На обратном пути Вербов остановился в Новгороде. По тогдашним порядкам, учебным делом в губернии ведал директор гимназии, которому подчинены были все уездные училища и приходские школы. Явившись к нему на прием, Яков Александрович изложил свою просьбу. Бегло взглянув в документы молодого человека, директор выразил удивление, что при законченном образовании, дающем право учить в городских заведениях, он желает занять столь мизерное место, обрекая себя на жизнь в деревне среди безграмотных мужиков. Вербов горячо заверил, что желает именно этого, и в ответ услышал, что в начале учебного года все места уже укомплектованы, но надо оставить прошение, и если что освободится, то канцелярия директора «тотчас» уведомит «господина Вербова». Очевидно, о нем желали навести справки. Так ни с чем и уехал в Высокое.
В дни переезда из Нарвы к деду Яков Александрович обдумывал открывшееся ему за последние полтора месяца. Знал он отцовскую историю и раньше, но теперь все так сложилось, что вдруг как бы вплотную она придвинулась. Размышлял, как по приезде отнесется к страннику, который, верно, живет еще в Высоком. Какое горе принес этот человек матери! А отец-то, должно быть, как его ненавидел!..
Но все эти мысли оказались излишними. Подойдя к дедовскому дому, Яков Александрович опять застал хозяина на дворе за делом — мастерил крестовому брату последнюю домовину. Яков Семенович помер накануне.
Вечером, после выноса тела в церковь, когда остались вдвоем, дед рассказал, что странник собрался-таки в Старосольск, на могилу Акличеева, и там, выполнив все как полагается, отслужив панихиду и уже идучи с кладбища, наткнулся на заросшую травой плиту, на которой прочел собственное имя с годом рождения и мнимой смерти. Должно быть, сам Акличеев, сразу после увоза из острога, приказал сделать и положить эту плиту, чтобы никому в голову не пришло, как же он, когда-то славивший Жаркого своим спасителем, даже в арестантскую возивший к нему лекаря, тут сразу как бы забыл о нем. На Якова Семеновича такая неожиданность сильно подействовала. Еще бы, свою могилу увидеть, это хоть кого взволнует. От кашля и одышки едва пришел он из города, а через несколько дней, несмотря на дедовы отговоры, собрался еще дальше, за сорок верст, в Рдейскую пустынь на богомолье. Но отошел только верст пять, и подобрали его в поле высоцкие мужики, совсем обессиленного и закоченелого.
— Уж мы с Кирюшкой, приятелем твоим, с час никак водкой его оттирали, — рассказывал Яков Федорович. — Потом на печку взмостили и укутали. Наутро стал он оттуда голос подавать. Я поначалу подумал было, что на поправку пошел. Ведь такой молчаливый был, а тут прямо без удержу то ли рассказывает, то ли бредит. Все про Сибирь. Смотрит на окна, — в аккурат первый снег полетел, — да и говорит про стужу тамошнюю, про птиц, что на лету мерзнут, про кушанья разные, замороженные, как на дорогу в мешках их берут да отогревают на станциях. Потом про тамошнюю почтовую гоньбу заговорил, как несутся по тракту, с солдатами на козлах да на запятках, сани, груженные золотом, добытым колодниками в рудниках. И сами эти колодники как в мороз идут, цепями бренчат. Меня аж озноб по коже подрал, когда начал рассказывать, как через любую одежду, хоть бы и через овчину, стынут кости от кандалов да как в острогах на пути стонут, отогреваясь, горемычные, плачут от лютой боли.
— Но как же он, дедушка, все-таки в Сибирь попал? Своей волей, или дознались в конце концов про прошлое и сослали? Рассказывал тебе? — спросил Яков Александрович.
— Рассказывал и про это, еще как из Старосольска пришел, — отозвался дед. — Только вовсе коротко. Переправил его, видишь ты, поначалу Акличеев на Волгу, в город Ярослав. Да встретился тут ему барин один, что раньше его майором знавал, и пришлось скорее от тех мест бежать, чтобы дело-то не открылось и тем Акличеева и людей, которые его выхаживали, под суд и каторгу не подвесть. Но и в новом месте, через год, что ли, приключилось то же, другой человек из старых знакомцев навернулся и узнал было. Тогда и решил он в самую дичь да глушь сибирскую забраться. Там лет пятнадцать никак и прожил.
— А что же делал там?
— Что калеке хворому делать? Писарем при остроге нанялся, благо писать да на счетах считать ловко левшой умел.
— И тут уж никто его не узнавал? — спросил Яша.
— Так нет же, узнал и тут один человек, — тряхнул головой дед. — Вот как про колодников он нарассказал, то вдруг и спрашивает меня: «А Курилина помнишь?» Нет, говорю. «Гренадером в моей роте служил». Это значит, когда он ротой-то в Киевском полку командовал. Оказывается, Курилина этого Егор-то Герасимович так наказанием да придирками донимал, что тот, бедняга, из полка сбежал да мало-помалу от бродяжничества да воровства к душегубству дошел и в вечную каторгу угодил. Вот там-то им опять встретиться и друг друга узнать довелось. Просил его Жаркий не выдавать, за Акличеева все тревожился, а тот над ним насмехался, куражился, «папенькой крестным» величал да деньги все, какие были, за молчание выцыганивал. Этакое-то тяжкое дело у них и шло, пока не сбег Курилин из острога, никак года через два, что ли… Вот только и рассказал про все двадцать лет… Видишь, вышло оно как: ни солдатом, ни офицером в сражении, ни арестантом в остроге, ни бродягой на тракту помереть ему не довелось, а как и родился — чисто по-крестьянски, на печи.
Дед и внук помолчали, думая о судьбе умершего вчера человека. Потом Яков Федорович заговорил снова:
— И все-то, Яшенька, я в эти дни прикидывал, зачем было ему сюда иттить. Что его гнало? Шутка ли, такой труд старому да хилому человеку принять. И как полагаю, что, значит, за двадцать годов ничего душевного там в Сибири нажить он не сумел, все к здешнему тянулся. Значит, и во второй раз жизнь начавши, по-прежнему жестким сердцем остался, разве что сам кусаться перестал, а тепла да добра, видно, ни от него, ни ему не далось… Знал бы ты, Яшенька, какой он смолоду жестокий и алчный человек был, как чужое горе ему за пустяки шло… И любовь у него злая и дикая, волчья какая-то вышла, а вот как крепка оказалась…
Дед помолчал, набил трубку, посмотрел на Якова Александровича и, как бы решившись, продолжал:
— Правду-то если тебе сказать, то про Настеньку он до последнего вздоха своего вот как крепко думал. Кремень был человек, ни разу словом о ней не обмолвился, но не иначе как иттить-то не в пустынь вовсе, а прямиком в Нарву собрался. Хоть издали думал на нее взглянуть, тут не нашедши… Чуял, должно, близкий конец и из последних сил пошел.
— Почему ты так думаешь, дедушка? — спросил взволнованный Яша.
— Да, видишь, подобрали его на Псковском тракту, а в Рдейскую-то пустынь на Холм ведь иттить надо, — ответил Яков Федорович. — А второе, в котомке его, нынче как вытряхивать ее стал, листок оказался — адрес Настенькин списан, у меня, видно, на косяке углядел да и переписал…
Недели через две по приезде из Нарвы дед сказал Якову Александровичу:
— Надо бы, тезка, переглядеть сундучок матери твоей, что в чулане стоит. Матвеевна, покойница, смотрела, так тому уже года два никак. А у меня все руки не доходят. Или весной, что ли, толком разобрать да на солнце вывесить?
«Вещи, которые с собой не взяла. Верно, то, что с отцом было связано», — подумал Яков Александрович.
И на другое же утро втащил сундучок в избу. Был он невелик, прочной дедовской работы, с плоской, удобной для сиденья крышкой. Тщательно обтер Яков Александрович тряпочкой пыль с крышки. Ярче выступили памятные с детства дедовские художества — красные перистые цветы, травы, птицы по лазоревому полю. Важно постарался для дочки, каждый листок да крылышко вывел… Открыл. Сверху было застлано чистым рядном. А под ним, аккуратно сложенные, лежали материнские платья. Но не темные, что знал Яша, а яркие, нарядные, молодые. Вот шелковый синий сарафан с широким золотым позументом от груди до полу, под ним другой — малиновый, с серебряными сквозными пуговками, еще третий — зеленый, опять с галуном. Вот парчовая рефядь, потускневшая и сплющенная. Как, верно, красиво было лицо матери под ее узорным краем с подзором из жемчуга. А того голубого с лисьим мехом шугая, что знал по портрету и ожидал здесь найти, — не было. Дальше, до самого низу, лежали бумаги, альбом с набросками, краски в полированной коробке, несколько книг. А это еще что? Куски лубка и скатанные бинты… Должно быть, те, которые отцовскую ногу покоили. И рядом, в холщовом мешочке, туго и аккуратно смотанные яркие ленты для кос. Наконец, на самом дне вкось, завернутая в холст шпага в лаковых ножнах, с золоченым эфесом. По клинку гравированные венки побед, а к темляку привязана картоночка с порыжелой надписью: «Поручик Вербо-Денисович, содержится с 18 января 1844 года». Видно, как хранилась в комнате караульного офицера, так ее матери с гауптвахты вместе с другими вещами и выдали… Шпага деда-генерала, которого Яков Александрович никогда не видел, о котором почти ничего не знал. Но нет, для него она была только отцовская, дед у него один — солдат, отставной тамбурмажор Яков Подтягин…