Кончились походы. Гренадерский корпус вернулся в Россию, и 2-ю дивизию расквартировали в Орловской губернии. Прошло восемь лет на мирных стоянках. Но спокойными для служивших в армии те годы не были. «Аракчеевщиной» звали это время в нашем народе. Более чем когда-либо пошла в войсках муштра, вытяжка носков, обучение приемам по темпам, плавному шагу и всему прочему. А главное, наказания за каждую малейшую провинность стали еще щедрее. За неточный поворот, за ошибку в движении ружьем забивали заслуженных солдат до смерти.
Егор и Яков продолжали служить в Киевском полку. Только пути их совсем разошлись. Яков по-прежнему был тамбурмажором, но теперь уже настоящим. Выучился бить на барабане и дробь, и поход, и сбор, и повестку, и тревогу, и другие многочисленные сигналы, так что самолично обучал молодежь этому искусству. Постиг как следует и грамоту и счет — целый год штабному писарю платил за науку по целковому в месяц. Потому — без этого нельзя, раз команда на руках, хоть и барабанная. И довольствие, и амуниция, и инструмент, и ежедневный наряд — известно, фельдфебельская обязанность. Но по-прежнему делал он все спокойно, терпеливо, без большой ругани и вовсе почти без битья.
А Егор, великий мастер всех фрунтовых штук, которые вошли в такую моду, выдвинулся на них до того, что, в 1817 году произведенный в подпоручики, а в 1820-м — в поручики, с отличием командовал ротой, после каждого смотра получая благодарности, награды и прославляясь на всю дивизию. Гренадерам под его начальством жилось тяжело. Не был он жесточе многих офицеров, но то, что, сам недавний солдат, хладнокровно приказывал теперь «влепить» двадцать пять или пятьдесят палок за мелкую неисправность или бил по уху тех самых людей, с которыми рядом прошел походом Европу, — делало эти побои во много раз больнее и обиднее.
— Волк был — волком и остался, — говорили солдаты.
И в самом деле Жаркий не изменился. Он, как и прежде, делал только то, что твердой дорогой вело его к намеченной цели. Ведь будь он помягче — не создал бы себе такой блестящей строевой репутации, хоть бы рота его была и еще лучше вымуштрована. «Солдат солдату мирволит», — сказали бы многие.
От Якова поручик давно отошел. Ему стало теперь сподручнее водить компанию с офицерами. Хотя большинство из них не очень-то считали его за своего, все же — недавний солдат, дворовый чей-то, крепостной. Выходило: «От этих отстал, и к тем не пристал». Но Жаркого не смущало такое отношение. Он полагал будущее свое всецело зависящим от успехов служебных. «Ничего, господа, буду я еще вами командовать. Тогда поклонитесь, поди, низко», — думал он. Так и жил, занятый только службой, предаваясь ей с рвением. Впрочем, иногда заходил все же к крестовому братцу в барабанную команду, чтобы перекинуться несколькими словами. Но все больше и больше чувствовал, что как-то не говорится и не шутится по-прежнему. «Ну что же, понятное дело, разошлись наши дороги-то», — сказал он себе как-то и стал еще реже заглядывать к Подтягину.
Понимал и Яков неизбежность отчуждения, но все же грустно было терять многолетнего приятеля. Впрочем, с 1821 года жизнь тамбурмажора просветлела и украсилась.
Раз зимним вечером, проходя по окраине города, где стоял их полк, он встретил бежавшую куда-то девушку. По бледному лицу с полудетскими чертами текли обильные слезы. Яков пожалел ее, остановил и стал расспрашивать. Обличив у тамбурмажора было добродушное, голос участливый. Между всхлипываниями девушка кое-как рассказала, что она здешняя мещанская дочь, отца давно нет на свете, мать после смерти подростка-брата тронулась в уме и живут они вдвоем в избенке. Что ходит она к чиновнику нянчить дите, стирать и услуживать, за что кормится и матери чего-нибудь носит. А сейчас пришла домой — двери изнутри заложены, никто не откликнулся… Побежала скорей за три дома к плотнику попросить, нельзя ли как открыть двери. Тут-то служивый ее и остановил. А плачет оттого, что боится, не случилось ли что с матерью, да еще что вот какая сама-то слабая, всех-то обо всем надо просить, а все такие злые — мужчины пристают, бабы бранятся…
Яков пошел с девушкой к ее домишку, без труда высадил богатырским плечом хилую дверь, и, войдя вместе, они нашли помешанную в петле и уже холодной.
Потоптавшись над плачущей Дуней, — так звали девушку, — тамбурмажор зашел к соседям, послал к покойнице бабу, давши ей двугривенный и приказав не спускать глаз с горевавшей Дуни.
Придя в свою комнатку при команде, Яков зажег сальный огарок, присел на постель и крепко задумался. Сидел долго, пока свеча не нагорела. Когда же стало совсем почти темно, встрепенулся, снял нагар, выдвинул из-под койки сундучок, достал кожаный мешочек и счел сбережения. За десять лет накопил он 98 рублей с копейками. Отложил золотой, остальное спрятал, лег и заснул. Все было у него уже решено.
Наутро, наказав, что следовало, старшему барабанщику, отпросился у адъютанта на три дня, чего не бывало за всю службу, зашел поговорить с полковым священником и помаршировал в город. Двое суток только ночевал в казармах, а на третьи утром надел парадную форму и пошел на похороны. Когда все окончилось и они, с еще одной только соседкой, выходили с кладбища, он сказал:
— Ну, Дуня, хочешь за меня замуж?
Та сначала охнула, а маленько погодя спросила, подняв на него испуганные глаза:
— Да когда же?
— А вот нонче, сейчас и в церковь, — отвечал он.
— Да как же, с похорон-то?
— Ничего, можно, — сказал он. — Я спрашивал — обвенчают… Туда-то тебе дороги нет… — И махнул рукой в сторону, где стояла ее хибарка.
Может, они и еще что говорили, но только через два часа, в нанятой накануне близ полкового штаба обывательской комнатке, шел их скромный свадебный пир.
Дуня не раскаялась в своем согласии. Жить с Яковом было легко, просто и чисто. Хозяйка она оказалась хорошая, а скоро так раздобрела на сытых харчах, что стала хоть куда тамбурмажорша. А еще, как отошла от горя да пригляделась к мужу, так и запела и засмеялась. Яков души в ней не чаял. Только подумает о ней, хоть и не видит, а уж счастливая улыбка усы шевелит. Но ребят в первые годы у них не было.
С середины 1823 года пошел по дивизии слух, что скоро двинут ее из обжитых мест на северо-запад, в новгородские военные поселения. Учреждение это, незадолго до того появившееся, имело уже громкую и темную славу. Во главе его стояло лицо всесильное, прославленное жестокостью, — граф Аракчеев. И известие о предстоящем подчинении графу вызвало сильное движение умов, толки и опасения. Для солдат выбора не было — куда прикажут, туда и пойдешь. А из офицеров многие стали хлопотать о переводе из гренадерского корпуса, но успели в этом едва ли несколько человек. Получен был приказ из Петербурга никого никуда не переводить. И почти тотчас — другой, по которому в начале 1824 года 2-я и 3-я гренадерские дивизии двинулись к месту нового квартирования. Тотчас по прибытии развели полки по волостям Старосольского уезда, и началась для них новая жизнь.
Экономическая цель устройства военных поселений состояла в том, чтобы снять содержание армии с казны. Для этого войска расквартировали по деревням и заставляли нести сельскохозяйственные работы вместе с крестьянами, забритыми поголовно в солдаты. А политическая цель заключалась в сохранении большой армии.
Понятно, что местные жители не могли радоваться своей новой доле, обращавшей их из сравнительно сносного по тому времени положения государственных крестьян в потомственных солдат. Поселенский порядок разрушал привычное хозяйство и сажал на шею им тысячи начальников, которые от генерала до последнего гренадера все командовали, все грозились и без исключения все били мужика. Жестокие армейские порядки здесь, в царстве графа Аракчеева, доводились до невиданного еще предела. Били за все. За невыметенную избу, за то, что с лучиной, а не с казенным фонарем вышел во двор, за то, что не так отвечал, не так встал… А работать приказывали и день и ночь, и в будни и в праздники. Работали и свое прежнее крестьянское, и совершенно новое: рубили лес на казенного образца избы, возили камни и кирпичи на постройки огромных зданий цейхгаузов, штабов, гауптвахт, манежей. А сверх всего еще тяжелая, ненавистная ежедневная муштра.
Поначалу кое-где под Новгородом мужики пробовали было протестовать, писать жалобные прошения, «доходить до царя» ходоками, открыто оказывать неповиновение. Но на все это новое начальство отвечало такими экзекуциями, что к 1824 году все притихло и затаилось, готовое, однако, на вспышки при первом удобном случае.
Вот в этот-то край насильственного бритья бород и переобмундирования воющих с горя и страху крестьян, непривычного для солдат сельского труда и обширных строительных работ и попали вновь пришедшие гренадеры.
Для Якова Подтягина время это было самое тяжелое из всего, что пережил он до тех пор. И не потому, что много стало хлопот по тамбурмажорской службе. Этого не было. Но здесь, при почти непрерывных наказаниях, на его подчиненных легла постоянная обязанность палачей. Конечно, и раньше по общему армейскому положению считалось, что коли надо посечь, то дело это ротных барабанщиков. Но таких случаев встречалось не больно много. Коли по суду, то гнали беднягу сквозь строй. Тогда вынуждены были бить все солдаты по очереди. А когда без суда, то чаще оборачивалось все мордобоем. Теперь же здесь завели обыкновение пороть за всякую малость, особенно мужиков-поселян, и то и дело приказывали наряжать по два, четыре, шесть человек из полковой команды барабанщиков, а часто и самому тамбурмажору надзирать за наказанием. Якова так с души воротило, что ходил он мрачнее тучи и проклинал свою должность как никогда.
Тяжело ему было еще и то, что добросердечная Дуня от всего, что доводилось ежедневно слышать и видеть, перестала петь и смеяться, а иной день просто исходила слезами и не раз принималась ему жаловаться, как все тут худо и несправедливо… Он и сам это знал, но что же мог сделать? И еще больше стал тревожиться, узнав, что жена его тяжела. Постоянно думал, как вредно носить в частых слезах, тоске и печалях.
А Егор, правильнее теперь Егор Герасимович, попал вполне на свое место. К этому времени то человеческое, что заставило его в свое время пожалеть прапорщика, побрататься из благодарности с Яковом, — все заглохло, постепенно заглушенное службой. Все поручения начальства исполнял он рьяно и успешно. И в быстроте бритья крестьянских бород, и в обучении их фрунту, и в любых хозяйственных делах — везде и всегда отличался Егор Герасимович. После первого смотра сам Аракчеев знал его в лицо, по фамилии, и ставил в пример другим ротным командирам. Зато офицеры-товарищи и гренадеры еще пуще невзлюбили поручика, а подчиненные, недавние мужики, просто возненавидели.
Весной 1825 года Дуня родила крепкую девочку, названную Анастасией, но сама стала заметно хиреть. По совету полкового лекаря, Яков переселил жену с дочкой из середины города, от штаба, в окраинную слободу. Здесь Дуня стала заметно поправляться. Ее квартирной хозяйкой была тридцатилетняя девушка Лизаветушка, или Лизавета Матвеевна, существо некрасивое, одинокое, молчаливое, но до крайности доброе и жалостливое. Жила она неустанной работой на своем хозяйстве, состоявшем из покосившегося домика о двух горенках, строенного когда-то отцом ее, давно умершим дьячком, да еще огорода, маленького садишки и восьми овец и коз. Главной статьей скудного денежного прихода были искусно вязанные из шерсти чулки, перчатки и напульсники, продаваемые городскому духовенству и чиновникам. Квартирантов Лизаветушка решилась держать впервые.
В этом мирке, ограниченном покосившимся забором, все было до крайности бедно и чисто. Дуня отдыхала здесь от полковой жизни, целые дни проводила в саду, сбегавшем к самой речке, и много пила козьего молока, особенно рекомендованного ей лекарем.
Лето выдалось для Якова хлопотливое. Аракчеев побывал в городке несколько раз, ждали царского смотра, дела барабанщикам было много и по строевой части, и с экзекуциями. Тамбурмажор очень уставал, спал едва по пять часов в сутки, на душе было темно, и единственная радость заключалась в сознании, что с женой и девочкой все пошло на лад.
Но раз, в октябре, с неделю не бывавший в слободке Яков застал Дуню снова совсем больной. Полоскала белье, оступилась с мостков в воду, простыла и теперь глухо кашляла, а вечерами и ночью горела. Забросив скотину и недокопанный огород, Лизавета возилась с жилицей и ее девочкой.
Несмотря на разные аптекарские и домашние снадобья, за следующие полмесяца Дуня еще ослабела и слегла.
Как-то вечером, когда тамбурмажор сидел у ее постели, она сказала:
— Яков Федрыч, спасибо вам за доброту… А меня простите, много слезами досаждала вам…
— Ну чего ты, Дуня… — отвечал он взволнованный, вглядываясь в ее обострившееся лицо, охваченный чувством щемящей жалости и бессилия перед надвигающимся горем.
— Что ж, ведь и сам знаешь… — продолжала она. — А еще я хочу попросить… Пока не женишься, девочку от Лизаветушки никуда не бери… Я уж с ней говорила… Она дите не бросит, худому не выучит… Обещаешь? Я спокойней помру…
Он пообещал. И когда через неделю Дуня скончалась, тамбурмажор по-прежнему каждую неделю шагал в слободку, только оттуда теперь заходил на кладбище.
«Весточку про дочку понес», — говорила про себя Лизавета, закрывая за ним калитку и возвращаясь к Насте.
Вступление на престол Николая I и последовавшая за ним отставка Аракчеева должны были, казалось, изменить судьбу поселений. Но хотя они явно перестали быть любимым царским детищем и о дальнейшем их расширении не говорилось, они продолжали жить по заведенному порядку.
Жил по-прежнему и Яков. Не раз предлагали сосватать ему невесту, но он неизменно отказывался. Тоска по покойной еще не отлетела.
«Ради девочки разве когда…»— неопределенно думал он о новой женитьбе.
Но Настенька росла у Лизаветы, и тамбурмажор видел, что навряд ли найдет кого заботливей.
А Егор Герасимович тоже жил, как раньше. Бил в зубы гренадер и поселян, отличался на всех смотрах, и в 1827 году произвели его в штабс-капитаны. Теперь командовал он ротой, стоявшей в двадцати верстах от города, так что Яков, бывший неизменно при штабе, видел его зимой очень редко. А летом в лагерях у обоих было дел по горло, да и о чем говорить-то?
Осенью 1830 года слышно стало о войне с поляками. В ноябре дивизия получила приказ выступать. В поход шли только кадровые гренадеры, поселяне оставались по своим деревням.
Притащив к Лизавете свой сундучок и отдав ей сбережения, Яков простился с нею и благословил пятилетнюю Настеньку. Выходя из города впереди своих дробно гремевших барабанщиков, тамбурмажор даже с ноги сбился на миг, так защемило сердце воспоминание о припавшей давеча к коленям круглой беловолосой головке с зелено-голубыми Дуниными глазами. И об одинокой могиле на окраине кладбища. Эх, Дунюшка!..
Осенний холодный дождь мочил высокие гренадерские кивера, собираясь в большие капли на широких козырьках, и брызгал на солдатские груди. Только у одного тамбурмажора две какие-то странные капли проползли по крепким скулам до самых бакенбард.
Тринадцатого февраля 1831 года в сражении под Гроховом, в штыковой атаке на занятую неприятелем рощу, особенно из всей бригады отличилась рота Жаркого. Сам он был ранен картечинами в руку, но остался в строю. Фельдмаршал Дибич, бывший поблизости, благодарил храброго штабс-капитана, а через неделю прислал ему орден Владимира 4-й степени. Исполнилась заветная мечта бывшего дворового человека, — этот орден давал потомственное дворянство. Теперь, встречаясь на биваках с тамбурмажором, Егор Герасимович небрежно кивал на его приветствие и равнодушно проходил мимо.
«Крестик-то мой братский, поди, и выкинул давно…» — думал не раз с горечью Яков.
И почти угадал. Как раз в это время, весной, купаясь в пруду с другими офицерами, Егор Герасимович устыдился медного маленького крестика, отцепил его от золотого и засунул в походный чемодан в угол, на самое дно…
Кампания шла вяло и медленно. Только к концу августа новый главнокомандующий Паскевич стянул войска для решительного штурма Варшавы.
В этот памятный день Яков Подтягин, как в былые годы, был в первых рядах Киевского полка. В атаку шли с музыкой и барабанным боем. Поляки упорно дрались, защищая сильные редуты и городской вал. Огонь мало чем уступал бородинскому.
Вбегая на откос одной из насыпей, Яков почувствовал такой сильный удар в правую икру, что мигом присел на землю. Попробовал встать — в глазах потемнело от боли. Пуля раздробила кости.
В тот же день в дивизионном лазарете знакомый лекарь поднес тамбурмажору стакан водки для храбрости и отмахнул ногу по колено. Следующие дни прошли в непрерывных страданиях. Потом стало легчать. Появился аппетит, потянуло к трубке и разговору. От этого же лекаря Яков узнал, что среди тяжелораненых был и Жаркий. Осколком гранаты ему разворотило все плечо.
Три месяца варшавского лечения обдумывал Яков дальнейшую жизнь. Теперь дадут «чистую», надо будет к чему-то пристраиваться. И впервые пожалел он, что не знает никакого ремесла, Соха, ружье да барабан… И все три ни к чему теперь.
В декабре выписали Подтягина из госпиталя и выправили законные документы. За двадцать лет беспорочной службы и пролитую кровь положили полную пенсию по фельдфебельскому окладу, десять рублей в треть — по два с полтиной в месяц. Не густо… В эти же дни от чиновников в канцелярии услышал Яков, что полк его передвинут на постоянную стоянку под Москву и что летом в Старосольске было возмущение поселян, перебивших несколько сот начальников, а сейчас идут там суд и наказания.
«Как-то Настя моя с Лизаветой?.. — с беспокойством думал он, пускаясь в путь. — Будто в стороне они, да только за мои-то подневольные расправы не обидел бы кто…»
Дальняя дорога безногому дело не легкое. Непривычная деревяшка за час-другой ходьбы до крови натирала Якову его обрубок. Но, где подсаживаясь на телеги казенных обозов, где с порожними ямщиками или с пожалевшими заслуженного инвалида проезжими, в полтора месяца добрался он до места.
Лизаветушка с девочкой были живы и целы, но, как и все старосольские жители, крепко напуганы днями восстания, а пуще того страшными казнями, что происходили теперь почти ежедневно на площадях. Приговоренных поселян тысячами били кнутом или палками, чтобы сослать потом в арестантские роты.
Пока не кончилось все это, Яков отсиживался дома, в Лизаветиной избушке, набирался сил, привыкал к своей новой ноге. Наконец городок затих. Казармы и острог опустели. Над заваленными снегом улицами плыл медленный великопостный звон. Днями Яков учился вязать чулки и варежки, вечерами грел спину о жарко протопленную утром печку, рассказывал Лизаветушке и заходившим соседям про войну, про Париж и Варшаву…
Наступило лето. По случаю, дешево, прикупили еще двух коз. Вдвоем с дочкой гнал Яков ранним утром все стадо в поле и почти целый день просиживал где-нибудь на пригорочке, в полуверсте за последними домами слободки. Хорошее было время… Поглядит на играющую поблизости Настю, на желтые одуванчики, которые она рвет и сплетает в корзиночки и веночки, на овец и коз, щиплющих траву, и опять заблестит на солнце проворными спицами. Тут же и поедят что-нибудь увязанное Лизаветой в узелок… До чего же тихо, спокойно… А тут еще стало доподлинно известно, что поселений в Новгородской губернии больше не будет, поселян многострадальных превратили в каких-то новых «пахотных солдат», совсем, однако, вроде как и не военных… Тоже душе приятно. О недавней службе напоминали Якову только мундир со споротыми тамбурмажорскими нашивками, деревянная нога да еще что навертываются на язык за работой не старые крестьянские песни, а все больше марши. Под их напевы вечером, бывало, и с поля идут. Мелкие козьи да овечьи шаги, конечно, не в лад, а они с Настей на трех ногах маршируют как полагается.
В город инвалид наш ходил редко. Что там делать? Полка нет, а горожан он знал мало. К осени, однако, стал подумывать, не поискать ли какой должности. Все ведь кавалер, грамотный и счет знает. Не век же коз пасти да чулки вязать.
Но место пришло само. Однажды в августе, к вечеру, сидя дома, Яков услышал, как за воротами продребезжал и остановился экипаж. Через минуту кто-то застучал в низкое оконце. Выглянув, Подтягин увидел наклонившегося офицера и не сразу узнал Егора Герасимовича. Бледный и худой, с рукой на черной косынке через шею, он весело покрикивал, чтоб отворили калитку. А войдя в избу, крепко обнял Якова и сказал, усмехаясь на его деревянную ногу:
— Ну, брат-камрад, знать, одна судьба нам написана. Как ты в инвалиды, так и я следом… Рука-то, вишь, хоть и есть, да вроде для виду одного…
Усевшись под образа, Жаркий рассказал, что в строю больше служить не может, а назначен окружным начальником пахотных солдат в село Высокое, в тридцати верстах от города, что нужен там смотритель запасного хлебного магазина и вот приехал он к Якову звать его на такую должность…
— Дело тебе как раз подходящее… А нам, видно, до смерти вместе служить, — закончил он.
Подумав и разузнав что следовало, Яков согласился и недели через две поехал к новому месту. Село ему понравилось. Недаром так зовется, кругом холмы, между ними речка небольшая бежит, за версту — лес. И не скучно, стоит село на Псковском тракту, нет-нет да и мелькнет проезжий какой. Тут же почтовая станция.
Под жилье Подтягин сразу же приглядел большую избу-пятистенку на чистом месте, у самой околицы. Строил ее для себя ротный фельдшер при поселениях и только что покрыл, как пришлось уходить на войну. Теперь он прислал новому сельскому начальству письмо, прося продать за сколько бы ни дали… Яков купил избу по цене сруба — за двадцать рублей.
Должность оказалась самая простая. Принять в магазин — большой кирпичный амбар на другом конце села — зерно, что по раскладке следует с каждого хозяина — пахотного солдата, выдавать им же, когда начальство велит. Конечно, все точным весом и с записью в книге, да следить, чтобы в магазине зерно не сырело. Правда, Жаркий взвалил на Якова часть письменных немудреных дел в канцелярии округа, но все времени оставалось довольно.
То, что увидел в селе Яков, очень ему понравилось.
От военно-поселенских жестоких порядков мало что осталось. Жили теперешние пахотные солдаты почти как все государственные крестьяне, даже бороды позволили им отпускать и строю более не учили нисколько. Только что носили одинаковые серые кафтаны, бескозырки да в поле выходили по барабану, со старыми унтерами за командиров. Так это ничего — порядку будто больше. Начальства стало не много. Егор Герасимович после раны присмирел, дрался редко и не сильно. Может, оттого, что левой рукой несподручно. А может, помнил недавно здесь случившееся и побаивался.
С помощью соседа, которому по воскресеньям ставил полштофа, Яков принялся устраивать свое будущее жилье. Обвел место двора и сада жердевым забором, смастерил кой-как и вставил рамы. Потом, отпросившись у начальства, поехал в город за гвоздями, петлями к дверям, стеклами и прочим.
И, трясясь полдня на казенной телеге, раздумался не спеша про то, что между делом не раз мельком прикидывал, как не ладно будто селиться в новом месте с чужой женщиной, хоть и под сорок лет и не больно видной собой… Что народ-то станет про нее болтать?.. Опять же, захочет ли и Лизавета сама бросить домишко в слободке — место, давно насиженное… А и пожалеет Настю да согласится ехать в село, то хорошо ли человека за его доброту выставлять не то нянькой, не то батрачкой?.. Как же быть?.. Выходит, время пришло жениться. Положим, девку сыскать — только свистни… Да будет ли по душе-то? И коли откладывать, то рождественский пост недалече. Или в Высоком до весны одному жить? Тоска… Привык к Насте, к дому… да и к Лизавете этой… Порядок у нее, чистота, почтение, все как надо… Опять же и Дуня-покойница перед смертью что говорила… А вторую такую, как сама-то Дуня, разве сыщешь?..
Одним словом, приехав, он под вечер завел с Лизаветой разговор, от которого та растерялась, закраснелась, начисто онемела, потом заплакала и не спала всю ночь. А наутро отправились они в ближнюю церковь и вернулись оттуда законными супругами.
В ноябре в Высокое перевезены были Лизавета с Настей, кой-какой скарб и все козы и овцы. А домик в слободке продали.
Яков не ошибся в той, которую выбрал. В новом положении, в новом месте Лизаветушка показала, какая она хозяйка. Все, что знала и умела, но что до сих пор, до тридцати восьми лет, не к чему было приложить в своем бедном хозяйстве, здесь, в большой избе, при хорошем достатке, — все пошло в дело. С утра до ночи без устали и отдыха она, неусыпно приглядывая за Настей, варила, пекла, стирала, шила, мыла, убирала, солила, квасила впрок, ходила за козами, чесала шерсть, пряла. Да разве перечтешь все нужное, на чем держался дом у расторопной женщины? И все это с каким-то новым, радостным, но немного удивленным лицом, как бы не веря, что ей, старой, некрасивой, не бойкой на язык девке, выпало этакое счастье. Ведь с самого прихода Якова с войны она со страхом ждала, что вот-вот он куда-нибудь уедет, возьмет от нее девочку и останется она опять одна со своими козами, клубками шерсти и одинокой надвигающейся старостью. А тут — на-ко!.. Теперь ее переполняла бесконечная благодарность к судьбе, к Якову, к Насте, и она рьяно и любовно устраивала их новую жизнь. Никогда никого не звала она на помощь и все и всюду успевала сама. Яков только весело на нее поглядывал да похваливал:
— Ай да Матвеевна, ай да герой!..
В Высоком было больше ста дворов, находилось управление Округом пахотных солдат, то есть канцелярия или «штаб», и квартировало начальство — три офицера. Здесь стояла каменная церковь и жил ее причт, помещались гауптвахта и хлебный магазин. И как во всяком тогдашнем населенном пункте, жители делились на несколько обособленных групп. Офицеры и священники составляли «высший свет», писаря, каптенармус, фельдфебель, фельдшер, дьякон — второй или средний круг, и, наконец, обыватели, то есть «пахотные солдаты», — третий, самый обширный и деятельный.
Яков не спешил тесно войти в свое среднее общество, хотя и поддерживал с ним нужные добропорядочные отношения. Ближе сходиться как-то все было недосуг.
На новом месте он как бы заново родился. Сзади остались двадцать лет службы, когда вовсе не принадлежал себе, делал, что велят. И здесь, вдруг, проснулись в нем задавленные солдатчиной коренные крестьянские инстинкты труда и созидания. Приковыляв в должность и выполнив все, что в ней полагалось, он, не мешкая, возвращался домой, скидывал мундир и, наскоро поев, хватался за косу, топор или заступ. Ему доставляло новое и полное удовольствие устраивать свое хозяйство. Все было занятно и хоть порой не сразу, но неминуемо спорилось. Отставной тамбурмажор оказался, что называется, «великий человек на малые дела». Как раньше быстро выучивался он бить в барабан, считать амуницию своей команды или вязать чулки, а при постройке дома тесать бревна, ладить дверь или крыльцо, так теперь то брался за посадку смородины и яблонь в саду, то расширял теплый козлятник, то мазал глиной пазы на чердаке.
Но хотя все это шло хорошо и было нужно, однако уже в первый год своего сельского житья Яков особенно пристрастился плотничать. Конечно, немалую роль сыграло тут, что двигался он на деревянной ноге все же не как на своей, оставленной под Варшавой. Поначалу мастерил все самое простое, нужное для своего обихода: полки, лавки, лари, кормушки. А потом помаленьку взялся и за столярные поделки. Сделал стол, табуретки, шкафчик для посуды. Сперва выходило топорно, грубо, неуклюже, но глаз и охота делали каждую следующую вещь лучше и лучше. Появился кой-какой инструмент, на дворе в сарае пристроился верстачок, окруженный горками свежих пахучих стружек. А потом, на третий уж год, глядишь, и соседи стали просить сделать улей, лавку или сундучок. Да еще, окрасив для прочности и щегольства рамы, наличники, двери и полы в новом жилье, начал Яков и малевать свои поделки. Сначала в один тон, а потом завлекся, стал выводить по ним разводы — цветы, травы, птиц и зверей.
В новом доме, между двумя деятельными, согласными между собой людьми, росла Настя. Не мешая играть и бегать с соседними ребятами, Лизавета исподволь приучала ее к домашнему женскому делу. Девочка с каждым годом больше помогала ей в шитье, в ческе шерсти, в уборке по дому, в стряпне, в соленьях, в полке на огороде. Лизавета же выучила Настю читать и писать.
Рано осиротевшая Матвеевна в первой юности лет пять прожила в доме дяди, бездетного консисторского чиновника. Потом дядя помер, вскоре за ним померла и жена его, оставив Лизавете какие-то мелкие деньги, на которые и купила она коз, перебравшись в свой домишко в слободке. Эти годы, проведенные в грамотной и достаточной семье, навсегда остались для Лизаветы золотым сном.
И теперь она старалась воплотить в Настиной жизни все лучшее, о чем когда-то сама мечтала. А вершиной этого лучшего представлялось Лизавете чтение для отдыха занятных и «благородных» книжек, какие были у дяди, о каких он говорил с любовью, вспоминая свое учение в петербургской семинарии.
Поэтому вслед за букварем и лубочными сказками Матвеевна через дьячиху, а потом через самое мать-попадью, которой делала приношения натурой, ухитрялась постоянно доставать разные затрепанные и замасленные книги. В долгие зимние вечера, не жалея сальной свечи — запретной роскоши для других занятий, радостно слушала неустанная рукодельница Лизавета детский голосок, бойко выводивший слово за словом. Так раза по три прочли они стихи Ломоносова и Державина, кровавые и возвышенные трагедии Княжнина, басни Крылова, несколько растрепанных книг «Сына Отечества», какой-то учебник всеобщей географии, указатель съедобных грибов, баллады Жуковского, от которых с неделю обе плохо спали и боялись выходить в сени, и, наконец, надолго очаровавших их «Милославского» и «Рославлева».
Яков порой сомневался, нужно ли этакое занятие его дочери, но в пользу грамотности говорила неколебимая уверенность Матвеевны и то, что книжки идут из поповского дома, да еще, пожалуй, и ему самому занятно бывало послушать чтение. Видел он, что при этом Настя и в хозяйстве не отстает.
Прошло десять лет жизни в Высоком. Егор Герасимович давно был переведен в Старосольск, где в майорском чине состоял помощником начальника округов целого уезда, обзавелся каменным домом, чернобровой экономкой и умел, как говорили, без шуму наживать на казенных делах немалые деньги. Яков и Лизавета изменились мало. Он был все тот же исправный служака, хороший хозяин, красавец и молодец, которым любовалось все село, когда в праздник, навесив на мундир все кресты и медали, шел он в церковь или по начальству, мерно постукивая свежевычерненной и натертой воском деревяшкой. Только в своем магазине для письма стал он надевать на переносье очки да русые бакенбарды подернула заметная седина. Матвеевна осталась все такой же сухой и высокой, только на людях стала медлительнее в движениях, приобрела спокойное достоинство в лице и в походке да побольше говорила теперь — исполнилась сознанием, что нашла место в жизни, уверилась, что нужна двум людям, ставшим для нее всем. А Настя?.. Настя, которой подходило к восемнадцати годам, расцвела так, что и описать не берусь. Впрочем, я уже пытался это сделать, когда рассказывал про портрет девушки в голубом шугае у отворенного окна. Ведь это была она.