Когда Твардовский в присутствии Хрущева «и других официальных лиц» (бытовала такая формулировка) дочитал «Тёркина на том свете», Хрущев спросил притихших главных редакторов: «Кто смелый? Кто ЭТО возьмет?»
Это была, в общем, не шутка первого лица насчет своих полномочий ― в духе сталинских сомнительных острот «Я не хотел подписывать договор с Гитлером, но Молотов заставил». Хрущев был человек с чутьем и понимал, что для публикации этой вещи ― даже понравившейся первому лицу ― нужна реальная смелость; и не потому, что это очень уж резкая сатира. Положа руку на сердце, «Тёркин на том свете» ― вещь не смешная даже по меркам 1963 года. Твардовский не юморист, хотя мрачно пошутить умел. Читать этого второго «Тёркина» тяжело, не скучно, а муторно, и писать было не веселее; не зря на Западе его тут же сравнили с Кафкой, что Твардовский в рабочих дневниках отметил с благодарностью. Особенной дерзости в высмеивании советской бюрократии при Хрущеве уже не было, и даже шутка насчет раздвоения того света на наш и капиталистический не храбрее «Незнайки на Луне», где классовая борьба переносится в космос. Отважней всего была догадка о том, что советское общество ― ну да, мертво; что, попав на тот свет в 1943 году, Тёркин угодил в сущности во вторую половину 50-х.
Поразительно, как безрадостны сочинения Твардовского в последние пятнадцать лет: казалось бы, «оттепель», блестящая плеяда молодых талантов, приличный ― по его мнению ― человек на самом верху, и сам «Трифоныч», хоть и преодолевая бешеное сопротивление, делает лучший и правдивейший журнал, но лирике не соврешь. И поздняя его лирика угрюма, задолго до смерти прощальна и завещательна, и последние поэмы проникнуты горечью, стыдом, тоской: может, до разоблачений второй половины 50-х он в самом деле не представлял масштаба сталинских преступлений и был раздавлен этой правдой? Не думаю: как-никак он был сыном сосланного кулака и о трагедии сельской России знал побольше других. «Не он бы писал, не я бы читал»,― сказал Трифонову о гроссмановском «Все течет». Скорей причина его оттепельной мрачности в другом: его поколение лучше молодых понимало, что оттепелью ничего не исправишь. Иллюзии могли быть у тех, кто родился в начале 30-х. А у тех, кто застал великие проекты 20-х и вдохновлялся их грандиозным утопизмом,― к 50-м годам не осталось иллюзий: дело мертвое. Косметические перемены не спасут, а на глобальные никто не пойдет. Тёркин ― символ России, в чем и сам автор не сомневался. И потому поэма его ― про Россию на том свете, про страну, в которой не осталось ни глотка живой воды. А единственным по-настоящему живым временем была война. И именно на войну просится Тёркин обратно ― потому что все остальное безнадежно, безвоздушно, безвыходно.
― Кто смелый?― спросил Хрущев. Руку поднял его зять Аджубей: «Мы рискнем!»
Думаю, это самая отважная публикация в советской истории ― по смыслу она рубежней «Детей Арбата» и «Белых одежд», а в каком-то смысле и «Архипелага». Потому что у авторов всей советской и антисоветской протестной литературы была надежда, а у Твардовского нет. Коллективного спасения из посмертного бытия не бывает. Выбираться надо по одному ― как, используя фронтовой опыт путешествий на подножках и проникновения в любые лазейки, сбегает с того света Тёркин.
Выполнять этот завет в сегодняшней России выпало нам.
21 июня 2010 года