал в Глушицы к тестю. Дом новый ставит…
Больше ничего не добился Яков Александрович. Подивился, но объяснил себе тем, что не может старик все-таки простить Кирюшке, как это он дома живет, семьей, хозяйством обзавелся, а вот внук-то Яша за него солдатскую лямку тянет.
На четвертом году солдатчины произведенный в ефрейторы, Вербов начал, вместо любившего подгулять отделенного унтера, заниматься строем с молодыми солдатами. Сознание, что избавляет их от зуботычин и ругани, доставляло ему удовлетворение. С каждым годом все больше набиралось у него учеников и по грамоте. Обучение это шло настолько успешно, что даже начальство заметило, и на последние полтора года службы Якова Александровича перевели учителем в полковую школу солдатских детей. Здесь занималось до сорока ребят сверхсрочных нижних чинов, музыкантов, унтер-офицеров. С увлечением взялся Вербов за эту первую настоящую педагогическую практику. Тут окончательно убедился, что не ошибся в выборе дороги, — возня с ребятами его поглощала и радовала. К тому же жизнь в отдельной каморке при помещении школы давала возможность побыть одному без фельдфебельского глаза, а главное, читать сколько хочешь и что хочешь. Педагогические журналы, «Война и мир», «История» Соловьева, последние книги «Современника», ныне уже окончательно закрытого правительством, и все то новое, что мог достать у старика букиниста на Большом, сменяло друг друга. Немало вставало новых тревожных вопросов, но решение их откладывал до выхода со службы. К тому же школа с ее двумя классами, где приходилось заниматься одновременно, отнимала много сил и времени. К некоторым ребятам успел привязаться, даже жалко было передавать их другому учителю. Но когда начальство за несколько месяцев до конца службы предложило остаться на том же месте вольнонаемным еще на год, с повышенным жалованьем, с платными уроками в офицерских семьях, — Вербов отказался не задумываясь. Очень уж надоела полковая атмосфера — ругань, муштра, казнокрадство. Тянуло на родину, к деду, к Кирюшке, хотелось повидаться с матерью, начать настоящее дело.