Отец поручика был небогатый армейский офицер, сделавший хорошую служебную карьеру. За десять лет, с 1805 по 1815 год, он дважды воевал с французами, а в промежутке со шведами и турками. Был храбр, рвался, где только мог, в огонь и, шесть раз раненный, не потерял ни рук, ни ног. А за большой убылью менее счастливых товарищей, в те же десять лет прошел немалый путь от прапорщика до генерал-майора и был увешан заслуженными орденами.
Еще капитаном, в одну из кратких мирных стоянок, женился он на девушке пятью годами старше себя, довольно некрасивой и слабого здоровья. Но она доводилась корпусному командиру племянницей, имела кое-какие связи да собственное небольшое имение. Впрочем, в этом случае капитан был чужд расчета. И почин и напор исходили не от него, а от житейски искушенной девицы, отчаявшейся найти жениха более завидного. К тому же офицер был статен, ловок, красив, почитал в ней многие достоинства ума, светских талантов и обещал сделаться мужем легким и послушным. Надо сказать еще, что барышня эта, бывшая последней в некоем шляхетском польско-украинском роде, сильно чванилась своей будто бы высококровной родословной, сумела внушить те же понятия счастливому избраннику и непременным условием соединения поставила, чтобы он просил высочайшего разрешения присоединить к своей фамилии ее родовитое имя. Так из скромного Вербо родилось звучное именование Вербо-Денисовичей.
С войны 1812–1814 годов Вербо-Денисович возвратился бригадным генералом, вскоре же получил и дивизию, с которой исправно кочевал по квартирам в среднерусских губерниях. А генеральша, постоянно прихварывая зубами, почками, нервами, женскими болезнями, не переставала деятельно принимать, выезжать, наряжаться, читать модные романы и играть первенствующую роль в военном, чиновничьем и дворянском обществах. Между этими делами она родила двух мальчиков и девочку. Старший — Николай и девочка Лили родились через год друг за другом, а Александр был моложе сестры на целых семь лет.
После обычных гувернеров и мамзелей Николая отвезли в Петербург в Пажеский корпус, а Лили в Смольный институт. Младшего же генеральша решила растить при себе. Она любила повторять, что его «обожает», что он ее «Вениамин» и гордость. Это подтверждалось тем, что, как комнатную собачку, она всюду таскала мальчика за собой, одевала по парижской картинке, завивала, душила, обкармливала конфетами, пирожными и заставляла с выражением читать французские стишки в своей и чужих гостиных. При этом очень много противно пахнувших, по мнению Саши, девиц и дам тискали его о свои корсеты и бюсты, мусолили поцелуями, называли «ангелочком», «цветочком», «душенькой» и также пичкали сластями. Такая жизнь мало нравилась живому мальчику, которого тянуло поиграть со сверстниками, выкупаться, сбегать на конюшню, повозиться с собаками.
Отца он видел редко. Утром и днем генерал был занят, уезжал по полкам, принимал у себя по службе, занимался с адъютантами. А если вечером и бывал дома, разговаривал с гостями или играл в карты, то Сашу уже укладывали спать. Лишь за обедом он наблюдал бравого громкогласного здоровяка с ловко прилаженной на лысеющей голове волосяной накладкой, облаченного в блестящий мундир и окруженного почетом. Отец иногда ласкал Сашу и тоже тискал, но по-своему, крепко, ловко, с армейской шуткой царапая бритым подбородком его щеки.
Потом генерала перевели в Москву, где назначили, кроме командования дивизией, еще председателем комитета по постройке каких-то казарм, складов, манежа. Больше прежнего стало бывать в доме гостей, чаще выезжала генеральша, богаче сделались обеды, балы, важнее и чиновнее партнеры генерала за вистом, еще громче звучал его смех и выше поднимались плечи в густых эполетах. Саше шел уже десятый год, у него появились знакомые дети того же круга, учителя ходили к нему на дом, за манерами следил новый гувернер — парижанин. Мать многозначительно повторяла, что надеется увидеть его посланником…
И тут-то все неожиданно лопнуло. В отцовском комитете оказалась растрата на очень большую сумму. Началось следствие. Генерала отстранили не только от комитета, но и от командования. К ним все перестали ездить, мать плакала, нюхала соли и ежедневно падала в обморок, гувернер забросил Сашу и шушукался с дворовыми девушками, а генерал, пожелтевший, постаревший, злой, сидел, не вылезая из халата, в своем кабинете с каким-то вертлявым подьячим, строча бесконечные ответы на бесчисленные запросы аудиториата.
Скоро по следствию открылось, что главный вор — правитель дел комитета, который уже пять лет присваивал большие суммы и ловко проводил ревизоров. Что, следовательно, начал он свои хищения задолго до назначения председателем Сашиного отца и что тот о них ничего не знал. Но попутно выяснилось также, что генерал кое-чем чрезмерно попользовался при сдаче последних подрядов на постройках. И тут же всплыло, что у него была уже лет десять вторая семья, какая-то обер-офицерская вдова с двумя детьми, привезенная также в Москву и требовавшая теперь средств на содержание. А средств не было никаких. Материнское приданое прожили давно, в первые годы генеральства, на подобающее обзаведение, после же, при широкой жизни, отложить ничего не сумели, а теперь генерал получал лишь четверть жалования «впредь до полного окончания следствия». Конца же ему не предвиделось.
Так прошел год, потянулся второй. Давно переехали в маленький домик на Замоскворечье, продали прежнюю обстановку, экипажи, заложили серебро и фарфор. Генеральша хныкала, хворала, без устали упрекала мужа и жаловалась, если были слушатели. Генерал рычал, запирался у себя и тратил последние деньги на сменявшихся подьячих. Саша сначала с ужасом наблюдал, потом обтерпелся и привык. Гувернера давно рассчитали, и «будущий посланник» жил в забросе на своей воле, воевал с дворовыми ребятами, пускал с ними змея и гонял кубарь, ничему не учился и читал что попало.
Трудно сказать, что бы с ним сталось дальше, если бы не заехал к его родителям путейский подполковник, двоюродный брат отца. В годы благоденствия Вербо-Денисовичей этот просто Вербо только раз посетил своего преуспевающего родственника, но был крайне пренебрежительно принят его супругой. Причина заключалась в том, что отец его, служа когда-то на Кавказской линии, женился на простой казачке и тем навеки унизил себя и свое потомство в глазах генеральши. С тех пор более десяти лет путеец не показывался, но теперь, будучи проездом в Москве, он явился к опальному генералу, чтобы спросить — не надо ли отвезти в Питер какие-нибудь бумаги. Конечно, такие нашлись в генеральской переписке, но первым, кого встретил подполковник в доме, полном хныкания, запаха лекарств, генеральской ругани и шелеста кляузных бумаг, был краснощекий и резвый мальчик, уплетавший вместо завтрака краюху черного хлеба с луком. Порасспросив племянника о его жизни, путеец предложил генералу взять Сашу с собой для определения в учебное заведение. И через полтора месяца мальчик стал кадетом младшего класса Института путей сообщения.
В институте порядки были военные, строгая дисциплина, — все на манер кадетских корпусов. Способности у Саши оказались хорошие, но он сильно отстал от своих сверстников и первый год должен был заниматься неутомимо. Много помог ему все тот же дядя. Закоренелый холостяк, живший при Министерстве путей сообщения в небольшой казенной квартире, полной книг, канареек и моделей построенных им мостов, он брал Сашу к себе в праздники. Интересными рассказами о своих прошлых работах, о местах, которые видел, о широком будущем инженерского дела он сумел возбудить в племяннике охоту к занятиям и поощрить юношеское честолюбие. Поначалу подполковником двигало только свойственное ему чувство деловой ответственности. Привез, мол, определил, — надо, значит, добиться толку. Но вскоре он привязался к одинокому мальчику и, зная в институте все и всех, не упускал случая на неделе зайти справиться, каковы его успехи, мельком взглянуть на своего питомца и напомнить, чтобы в воскресенье, коли не проштрафится и будет отпущен, приходил есть пироги и репетироваться в чем отстанет. А между пирогами и математикой дядя внушал кадету, что истинное счастье инженера в создании полезных сооружений.
— Вот я настроил их семнадцать штук своей головой, — говорил он, показывая на окружавшие его модели. — Да каждая следующая лучше, прочнее прежних. И мне приятно, что по ним сейчас тысячи народа идут да едут, броду не ищут, в половодье не тонут, про паромы да лодки забыли, никому денег за перевоз не платят.
По части служебных отличий Сашин дядя добыл не так много. За тридцать лет непрерывной, безукоризненно честной службы он был всего подполковник с Анной на шее, хотя и почитался знатоком своего дела и состоял теперь при министерстве для просмотра чужих проектов.
— Зато уж что ношу — все головой, не спиной заслужено! — с гордостью говаривал он.
Когда через год племянник выровнялся в занятиях и вышел в первые ученики, подполковник решил послать его с визитом к материнской родне. Обдумывая этот шаг, он сожалел, что, верно, не будет впредь видеть мальчика каждое воскресенье.
— Следует тебе, брат, в обществе бывать. Офицеру и инженеру надобно себя в гостиной не хуже, чем на постройке, чувствовать. Не в ущерб делу и не для паркетной шаркотни, конечно, а чтобы звание свое поддержать и вести себя уметь в любом круге… От тебя же еще и родня матушкина вправе почтения требовать…
Речь шла о кузине генеральши, жене довольно значительного сановника.
Саша послушно начистил пуговки и рукоять тесака, наваксил сапоги, натянул белые перчатки и пошел. Почтительного племянника приняли ласково-снисходительно, но ему не полюбился этот дом. Здесь надо было чинно и бездельно сидеть часами в гостиной, отвечать по многу раз на одни и те же пустые вопросы, все время вскакивать перед старшими, тянуться, кланяться, говорить по-французски, подбирая особо изящные выражения, а главное, постоянно слушать гнусавый голос сановитой тетки, объяснявшей гостям его присутствие:
— Да, да, это младший моей бедняжки Aline… Ах, она так ужасно страдает от его бессердечного отца…
В доме особенно хорошо знали историю генерала, потому что к этой бездетной тетке в отпуск из Смольного и из Пажеского корпуса много лет подряд привозили Сашиных старшего брата и сестру. Здесь за только что окончившей институт Лили ухаживал богатый и блестящий молодой человек, а потом, услышав об отцовском несчастье, спешно уехал за границу. Это, впрочем, не помешало девице вскоре же выйти замуж за немолодого, незнатного, но бывшего на отличном счету у министра чиновника, только что назначенного вице-губернатором в одну из центральных губерний. Брат же, за год до семейного краха произведенный в корнеты, служил в Варшаве сначала в полку, потом был взят в адъютанты и делал хорошую карьеру. Всего раз пять приезжал он за эти годы в Петербург со своим патроном. И Саша, вызываемый в таких случаях записками к тетке для свидания с братом, гордился им, юношески обожая этого блестящего, остроумного и красивого офицера, не сказавшего с ним путем и десяти слов. «А, это ты? Очень рад, — говорил Николай Дмитриевич. — Ну как? Все учишься?»
И тотчас отвлекался чем-нибудь.
Но, кроме таких особых поводов, Александр, несмотря на дядины постоянные напоминания, ходил к тетке не чаще раза в месяц. И подполковник про себя не роптал на это.
Жизнь в институте текла однообразная и размеренная. Занятия в классах, чертежных и лабораториях чередовались с фронтовыми учениями, уроками фехтования, гимнастики, танцев. Сон и еда следовали в привычное, точно означенное время. За толстыми каменными стенами шумела столица с полумиллионным населением, а здесь триста пятьдесят юношей, одетых в темно-зеленое сукно, жили в своем особенном замкнутом мире, занятые для них одних важными делами. Даже тогда, когда в последних двух классах учащиеся получали офицерский чин, надевали более нарядный мундир, эполеты и шпоры, и тогда существование их мало менялось.
Так же как кадеты, жили они в институте, так же отлучались только по субботам, так же следило за каждым их шагом и словом начальство. Только летом этот издавна заведенный порядок несколько нарушался. Партии кадет и офицеров-старшеклассников отправлялись на съемки близ столицы, на практику по дорожным или мостовым работам.
Так жил и Саша. Резкая грань лежала между двумя периодами детства, но не менее резкая отделяла от детства его отрочество и юность. В институте он начал совершенно новую жизнь, здесь сложились его понятия и вкусы, здесь научился он думать и работать.
За шесть лет ни разу не ездил он в Москву к родителям, раз в месяц писал им и раза два в год получал ответы. Товарищи и дядя заменили ему семью. Занятия поглощали все внимание и силы. Шел он все время одним из лучших, и начальство к нему благоволило.
При открытом и добродушном характере юноша мог, однако, вспылить, наговорить или сделать бог знает что, и два раза это едва не привело его к последствиям самым неприятным.
Однажды, еще кадетом, собираясь в отпуск, он услышал, как один из товарищей жаловался окружающим, что у него болен отец, а его не пускают со двора за какую-то провинность. Саша тотчас передал ему свой увольнительный билет и остался в институте, прося только вернуться в назначенный срок и никуда не ходить, кроме как к отцу, чтобы не попасться на глаза кому не следует. Однако товарищ опоздал, чем изобличил проступок Вербо-Денисовича, и обоих посадили вместе в карцер на две недели. Но здесь в разговоре выяснилось, что опоздавший, ненадолго зайдя к больному отцу, отправился затем в веселую компанию, где пил и резался в карты целые сутки. Саша так вскипел, услыша это, что дал кадету пощечину и, вызвав к окошку карцера дежурного офицера, потребовал, чтобы его тотчас перевели в другое помещение, так как «с подлецом» он сидеть не желает. За строптивость ему прибавили еще неделю и действительно в отдельной камере.
Другой раз, уже в младшем офицерском классе, Александр Дмитриевич оказался случайным свидетелем доклада командиру роты одного из его помощников. Речь шла о неповиновении некоего прапорщика, не пожелавшего, будто бы по злостному капризу, идти в институтскую баню. Между тем малокровный юноша этот страдал жестокими головными болями и, услышав, что в бане угарно, весьма вежливо и с объяснением причин просил разрешить ему вымыться в отпускной день у родственников. Зная все это, Александр Дмитриевич тут же рапортовал ротному о действительном поведении обвиняемого. А на вопрос рассерженного офицера: «Что ж, я лгу, что ли, по-вашему?»— не сморгнув глазом, ответил: «Так точно, лжете, господин штабс-капитан».
При строгих порядках института за этакие слова, выпаленные прямому строевому начальству, не миновать бы Саше исключения, а может, и чего похуже. Но разговор происходил без свидетелей, командир роты недолюбливал докучавшего ему постоянными доносами штабс-капитана, Сашу же любил, как превосходного строевика, а главное, был старым приятелем его дяди. И, проверив истину, он посоветовал оскорбленному офицеру молчать о компрометирующем прежде всего его же случае, а Вербо-Денисовича, после жестокой головомойки, посадил под арест на целый месяц.
Но таких крупных «историй» было всего две, и они только укрепили уважение товарищей к Саше. В обычное время он был ровен и дружелюбен ко всем, исправно учился, а свободные часы отдавал чтению, смутным мечтам о будущем и, главное, рисованию. Любовь и способности к этому занятию появились у него еще с детства, а в институте, где много рисовали и чертили под руководством опытных преподавателей, развились особенно. Он рисовал и недурно писал акварелью все, что видел: товарищей, профессоров, дядю, его канареек, улицы, раскрывавшиеся из окон, «ванек» и сбитенщиков, аудитории и ротные помещения.
В последний год пребывания в институте Саша стал проводить праздничные дни несколько иначе.
В Петербург перевели мужа сестры, и она, поселившись на Литейной, зажила довольно открыто, давая ежемесячно один-два званых обеда и танцевальный вечер, на которых Александр Дмитриевич стал бывать в обществе, состоявшем не из одних стариков, как у тетки. Хотя общий тон был почти тот же и ничего его сюда особенно не привлекало.
А через полгода вышло наконец решение отцовскому делу, тянувшемуся восемь с половиной лет. И, как говорили знатоки, решилось оно еще скоро! Генерала признали виновным лишь в недосмотре за действиями правителя дел комитета и вновь разрешили принять на службу.
Старик, а он и точно стал стариком за эти годы нужды и волнений, возликовал и в первое же воскресенье, одевшись в полную парадную форму, поехал на прием к генерал-губернатору. Но когда караул, вызванный при его приближении, выстроился у подъезда и раздалось протяжное: «См-и-ир-но!»— генерал, молодцевато выпрыгнув из саней, крикнул: «Здорово, ребята!»— и вдруг без стона повалился на плечо кучеру. Слишком велико оказалось волнение для старого служаки, — он был мертв.
Генеральша, взлетевшая мечтами за несколько дней в заоблачные выси, поспевшая заказать кучу новых платьев, корсетов, башмаков и шиньонов из молодых волос, — вновь оказалась на земле. Но зато теперь у нее было, как она говорила вновь обретенным знакомым, «незапятнанное имя». А главное — полный вдовий пенсион, которым могла располагать сама. И потому немедля, сшив новые траурные туалеты и отбыв сорок дней в Москве, генеральша по последнему санному пути отправилась в Петербург, где, поселившись у дочери, потребовала себе великого почета, особого штата, карету для прогулок и еще многого, сообразного ее положению и претензиям.
Теперь Саша каждое воскресенье приходил на Литейную. Здесь двадцатилетний подпоручик заново познакомился с матерью, которую не видел шесть лет. Она оказалась тощей, белесой старухой, чувствительно-сентиментальной, слезливой, упрямой и чванной. Генеральша осталась довольна своим красивым, стройным и почтительным сыном, говорила ему те же сладко-нежные слова, что в детстве, ласково трепала по опушенным молодыми бачками щекам и заставляла сопровождать себя на прогулках. Он непрерывно слушал горестные вздохи о покойном генерале, который все же не сумел-де вполне оценить ее, о зяте, который хотя и почтителен и с «будущим», но все же «не то, чего заслуживала Лили», и, наконец, о себе самом, что он вот не паж, а какой-то там «по постройкам», как выражалась она, презрительно оттопыривая губы.
Саша, по простоте душевной считавший, что мать много и долго страдала и что уже по одному этому он должен любить и почитать ее, терпеливо сносил воркотню, предупредительно ухаживал за ней, но часто с сожалением вспоминал воскресенья у дяди за пирогами и книгами. А по утрам хоть на час забегал к подполковнику. Однако мысли его в это время были заняты больше всего приближавшимися выпускными экзаменами, да и продолжалось такое воскресное времяпрепровождение всего два-три месяца.
А в июне он окончил институт с отличием, был произведен в поручики и, по совету дяди, считавшего, что «молодой инженер должен строить», выбрал место в ближней к столице губернии. В Новгороде просидел он без дела два месяца, после чего получил назначение в село Высокое.
И вот теперь, в тишине зимней ночи, он думал о матери. После полугодовой разлуки, а главное, под влиянием собственного радостного, любовного озарения, она казалась ему и доброй, и умной. Впрочем, кто же мог не понять того, что он чувствовал?.. Только бы не отдали Настю этому майору. Только бы не упустить свое счастье!
Сна не было, постель казалась жесткой, неудобной и жаркой, нога, растревоженная неосторожными движениями, побаливала, лампадка давно погасла.
«Вот они в двух саженях от меня спят и знают то, что меня так беспокоит и что для меня сейчас все, — думал Александр Дмитриевич. — Как странно, что не могу узнать это сейчас же… И как тихо… Только сторож бьет где-то в доску, да от мороза, должно быть, потрескивают стены… И мне никуда не хочется, ничего не нужно, если она останется здесь… Верно, никогда не захочу я в Петербург. На что он мне? Всю жизнь проживу тут или где-нибудь в ином месте, где буду строить. Но только бы с нею… Книги, карандаши, краски, постройка… Ах, как я глуп, что вчера же не спросил Якова Федоровича, не дал понять свои мысли… Когда еще утро? А на постели какие-то комья, прямо камни… И нога ноет…»
Медленно тянулись минуты, мерно тикали карманные часы, лежавшие в изголовье, и, казалось, не будет конца январской ночи.
Но вот кто-то зашевелился, должно быть одеваясь, скрипнула половица, плеснула вода, стукнула заслонка у печки, треснула сломленная лучина. Поручик тихонько кашлянул, чтобы привлечь внимание, потом еще и еще. Чьи-то мягкие шаги в валенках приблизились к двери.
— Аль не спите, Александр Дмитриевич? Неужто нога опять мучит? — спросила с порога шепотом Лизавета.
— Нет, ничего, так не спалось, — отозвался он так же тихо.
— А вот я лампадочку заправлю, все веселей станет.
Она медленно прошла мимо, на ощупь взяла лампадку у образов и двинулась было обратно.
«Уйдет, замешкается у печки, а я опять лежи… Да в темноте и легче как-то спросить», — подумал он.
— Лизавета Матвеевна!
— Что, батюшка?
— Я вас спросить хочу… Насчет вчерашнего-то…
— Что же такое? Про белье свое, что ли?
— Да нет… — Он замолк от волнения и лишь через полминуты с усилием выговорил: — Насчет Настеньки-то… — «Вот сейчас и скажет: «А тебе-то что, чего не в свое дело суешься?»— смятенно думал Александр Дмитриевич. — Неужто сейчас и дальше сказать…»
Но Лизавета спокойно ответила:
— А вы, знать, слышали? Так порешили мы с Яковом Федоровичем, ей и вовсе не сказывая, поблагодарить Егора Герасимовича. — Она помолчала, но поручик ничего не говорил, и она добавила, как показалось ему, с легкой улыбкой: — А вы как думали? Отдать надобно?
— Что вы, что вы!.. — чуть не закричал он. — Именно вы очень умно поступили.
— Ну уж не знаю, — отозвалась Лизавета. — Может, по уму-то оно как раз не больно… А только вовсе против совести дите свое этакому волку отдавать.
— Вот именно против совести, — радостно подтвердил Александр Дмитриевич.
— Не принести ли вам чего пока, до чаю-то? — спросила она с порога.
— Да, знаете, пожалуй… Я как-то проголодался даже…
— Что ж, оно бывает, с бессонницы-то, — согласилась, выходя, Лизавета.