Глава шестая

Можно ли запланировать возвращение будущего?

The past forms the future, without regard to life[80].

Трудно сказать, отчего эта фраза наполнила Фению Ксенопулу счастьем или, коль скоро «счастье», пожалуй, слово слишком выспреннее, хотя бы развеселила ее. Фридш позвонил, наконец-то позвонил и сказал, что в ближайшее время перевод в другой гендиректорат вряд ли возможен. Новый состав Комиссии только-только сформирован, и председатель именно сейчас ожидает от чиновников — в первую очередь от чиновников руководящих уровней, — что каждый из них проявит себя на своем нынешнем месте. Для переводов и рокировок пока слишком рано. But[81] — чтобы придать дальнейшей, утешительной части информации должный вес, Фридш особо подчеркнул это but, сделал короткую паузу… Ксено подумала о butter[82] последнем танго в Париже, потом о butterflies[83], в животе запорхали butterflies, по крайней мере у нее возникла такая ассоциация, а Фридш еще раз повторил but и добавил: она на радаре у Кено и прочих весьма влиятельных руководящих лиц, ее работа общепризнана, ее достижения оцениваются очень высоко, и речь теперь не о том, чего ей хочется, а о том, что ей надо оставаться на виду и постоянно привлекать к себе внимание… Ксено слушала, она не была разочарована, все о’кей, да-да, о’кей, а потом… она уже забыла, что именно он сказал потом, какой был переход, так или иначе, он вдруг произнес: «The past forms the future, without regard to life». Эта фраза засела у нее в голове, она думала о ней еще некоторое время по окончании разговора, перевела ее на родной язык и отметила, что мельчайшие тонкости каждого отдельного слова в соответствующих переводах важны не только для международных договоров и законов, но и для сугубо личного… да, для чего? Для суждения. Просто суждения. О жизни. Ее жизни. Суждение о жизни, ясное, как юридический параграф, но по-гречески, как она отметила с удивлением, оно требовало толкований, которые безбожно все запутывали… Каким понятием нужно перевести the past? Прошлое, parelthón, и история, istória, в греческом не настолько синонимичны, как the past, так или иначе включающее и history. Все происшедшее? С кем происшедшее? Индивидуальная история? То есть пережитое, биография? Или обобщенно, так сказать, мировая история? По-английски все это остается открытым, и тем не менее возникает ощущение величайшей точности. При переводе на греческий эти вопросы необходимо прояснить, а потому все становится менее ясным и как бы ограниченным, предметом трактовки. Есть ли у прошлого определенное начало и определенный конец или же неясно, когда оно началось и закончилось ли? Повторяется ли оно или было — либо есть — однократно? От этого зависел выбор формы греческого глагола, в английском глагол стоял в настоящем времени, а в переводе, возможно, следует выбрать аорист, или простое прошедшее, или сложное прошедшее, смотря по тому, как определишь, что делало или сделало прошлое. Ее развеселило, что в итоге английская фраза сообщала о том, что ее происхождение находилось в противоречии с ее жизнью — пожалуй, этот вывод уже есть перевод или по меньшей мере правильная трактовка фразы «The past forms the future, without regard to life».

Она велела вызвать Мартина Зусмана. Немного погодя Мартин вошел в ее кабинет, нерешительно остановился. Фения улыбалась. Он удивился: как-то непохоже на нее. Надо же, встречает его улыбкой. Приветливо. Понять это он мог только превратно. Неужели ей настолько понравился его документ? Он такого не ожидал, ведь сам уже успел пожалеть, что с нервозной поспешностью, то есть не раздумывая, написал его и отослал, хотя, с другой стороны…

Так вышло из-за костюма. Помятого, дешевого, серого Мартинова костюма. Человек с минимальным чувством элегантности, думала Фения, никогда бы не купил подобный костюм. Как и тот, кому элегантность или претензия на нее полностью безразличны. Он бы с небрежной безучастностью купил что-нибудь функциональное и все же удобное, но никогда не надел бы такой мышиный костюм. Фения смотрела на Мартина и представляла себе, как в магазине готового платья, в отделе, который совершенно не под стать ему именовался «Для господ», он перебрал на вешалке несколько костюмов, внезапно указал на этот и сказал: «Я примерю его».

— Садись, пожалуйста, Мартин.

Вот умора. Воображаемая картина, как он надевает в примерочной этот костюм, смотрит на себя в зеркало и думает, да! Годится! Потом раз-другой поворачивается туда-сюда в говорит продавцу: «Я в нем и пойду!»

Усилием воли она сдержала смех.

Мартин несколько растерянно обрадовался. В замешательстве.

— Ты прочитала мой документ? — спросил он.

— Да, конечно, — ответила Фения.

Ей никак не удавалось отвести глаза, взгляд упорно втыкался в его костюм, точно иголки в вудуистскую куклу. Он всегда ходил в сером, в другом она никогда его не видела. Представила себе, что ему нужен новый костюм. А единственный новый костюм, в каком он узнал бы себя в зеркале, был бы в точности такой же, серый. В любом другом он подумает: это не я. Привычка не создает уверенность, наоборот, отнимает ее. Касательно всего остального. Елочка — слишком официально. Синий — пожалуй, подойдет на вечер, но не на день. Ткань посветлее — слишком щегольская. Любой узор, любой модный покрой — все это не для работы, контора ведь не подиум. Фения представила себе, как продавец старается показать ему что-нибудь другое, нет, нет и нет, Мартин начнет потеть, прямо-таки запаникует, серый костюм вполне о’кей, скажет он, я выбираю серый, он мне подходит. Я — человек в сером.

Фения Ксенопулу опустила голову, распечатка Мартинова документа лежала перед ней на столе, кончиком среднего пальца она легонько водила по бумаге, туда-сюда, туда-сюда, потом подняла глаза, взглянула на Мартина и сказала:

— Освенцим! Что ты при этом думал? Признаться, я испугалась, когда прочитала. Подумала, что ты… погоди! Вот: Освенцим как место рождения Европейской комиссии. Так и написано! Я подумала: с ума сойти. Что с тобой, Мартин? Ты болен?

Его бросило в пот, ладонью он утер влажный лоб, сказал:

— Я правда несколько дней болел. Простыл в… простыл в дороге. Впрочем… все уже позади.

— Хорошо. Но ты можешь мне объяснить? Мы ищем идею, которую можно, даже нужно поставить в центр юбилейного торжества. И фактически договорились: юбилей — повод, но еще не идея. Иначе говоря: как нам добиться, чтобы люди заметили необходимость Комиссии, больше того… как бы это выразиться? Заметили, что мы сексапильны, что мы кое-что из себя представляем… — Она откашлялась. — Словом, надо радоваться, что мы есть. Что на нас возлагают надежды. Что нас что-то связывает. Понимаешь? Вот в чем идея. А ты подсовываешь мне Освенцим.

Всего полчаса назад, когда курил в кабинете у Богумила, Мартин Зусман был бы рад услышать от Ксено, что его предложение полный бред, мы его выбросим и забудем. Он опасался этого — и все-таки одновременно ждал, с надеждой. Лучше короткое унижение прямо сейчас, думал он, чем уйма работы, которая наверняка приведет к протестам и сложностям внутри Комиссии. Однако сегодняшняя Ксено, эта бронированная женщина, с улыбкой, которая сперва удивила его, но вообще-то была как бы нарисована на ее лице с помощью фотошопа, эта бездушная искусственность, перед которой он сидел весь в поту, нет, с этим он примириться не мог. Он…

— Я же объяснил там, почему за отправную точку нужно взять Освенцим. О’кей, объяснил совсем коротко, мне казалось…

— Тогда объясни мне еще раз, Мартин.

Фения встала, на ней была черная юбка, с молнией, вшитой по диагонали и окантованной красным. Словно перечеркнули ее женскую сущность! — подумал Мартин. И все же снабдили механизмом, чтобы в случае чего мгновенно ее открыть!

— Кофе? — На маленьком столике у нее стояла собственная кофеварка «Неспрессо». — Молоко? Сахар?

Мартин отрицательно покачал головой. Она опять села за стол, обеими руками обхватив кофейную чашку. Невольно Мартину подумалось, что в Освенциме он сам вот так же держал в ладонях стаканчик с кофе, чтобы согреть окоченевшие пальцы.

Мартин закашлялся.

— Sorry, — сказал он и продолжил: — Это же и есть идея Комиссии, так записано в документах об учреждении, в тогдашних заявлениях о намерениях и сопроводительных бумагах! О’кей, звучит довольно абстрактно, но при том совершенно ясно: Комиссия — институт не межнациональный, а наднациональный, то есть она не является посредником между нациями, а стоит над ними и представляет общие интересы Союза и его граждан. Она не ищет компромиссов между нациями, но стремится преодолеть классические национальные конфликты и противоречия в постнациональном развитии, то есть в общем, коллективном. Дело идет о том, что связывает граждан этого континента, а не о том, что их разделяет. Монне писал…

— Кто?

— Жан Монне. Он писал: Национальные интересы абстрактны, общее у европейцев конкретно.

Фения заметила, что пришел новый мейл.

— Ну и что? — сказала она. Национальный, наднациональный — для нее все это казуистика, она была киприоткой, а по национальной идентичности — гречанкой. Мейл, как она увидела, прислал Фридш. Она открыла письмо, спросила: — И при чем здесь Освенцим?

— То, что́ представляет собой или должна собой представлять Комиссия, стало возможно помыслить только после Освенцима. Институт, ведущий государства к постепенному отказу от суверенных национальных прав и…

Когда? Где? — напечатала Фения. (Фридш спрашивал, есть ли у нее желание и время поужинать с ним.)

— Освенцим! — сказал Мартин. — Жертвы были из всех стран Европы, все носили одни и те же полосатые робы, все жили в тени одной и той же смерти, все, коль скоро выживали, имели одно и то же желание, а именно обеспечить на все грядущие времена признание прав человека. Ничто в истории так крепко не связало разные идентичности, образы мыслей и культуры Европы, религии, разные так называемые расы и некогда враждующие мировоззрения, ничто не создало столь фундаментальной общности всех людей, как опыт Освенцима. Нации, национальные идентичности — все это уже не имело значения; испанец ты или поляк, итальянец или чех, австриец, немец или венгр, не имело значения; религия, происхождение — все упразднялось в общем стремлении, общем желании выжить, желании жить в достоинстве и свободе.

Итальянец? (Фридш)

О’кей! (Фения)

— Этот опыт и единодушное решение, что это преступление никогда больше не должно повториться, как раз и сделали возможным проект объединения Европы. То есть наше существование! Вот почему Освенцим…

Фения посмотрела на Мартина, сказала:

But

— Это и есть идея! Преодоление национального чувства. Мы — блюстители этой идеи! И наши свидетели — те, кто уцелел в Освенциме! Уцелевшие — не только свидетели преступлений, совершенных в концлагерях, они еще и свидетели идеи, которая из этого родилась, идеи, что, как доказано, есть нечто общее и…

«Паста дивина», 16, улица Монтань. 8 вечера? (Фридш)

О’кей! (Фения)

Мартину показалось, что Ксено призадумалась, и он добавил:

— Гарантия жизни в достоинстве, счастье, права человека — ведь именно после Освенцима они стали неизменным требованием, а? Это ведь каждый поймет. И мы должны разъяснить, что именно мы — институт, реализующий означенное требование. Блюстители вовеки действующего договора. Больше никогда — вот что значит Европа! Мы — мораль истории!

Фения изумленно смотрела на него. Как он вдруг оживился, этот потный серый человек!

— Вот ради чего люди шли на смерть, их смерть была преступлением и для каждого в отдельности совершенно бессмысленна, но остается вывод: вот ради чего они в конечном счете шли на смерть, и это остается навеки!

Хотя сейчас Ксено по-настоящему этого не осознавала, его слова звучали как эхо из глубокой мрачной пещеры ее собственной предыстории, звучали как — бессмертно на смерть.

Она смотрела на Мартина. И казалась сейчас очень серьезной, очень задумчивой. Мартин спросил себя, вдруг он сумел-таки убедить ее, хотя и не закончил свою аргументацию.

Фения никогда особо не размышляла о себе самой, а если и размышляла, то о возможностях, о целях, но не о фактах и чувствах. Хорошее самочувствие было для нее состоянием идеальной бесчувственности, в очень широком смысле, и означало свободу от настроений. Чувства она приравнивала к настроениям.

— У тебя есть сигареты?

— Да. конечно, — с удивлением ответил Мартин.

Фения встала, открыла окно и сказала:

— Угостишь меня?

— Не знал, что ты куришь.

— Иногда. Очень редко. Одну.

Они курили, стоя почти вплотную друг к другу в тесном углу открытой оконной створки, Мартин ожидал, что она что-нибудь скажет, ему казалось, ей хочется что-то сказать, но она дымила сигаретой с сосредоточенным видом курильщика-любителя, с улицы тянуло жутким холодом, и в конце концов Мартин сказал:

— Это последний шанс!

Она удивленно взглянула на него. Оба мерзли у открытого окна, Мартин думал, что надо бы стать еще ближе друг к другу, чтобы согреться, испугался, попробовал отодвинуться, а она сказала:

— Прости?

— Их становится все меньше, — пояснил Мартин. — Очень скоро не останется вообще никого из переживших концлагеря. Понимаешь? Мы должны поставить их в центр юбилейного торжества… Вот в чем идея: они свидетельствуют, к каким чудовищным преступлениям привел национализм в старой Европе, и одновременно удостоверяют все то общее, что через лагеря стало совершенно ясно, а именно…

Ну и холодрыга здесь, у открытого окна.

— …гарантом этого общего в деле достоинства и состояния права как раз и является Комиссия, а потому…

Мартин выбросил сигарету в окно, сделал шаг назад, Фения щелчком тоже отправила сигарету на улицу и закрыла окно.

— Известно, сколько их еще живы?

— Я не знаю. Знаю только. что на годовщину освобождения Освенцима приехали человек десять, и всем им, на мой взгляд, от восьмидесяти пяти до девяноста пяти. А еще несколько лет назад приезжали, говорят, более двух сотен.

— Хорошо. Тогда выясни: сколько их еще живы? А потом обсудим, как это конкретно сделать, как поставить их в центр торжества. Всех или… знаешь, что я сейчас вижу перед собой? Тысячи…

— Столько их наверняка уже не наберется!

— Нет, погоди! Если мы пригласим их всех с семьями и потомками, детьми, внуками и правнуками, то, пожалуй, впрямь будут тысячи, а тогда, как бы это выразиться… — Она сделала широкий жест рукой. — Тогда мы все объявим себя их детьми, а своих детей объявим их внуками и…

— Точно не знаю, но, по-моему, большинство потомков бывших узников Освенцима живут не в Европе.

— Да… Но… Это что-то меняет? Ну, пожалуй. Стало быть…

Фения задумалась, потом сказала:

— Остальные пункты твоей записки в полном порядке, их мы трогать не будем. Это обычные вещи, которые надо учесть при организации торжества. Но что нам сейчас срочно требуется, так это факты и цифры. Сколько их еще живы, прежде всего в Европе?

Она опять задумалась. Мартин спросил себя, не сесть ли ему. Но сама она садиться не собиралась, стояла у окна, глядя на улицу, и в конце концов обронила:

— В сущности, нам нужна одна-единственная символическая фигура, для объединенной Европы, для общего, для необходимости нашей здешней работы.

Сперва ей нужны тысячи, потом лишь один — в каком же направлении ему теперь работать? Он взглянул на нее. Она смотрела на себя, смахивала пепел с блузки.


Когда профессор Эрхарт пришел на первое заседание креативной группы «Новый договор для Европы», он единственный был с портфелем. Вправду забавно: сам он сразу же обратил на это внимание, и остальные, кажется, тоже заметили сей факт — с насмешкой или просто с удивлением, но так или иначе заметили.

В зал он вошел последним, потому что по дороге слегка заплутал. Встреча была назначена в «Резиданс-палас», за зданием Совета Евросоюза, на улице Луа, по адресу, который в общем-то нельзя не найти, выходишь из метро на станции «Шуман» и фактически стоишь прямо у входа. Но рядом со зданием Совета что-то строили, тротуар перегородили — решетками и бетонными блоками. Алоис Эрхарт решил, что надо идти в обход всей стройплощадки, только тогда окажешься за зданием Совета, вот и двинулся дальше по улице Луа, но не нашел возможности свернуть налево и попасть на параллельную улицу, которая выведет к заднему фасаду Совета. Потом увидел вход на станцию метро «Малбек», а значит, от станции «Шуман» прошел в обратном направлении целую остановку. Нет, такого длинного обходного пути быть не может! С другой стороны, иной возможности вроде бы нет, и он нерешительно зашагал дальше. Наконец-то поворот налево. Он свернул на улицу Трев, потом опять налево, на улицу Жак-де-Лален, читал таблички с названиями улиц, словно для успокоения, словно улицы, по которым он блуждал, успокаивали его своими названиями. Остановился, достал из портфеля план Брюсселя, поискал, определил, что, если продолжит путь по Жак-де-Лален, выйдет на шоссе Эттербек, проходившее под улицей Луа, и опять-таки не получит возможности (во всяком случае, на плане ее не видно) выйти к заднему фасаду Совета. Он повернул обратно. И, добравшись до стройки, обнаружил между решетками и желтыми фанерными щитами неприметный проход к зданию «Резиданс-палас».

Войдя внутрь, он, понятно, не знал, куда идти дальше. Посреди холла располагалась информационная стойка, за которой сидели две девушки, чрезвычайно любезно ответившие на вопрос профессора Эрхарта. Нет, они не знали, где в этом здании European Policy Center[84]. И о креативной группе «Новый договор для Европы» тоже слышали впервые. Не назовет ли он фамилию? Профессор Эрхарт назвал свою, одна из девушек застучала по клавишам компьютера и с любезной улыбкой сообщила, что, к сожалению, к огромному сожалению, человека с такой фамилией здесь нет.

— Но это моя фамилия, — сказал профессор, — я думал, вы спросили мою… о’кей, мне нужно к… погодите! — Он открыл портфель, достал распечатку мейла с информацией обо всех организационных деталях первой встречи. — Вот, мистер Пинту, European Policy Center, первое заседание Reflection Group «New Pact for Europe», видите? Зал Макса Конштамма, пятый этаж…

— О, — сказала девушка, — все ясно! Пятый этаж! Лифт вон там, справа.

Словом, он пришел последним. Но опоздал не намного. Если б не заплутал, пришел бы чересчур рано. Обычно-то приходил первым, из боязни опоздать.

Портфель он все время держал в левой руке, из-за боли, которую по-прежнему ощущал в правой.

Теперь же почувствовал тянущую боль и в левой. Поднял портфель и скрещенными руками прижал к груди. Хотел расслабить плечи, но с виду казалось, будто теперь он держит портфель как щит, будто от чего-то обороняется. Вот так он выглядел, войдя в зал.

Какой-то мужчина с широкой улыбкой на лице шагнул ему навстречу.

— Мистер Эрхарт?

— Yes.

— Профессор из Австрии!

— From Vienna, yes[85].

— Я — Антониу Оливейра Пинту, руководитель нашей Reflection Group. Рад, что вы приехали, — сказал мужчина. Он прекрасно говорил по-немецки.

— Извините за опоздание, стройплощадка…

— Да, — с радостной улыбкой сказал мужчина, — Европа — запутанная стройплощадка. Потому мы и здесь, наша задача — обсудить, что мы, собственно, строим.

— Я не архитектор, и…

— Ха-ха, венская шутка, не так ли? Отлично. Итак, предлагаю вам подкрепиться, а через двадцать минут мы начнем в зале с представления собравшихся. Не архитектор, ха-ха, отлично!

Алоис Эрхарт, прижимая портфель к груди, огляделся. На одном из столов устроили буфет, а у высоких столиков, вооружившись пластмассовыми вилками и картонными тарелками, стояли мужчины и женщины, члены группы, закусывали, разговаривали и смотрели по сторонам или не разговаривали, улыбались и смотрели по сторонам.

Алоис Эрхарт снова переложил портфель в левую руку, чтобы освободить правую и взять тарелку, — но как же теперь положить на тарелку макаронный салат или ростбиф? Он зажал портфель под левой мышкой, взял тарелку а левую руку, правой попытался зачерпнуть из миски немного макаронного салата… и тут портфель упал на пол. Он нагнулся поднять его, и салат, который он успел положить на тарелку, съехал на пол. Профессор снова поставил портфель, тот снова упал. Оттого, что портфель не стоял, а лежал, Эрхарт странным образом занервничал. Поднял его, прислонил к стене. И это тоже тревожило: портфель стоит у стены, а он, накладывая у буфета еду, отошел так далеко. Словом, он отставил тарелку, сходил за портфелем, поставил его между ногами, снова стал накладывать еду. Теперь надо добраться до какого-нибудь столика. С тарелкой в правой руке и стаканом яблочного сока в левой он попробовал делать маленькие шажки и передвигать портфель ногами, но чуть не споткнулся и изменил тактику: легонько пихнул портфель ногой, сделал шаг, опять пихнул портфель ногой, чтобы таким манером доставить его к какому-нибудь столику, и вот теперь портфель и он сам действительно оказались в центре внимания. Профессор Эрхарт увидел, что больше ни у кого здесь не было портфеля — у одних были рюкзаки, словно горбы на спине, но руки свободны, у других — чемоданы на колесиках, и они небрежно опирались на них одной рукой. Только он, старикан, со школьным портфелем.

Портфель действительно был школьный. Купленный весьма поздно, в старших классах гимназии. Раньше не было денег. Или, может, отец считал, что покупка портфеля — совершенно излишняя трата, ведь у него в магазине полно спортивных сумок. Матерчатых, вроде матросского вещмешка, который затягивался на шнурок, одновременно образующий петлю-ручку. В сущности, довольно большой школьный гимнастический мешок, и юный Алоис стыдился, что его отец, как-никак владелец магазина, то есть предприниматель, заставлял его ходить в буржуазную гимназию на Амерлингштрассе с этим странным мешком, какого не было ни у кого из учеников. Когда ему наконец купили настоящий портфель, он был на седьмом небе от счастья. Ну как же — кожаный портфель, ручной работы. Отец купил его у Вайнбергера, «производителя кожаной галантереи», чуть дальше по Марияхильферштрассе, с большой скидкой, после того как предоставил Вайнбергеру изрядную льготу при покупке лыжной экипировки для сына.

Алоис очень гордился своим кожаным портфелем и перед сном ставил его возле кровати, чтобы, проснувшись, сразу увидеть. Он любил звонкий щелчок, с каким запирались замки из блестящего никеля, когда портфель был готов к школьному дню. Время от времени он натирал портфель специальной пастой, чтобы кожа не трескалась. К портфелю прилагался ремень — продень его сзади в петли и носи портфель на спине, — но Алоис им не пользовался, предпочитал носить портфель в руке, как взрослый, и ремень в конце концов потерялся.

Позднее появились современные школьные ранцы, разноцветные, с яркими узорами, из какого-то искусственного материала, по сути из пластифицированного картона, и Алоис со смесью отвращения и жалости смотрел на ребятишек, которые таскали на спине эти смехотворные сумки со Снупи или Бэтменом. Сам он не расставался со своим портфелем по сей день. Кожа стала помягче, подернулась красивой, матово поблескивающей патиной. Он держал в этом портфеле все необходимое на случай вроде сегодняшнего. Прозрачный уголок с двумя страничками тезисов для пятиминутного вступительного слова, которое ему, как и остальным, предстояло произнести на первом заседании, прозрачный уголок с распечатками мейлов, полученных от господина Пииту в ходе подготовки к встрече, папку с докладом касательно реформы Союза, который он хотел при первой возможности представить собравшимся, блокнот и пенал. Интересно, что привезли с собой другие в туго набитых рюкзаках и чемоданах.

За столиком первый приветливый разговор. О, вы профессор Эрхарт? Очень рад. Рад. Очень рад Я, я, ну и я. Такой-то. Такая-то. Такой-то. Рад познакомиться. Рад познакомиться. Один из французов принялся что-то рассказывать, но школьный французский профессора Эрхарта не позволял понять его французский диалект, только под конец он сообразил, что француз говорил по-английски, и занялся своим макаронным салатом. Тут Антониу Оливейра Пинту несколько раз хлопнул в ладоши и воскликнул:

— Дамы и господа, прошу вас, мы начинаем!

Очень уж быстро: профессор Эрхарт и без того чувствовал, что он здесь не на месте да и идеи его в этом кругу не имеют шансов. Все тут на одно лицо. Только он другой породы. Ему было известно, что новый think-tank[86] планирует провести в этом году шесть двухдневных заседаний, чтобы в итоге представить председателю Еврокомиссии документ с результатами анализа и предложения по выходу из кризиса и укреплению Союза. Алоис Эрхарт удивлялся, что на разработку концепции разрешения европейского кризиса отвели всего двенадцать дней и растянули их на целый год. Но в полученном приглашении он усмотрел возможность внедрить в эту систему свои идеи.

Сейчас все они сидели вокруг стола в зале Макса Конштамма, Алоис Эрхарт достал из портфеля страницы с тезисами своего первого выступления, остальные вытащили из рюкзаков и чемоданов ноутбуки и планшеты, Антониу Оливейра Пинту с широкой сияющей улыбкой человека, который только что пережил счастливейшее мгновение своей жизни, сказал:

— Once again welcome[87]. — И тут раздался громкий удар, соседка Эрхарта втянула голову в плечи, один мужчина вскочил, другой уронил с колен ноутбук — что это было? Птица врезалась в окно, да, наверно, так и есть, птица… Тот, кто утверждал, будто видел ее, сказал:

— Большая черная птица…

Все вскочили, столпились у окна, на стекле действительно виднелись пятнышко крови и прилипшее перо.

Странно, что Алоис Эрхарт, в глубине души человек благополучно консервативный, станет в этом кругу печальным революционером.


Если бы комиссара Эмиля Брюнфо не отправили в отпуск, у него не нашлось бы времени сходить к врачу. И тогда бы он, пожалуй, даже не попытался решить загадку «убийства в „Атланте“».

Раздевшись до пояса и расстегнув брюки, он лежал сейчас на кушетке врача и с грустью чувствовал, что его обуревает страх, безотчетный, парализующий страх. Глубоко вдохните! Выдохните! Страх, от которого перехватывало дыхание. Странно, до сих пор Брюнфо, постоянно имея дело с трупами, никогда не задумывался о том, что смертен. Хотя как раз он-то был жив и ему надлежало обеспечить виновнику смерти справедливое наказание. А наказание это означало, как правило, пожизненное заключение, что даже при досрочном освобождении преступника напоминает о необозримой вечности жизни, конец которой никому не ведом.

Опасные погони, перестрелки и тому подобное — все это было на телеэкране, но не в его работе, а если и было, то занимались этим специалисты, сам же он за много лет службы ни разу ни в чем таком не участвовал, никогда еще не попадал в ситуацию, где изведал бы страх смерти. Однако сейчас, у врача, который был не судебным медиком и не патологоанатомом, а самым обыкновенным терапевтом и вот только что его осматривал, тут нажимал, там простукивал…

Брюнфо застегивал рубашку, меж тем как доктор выписывал направление в клинику для точной оценки симптомов, и вот сейчас…

Вот сейчас он невольно подумал о смерти. О собственной смерти. Без кокетства. Доктор что-то заподозрил. Что-то знал. А в больнице подтвердят то, что доктор знал или подозревал. Смертельную болезнь. Брюнфо вдруг уверился, что в этот миг ему подписывают смертный приговор. Он ощущал этот миг как нереальный, но самого себя — реальным, причем каким-то дотоле неизвестным и радикальным образом. Никто так не выпадает из мира, одновременно оставаясь самим собой, как тот, кто вдруг оказывается в непроглядном тумане. Паника и жажда выжить разрывают тело, голова горит, в груди холод и сырость. Доктор стучал по клавиатуре, очень неравномерно, снова и снова, подняв брови, всматривался в экран компьютера, тип-тип-тип-пауза-клик-тип-тип-пауза, потом будто барабанная дробь и опять тишина — словно тоны отчаявшегося сердца, подключенного к усилителю. А Брюнфо, будто ему приказано переводить тренировочные упражнения на иностранный язык, который он только-только начал учить, формулировал в уме вопросы, медленно и неуверенно: как реагировать, как — я — буду — реагировать, когда получу заключение, черным по белому? Взбунтуюсь и стану бороться? Захочу бороться? Или сдамся, откажусь от борьбы? Стану обманывать себя, поддаваться на чужой обман, безумно надеяться? Буду жалеть себя… или еще смогу испытывать удовольствие, научусь испытывать удовольствие от последних радостей? Приду в ярость или сумею быть нежным? Нежным к кому?

Доктор откашлялся, и Брюнфо вдруг невольно улыбнулся. Ведь были же времена, когда болезнь казалась райской идиллией — мимолетно, на секунду, в голове возникла картина: он, утонувший в мягкой перине, освобожденный от школы, мама такая ласковая, ее ладонь на его горячем лбу, такая заботливая, она заваривает чай, а чтобы он набирался сил, готовит его любимое блюдо. Дремота, сон, чтение. Сладостное осознание любви — в виде сочувствия и заботы. И уверенность: все будет хорошо. Все и было хорошо…

Доктор разговаривал по телефону:

— …Прямо с утра нельзя?.. Понимаю… Значит, в тринадцать часов?.. D’accord! Большое спасибо, коллега!.. Завтра в тринадцать часов будьте добры явиться в Европейскую больницу Сен-Мишель, — сказал доктор комиссару, — по возможности трезвым. Предъявите там вот это направление! Необходимое обследование займет, пожалуй, дня три. И если дольше, на выходные вас отпустят домой. Решение за главным врачом, доктором Дрюмоном. Я только что с ним говорил. У него вы будете в самых хороших руках.

И тут с Эмилем Брюнфо произошло нечто странное: страх освободил его. Он действительно так чувствовал и так именно подумал: освободил.

Смертный приговор или, скажем так, осознание смертности он вдруг ощутил как освобождение, как свободу действий. Он должен сделать то, что сделать необходимо. Полицейским в отпуске воспрещалось продолжать дознание на собственный страх и риск. По какого наказания ему теперь бояться? Умереть, зная, что ничего не предпринял, — вот единственная кара, какой ему надо бояться, более мучительной смерти быть не может. Патетично? История есть не что иное, как маятниковое движение меж пафосом и банальностью. И смертного бросает то туда, то сюда.

Комиссар Брюнфо встал, посмотрел сверху вниз на доктора взглядом своего деда. Знаменитого борца Сопротивления, именем которого названа одна из брюссельских улиц. Взглядом деда, которого он в детстве боялся. Когда он, маленький Эмиль, с невысокой температурой, насморком и болью в горле лежал в постели и пил приготовленный матерью шалфей, болезнь была райской идиллией, а дед приходил, стоял перед ним, смотрел на него сверху вниз и говорил: «Болезней не бывает. Болеешь, только когда сдаешься. И тогда умираешь». Мать, которая как раз приносила чаи, восклицала: «Ну что ты говоришь? Оставь ребенка в покое! Зачем ты его пугаешь?»

Брюнфо взял направление в клинику, поблагодарил врача и ушел. Мысленно он сверху вниз смотрел на того ребенка, на себя, ребенок был испуган, ребенок изнывал от страха. А он нет.

Теперь он в Сопротивлении. Пока не упадет. La Loi, la Liberté!

Он медленно шел в сторону центра, надо убить время, до встречи с другом, Филиппом Готье, в ресторане «Огенблик» в галереях возле Гран-Плас еще целый час.

В кондитерской Нойхауса на Гран-Плас он купил шоколадных конфет…

— Вот эта, пожалуйста, маленькую коробочку на девять штук!

— Девять «Дезир»! D’accord! Запаковать как подарок?

— Да, пожалуйста.

— Даме понравится. По-моему, «Дезир» — наши лучшие конфеты!

— Какая дама? Это подарок мне самому.

— О-о.

Брюнфо взглянул на продавщицу и вдруг пожалел ее. И себя тоже. Он разрушил идиллию, пусть даже то была всего-навсего фикция. Почему он такой невнимательный? Ведь теперь невнимательность для него непозволительна. Он расплатился, взял искусно запакованную коробочку и сказал:

— Я передумал. Все-таки подарю эти конфеты даме… Даме, чья улыбка меня сегодня очаровала.

Он вручил коробочку продавщице.

И поспешил вон из магазина.

Все в порядке, думал он, с восклицательным и вопросительным знаком, пока стыд жжет сильнее страха смерти.

В «Огенблик» он пришел лишь на четверть часа раньше срока. В ожидании Филиппа выпил бокал шампанского.

Филипп возглавлял в брюссельской полиции Центр электронной обработки данных, был пятнадцатью годами моложе Брюнфо, и, несмотря на разницу в возрасте, их связывала близкая дружба. Не в последнюю очередь их объединяло то, что оба принадлежали к числу «мокрых шарфов», как называли друг друга болельщики футбольного клуба «Андерлехт», не пропускавшие почти ни одной игры на родном поле, — они проливали столько слез в свои болельщицкие шарфы, что те просто не высыхали. И, как выяснилось однажды за пивом после работы, оба считали, что после жуткого коррупционного скандала, когда стало известно, что перед ответной встречей с «Ноттингем форест» в полуфинале на Кубок УЕФА клуб дал судье взятку в размере 27 ооо английских фунтов, нужно было поставить точку и начать все сначала. И даже чисто символически внести маленькое изменение в название клуба, как знак того, что отныне клуб начинает заново и не имеет более ничего общего с коррупцией и взятками. КСК[88] «Андерлехт» — что тут изменишь? «Вычеркнуть „К“, — сказал Эмиль Брюнфо, — чтобы сделать знак».

«Но почему „К“?»

«Король, закон, свобода! От чего мы можем отказаться? От короля!»

Оба рассмеялись. Так же быстро они пришли к согласию и политически, во взглядах на бельгийскую систему, на это нестабильное государство, целостность которого должна обеспечиваться не беспомощным королем, а общим состоянием права республики. Правда, оба находили правильным решение короля — в тот период, когда Бельгия председательствовала в Евросовете, — не назначать правительство, чтобы не блокировать необходимые европолитические решения внутриполитическими коалиционными разногласиями. Никогда, сказал Филипп, Бельгия не функционировала лучше, чем в тот период без правительства.

Они регулярно ходили на стадион Констан-Ванден-Сток в Андерлехте, плакали в свои шарфы и поддразнивали друг друга. Филипп с восторгом вспоминал, что еще успел увидеть игру Фрэнки Веркаутерена, им бы сейчас вот такого гениального бомбардира. Эх, чья бы корова мычала, говорил Эмиль, он-то, старший, застал еще Паула ван Химста, которому Веркаутерен в подметки не годился.

«По-твоему, раньше все было лучше?» — «Ничего не лучше, просто совершенно по-другому».

«Да, наверняка! По-другому! Но разве все-таки не лучше? Раньше Андерлехт был еврейским районом Брюсселя. Тайным центром Брюсселя, из-за клубов, кафе, магазинов. Теперь это мусульманский район, евреев там нет, и никому из моих знакомых в голову не придет приехать сюда и пойти в кафе, тем более с женщиной, у мусульман женщинам вообще вход в кафе воспрещен».

«Ты ведь знаешь Геррита Беерса из отдела фиксации следов? Так вот он сейчас живет в Андерлехте, там, мол, квартиры дешевле, и вообще все куда более easy-going[89], он же курит. В Андерлехте всем начхать на запрет курения. Ему подают первоклассный кофе, а мужчины с кальянами внимания не обращают, если он закуривает сигарету».

«Как в Моленбеке».

«Да. Времена меняются. Скоро клуб откажется от здешнего стадиона и переберется на новый стадион имени короля Бодуэна. Название у клуба останется прежним, „Андерлехт“, но играть в Андерлехте он уже не будет. И ты скажешь, раньше все было лучше. А сегодня сетуешь, что „Андерлехт“ не такой, как двадцать лет назад».

«Ну, сегодня они сыграли неплохо. Два один в матче с Лувеном, вполне хорошо».

Три года назад Филипп попросил Эмиля быть свидетелем на его свадьбе. Через год Филипп стал отцом, а Эмиль — крестным малышки Жоэль. Теперь он был не просто другом, а членом семьи.

Эмиль Брюнфо допил шампанское и заказал еще один бокал. Филипп как раз тот человек, какой ему сейчас нужен: гениальный компьютерщик, вдобавок единомышленник и вполне достоин доверия. Так он надеялся. Нет, был уверен.

Он получил свой второй бокал, пригубил, а ваг и Филипп:

— Остаток жизни начинается с шампанского и кончается травяным чаем! Ну, как с врачом?

Они обнялись, Филипп сел, сказал:

— И еще хотелось бы знать: ты уже изобличил ее и арестовал?

— Ее? Ты о ком?

— О свинье, конечно. Ты сегодня не читал газеты?

— Ах, вот оно что, о свинье. Я напал на след. У нас есть генетический материал. Завтра сравнишь ее ДНК с ДНК всех свиней, зарегистрированных в базе данных Европола.

Филипп рассмеялся:

— Ты же знаешь, я всегда к твоим услугам.

— Именно об этом я и хотел с тобой потолковать.

Они ели, пили, разговаривали.

— Раньше еда была лучше.

— Ты так считаешь?

— Да.

— Но здесь же вообще ничего не изменилось.

— Да, кроме еды.

— Как это? Баранье жаркое мы ели тут и десять лет назад.

— Верно, только раньше оно было вкуснее.

— Что ж, возможно, но в остальном… что ни говори, а здесь ничего больше не изменилось.

— Пожалуй, надо было взять морского окуня на гриле и ризотто со спаржей.

— Спаржа, сейчас, зимой?

— Она из Таиланда, так в меню указано.

— Спаржа из Таиланда, да ладно тебе! Мы же всегда заказывали здесь баранину, так уж повелось.

— Не знаю, вкус какой-то дохлый, раньше мне в голову не приходило, что баранина — дохлая овца.

— Ну хватит, что с тобой нынче?

— Все хорошо. Да, все хорошо.

Брюнфо рассказал, что врач дал ему направление в Европейскую клинику, там его завтра проверят.

— Он высказал какое-то подозрение?

— Нет. Сказал только, что требуется более детальное обследование.

— Хочет полной уверенности. Так ведь это хорошо. И у тебя будет полная ясность. Короче говоря, я бы не стал сейчас тревожиться.

— Да, пожалуй. Пожалуй, ты прав. Во всяком случае, из строя я не выведен.

— То есть?

— Ты знаешь, что у меня забрали дело «Атланта» и отправили в отпуск?

— Да.

— А знаешь почему?

— Я думал, ты мне расскажешь.

— Так я не знаю.

— Не знаешь? Они что же, никак это не объяснили?

— Нет.

— Мне нужен еще один бокал вина.

— Послушай, Филипп, вся информация по делу «Атланта» удалена. Я был на месте происшествия, ребята из фиксации следов тоже, я провел первые допросы — и все это больше не существует. Все документы, протоколы, отчеты бесследно исчезли, убийство исчезло, словно трупа, который я видел, не существовало. Когда я вернулся к своему компьютеру, там все точно водой смыло, подчистую. Кто-то хакнул. Вероятно, влез не только в мой компьютер, но и в систему. И прокурор участвует в этой игре. Хотел бы я знать почему!

— Понимаю.

— Ты должен мне помочь.

Официант убрал со стола; Филипп щелкнул пальцами, указывая туда, где только что стояла тарелка Эмиля, и сказал:

— Труп исчез!

— Не шуги! Мне жаль, что я наговорил раньше. Серьезно: дело исчезло, и если кто способен отследить, как это случилось и кто это сделал, то именно ты. Ты главный компьютерщик, ты контролируешь всю систему электронной обработки данных в брюссельской полиции. Ты должен найти утечку.

— Как я это мотивирую? Я не могу начать в отделе такой поиск, не объяснив причины. Вдобавок вопреки распоряжению прокурора.

— А тебе известно о распоряжении прокурора? Нет. То-то и оно. Тебе незачем мотивировать. Просто сделай, и все.

— Слишком сложно объяснить тебе, как обстоит с доступом к центральному хранилищу информации, сколько там уровней защиты и сколько бюрократических барьеров надо преодолеть, чтобы продвинуться хотя бы на два шага из двадцати.

— Но тебе незачем действовать официально, я ведь спрашиваю не о том, веришь ли ты, что получишь разрешение, а о том, можешь ли.

— Это было бы противозаконно.

— Слушай, Филипп, убийство — преступление против общества, уголовно наказуемое деяние, которое прокуратура по определению обязана преследовать. Но если прокуратура бездействует, даже наоборот, заминает убийство, то закон нарушает само государство, а те, кто в таком случае, стремясь раскрыть преступление, прибегает к нелегальным средствам, стоят на страже закона. Если ты мне поможешь и мы добьемся успеха, тогда именно мы исполним закон.

— Ладно. Попробую сперва через твой доступ. Дай мне твой пароль. Если сразу пойдет наперекосяк, тогда ты в отпуске играл на своем компьютере, о’кей?

— О’кей.

— Шоколадный мусс?

— Конечно. С какой стати нам именно сегодня менять свои привычки? Как дела у Жоэль?


Матек понимал, что шансов исчезнуть бесследно у него нет. Они уже знают, что в самолет на Стамбул он не садился. Наверняка примут в расчет и вероятность, что он все-таки полетел в Польшу, хотя билет в Варшаву они аннулировали. Им не составит труда в кратчайшее время обнаружить его в списках пассажиров краковского рейса. Значит, по прибытии в Краков можно исходить из того, что они отстают от него лишь на один шаг.

Как Żołnierz Chrystusa[90] он еще на первичной подготовке усвоил: не пытайся не оставлять следов — это невозможно. Не пытайся уничтожить свои следы — ничто так не придает преследователям уверенности, что они на верном пути, как наткнуться на следы, которые ты пытался уничтожить. Стало быть, если не можешь не оставить следов, то оставляй их как можно больше! Множество следов, противоречивых следов! Пока они их изучают, ты выигрываешь время. И когда они поймут, что следы ложные, твое преимущество еще увеличится.

Разумеется, он знал, что они знают, что ему все это известно, — но не все ли равно, им так или иначе придется проверить все его следы, а уж как они это сделают — значения не имеет.

По его расчетам, понадобится три дня, чтобы выяснить, что в Брюсселе пошло не так и почему они потом, вопреки изначальному плану, решили отправить его в Стамбул. Три дня преимущества обеспечить можно, обычное дело, а дальше будет видно.

После посадки в Кракове он пошел к информационной стойке и дал объявление о самом себе: Господина Матеуша Освецкого просят подойти к стойке фирмы «Краковский экспресс-шаттл Пастушака». Пожалуйста, господин Освецкмм! Шофер ждет вас у стойки фирмы «Экспресс-шаттл Пастушака»!

Он знал, что лица, о которых дают объявление, на сорок восемь часов остаются в базе данных. Потом прошел к стойке челночных такси. Поездку’ до города он забронировал по электронной почте еще в брюссельском аэропорту. Если они взломали его почту, у них есть теперь два варианта. Расплатился он кредитной картой. Третий вариант. Попросил отвезти его в гостиницу «Европейская», на улицу Любич.

Завтра в полдень они будут знать то, что он так и так не смог бы утаить: он в Кракове. Днем позже узнают, где он остановился. Собственноручно преподнеся им адрес на тарелочке с голубой каемкой, он мог направить их по ложному следу и заставить работать вхолостую три необходимых ему дня: он зарегистрировался в гостинице и попросил администраторшу посмотреть, когда на следующий день идет первый поезд в Варшаву. Она занесла данные в компьютер, посмотрела, покачала головой и сказала:

— Вам действительно нужен первый поезд? Он отходит в четыре пятьдесят две и…

— Рановато!

— Следующий отправляется в пять сорок одну, прибывает в…

— Дальше, пожалуйста!

— Есть поезда в шесть тридцать одну, в семь сорок семь и…

— В шесть тридцать одну! Когда он прибывает?

— В восемь пятьдесят четыре, а тот, что отправляется в семь сорок семь, прибывает ровно в десять.

— Слишком поздно. Восемь пятьдесят четыре в самый раз. Повторите, пожалуйста, шесть…

— Шесть тридцать одна. С вокзала Краков-Главный.

— Отлично. Вы не могли бы прямо сейчас купить мне онлайн билет и распечатать его? Вот моя кредитная карта. Номер я тоже оплачу сразу. Завтра утром сэкономлю время.

— Конечно-конечно, пан Освецкий.


Матек занес рюкзак в номер, написал на гостиничной бумаге письмо, сунул его в конверт вместе с одной из своих кредитных карт, надписал адрес и заклеил. Затем вышел из гостиницы. Завтра после обеда у них будет шесть логично взаимосвязанных следов, что он прибыл в Краков и на следующий же день уехал в Варшаву. А он останется в Кракове. Пока они это выяснят, у него будет время.

Направился он на Старовисльную, где раньше была сомнительная лавочка подержанных мобильников. Лавочка и правда еще существовала. Он купил старую, примитивную «Нокию» и симку с предоплатой в сто злотых. Матек смотрел на парнишку, который согнутой скрепкой открыл телефон и вставил симку, смотрел на него как на гадкую и одновременно возбуждающую жалость рептилию в террариуме. Все в этом парнишке взывало о помощи или о внимании, а вместе с тем демонстрировало упрямство и презрение. Нелепая прическа, по бокам голова дочиста выбрита, а верхние волосы длинные, искусно взлохмаченные, толстые иссиня-черные пряди склеены гелем. Одет в красную футболку с изображенным на груди пальцем в неприличном жесте. На правом плече татуировка — волчий капкан, под ним — коленопреклоненная обнаженная женщина в рамке из цепей. Поинтереснее этого ребячливого бахвальства силой было левое предплечье: несомненно, парень регулярно подвергал себя самоистязаниям. Целый ряд красных полос, более-менее заживших надрезов, вероятно сделанных бритвой. Знакомо Матеку по семинарии. Он помнил ощущение, когда выплескиваются гормоны счастья, смягчающие боль, но так резко они выплескиваются, только когда сам причиняешь себе боль, когда бритвой переносишь боль души на внешнюю оболочку. Эндорфины и адреналин — вот в чем дело. Он слышал, что женщины испытывают это ощущение в стрессе и боли родов. Так устроил Господь. Царапины и порезы на руках и на животе были в семинарии обычным делом, порой ребята наносили их друг другу на спину, изредка на гениталии.

С громким щелчком парень закрыл телефон, нажал на несколько кнопок, посмотрел на дисплей и сказал:

— Dopasować![91]

— Dziękuję[92]. — Матек заплатил восемьдесят злотых за мобильник и сотню за симку, помедлил, сделал вид, будто кое-что вспомнил, задумчиво заглянул в кошелек, сказал: — У меня есть еще один вопрос, пожалуй, ты можешь мне помочь! — Он достал купюру в сто евро, положил на прилавок, прикрыл ладонью. — Ты, случайно, не знаешь никого, кто едет в Варшаву?

Парень смотрел на руку Матека, под которой лежала купюра.

— Могу поспрошать. А о чем речь? Надо, чтоб подбросили?

— Нет. Письмо. Отвезти письмо.

Матек положил на прилавок еще сотню евро.

— Почему бы вам не пойти на почту?

— Почтовые отделения уже полчаса как закрылись. А письмо срочное.

— Кажись, мой брат собирался завтра махнуть в Варшаву. Девчонка у него там. Надо у него спросить.

Матек прибавил еще пятьдесят евро.

— Письмо должно быть там самое позднее в десять.

— Да ему без разницы, может и пораньше выехать.

— Придется выехать очень рано. Не позднее половины седьмого.

— Вдобавок ему понадобятся деньги на бензин.

— Разве он не собирался так и так ехать, к девчонке?

Матек снял руку с денег, достал из нагрудного кармана куртки письмо, положил поверх купюр.

— Завтра в десять я зайду снова. Если до тех пор получу эсэмэской подтверждение, — он приподнял «Нокию», — что письмо доставлено, заплачу еще столько же. Тогда он окупит бензин, сможет еще раз двадцать навестить свою девчонку и куда-нибудь ее сводить. Если любовь продлится.

— Девчонка верная.

— Хорошо. Верность — всегда хорошо. Адрес на конверте.

Матек ушел.

Не спеша зашагал по Старовисльной в сторону центра, к Рыночной площади. Когда он приезжал в этот город, красота и величие просторной средневековой площади каждый раз вновь брала его за сердце. Огромный квадрат окаймляли дворцы, только Марьяцкий костел нарушал строгую симметрию. Со своими двумя башнями он как бы на шаг выступал из фасадного фронта площади, нагло и горделиво возвышаясь над всем и вся, башни разные по высоте, а почему — объясняли старинные легенды, Матек, конечно, знал легенды, но считал их чуть ли не языческой дерзостью. Он-то не сомневался, что для нарушения симметрии и гармонии могла быть только одна причина: даже при строительстве дома Божия людям не дозволено создавать нечто совершенное, ибо совершенен лишь сам Господь и Его план творения. Людским рукам нельзя достичь совершенства, сравнимого с совершенством Божиим, даже если человек верит, что таким притязанием оказывает Ему высочайший почет. Марьяцкий костел как бы делал шаг на площадь, символически наступая на ноги людям, идущим по своим делам, поднимался ввысь, чтобы достать до звезд, одна башня коротковата, вторая ближе к небу, символ человеческого стремления, набирающего силу, но не достигающего совершенства, — этот костел был для Матека ярчайшим выражением отношения человека к Богу. Не в пример собору Нотр-Дам — годом раньше Матек выполнял задание в Париже. Понятно, он хотел увидеть Нотр-Дам и, очутившись перед ним, в первую минуту, понятно, был восхищен. Но потом… что за притча? И тогда он понял. Его раздражала беззастенчивая, по сути, спесивая ограниченность, с какой люди верили, что геометрические правила вкупе с непомерными масштабами могут отражать божественную гармонию Вселенной, он ощущал это как святотатство. И наверно, по той же причине Бог с холодным равнодушием наблюдал, как еретик-философ Абеляр на алтаре собора блудодействовал с Элоизой, дочерью ризничего. Матек послушал экскурсоводшу, которая, стоя у алтаря, рассказывала эту историю группе безудержно хихикающих английских туристов: Вот здесь, на этом алтаре, леди и джентльмены, все и случилось, юный докторант философии Пьер Абеляр лишил девственности свою великую любовь Элоизу, дочь соборного ризничего. Снова и снова рассказывают, снова и снова воспевают — Абеляр и Элоиза, а здесь алтарь их любви! Матек считал решение Папы кастрировать Абеляра вполне правильным и справедливым, прямо-таки мягким, но даже такое наказание, по словам экскурсоводши действительно приведенное в исполнение, не могло, думал Матек, отменить тот факт, что сей тщеславный дом Божий был и остался осквернен. Вот что он тогда почувствовал. Марьяцкий костел в Кракове был совершенно иным. Он поднял голову, скользнул взглядом по фасаду, сейчас 19 часов, и, как всегда в полный час, краковский трубач заиграл przerwany hejnał[93]: сигнал трубы, предупреждающий о приближении врага и вдруг обрывающийся. В память о давнем трубаче, которому при нападении татар в 1241 году пробила горло стрела, сигнал играли до той ноты, какую он успел сыграть, прежде чем упал замертво.

Матек ощупывал взглядом Восточную башню, где у одного из окон должен стоять трубач, но не увидел его, хейнал уже прервался.

Заходить в костел он не стал. Не мог молиться в толпе несчетных фотографирующих туристов. Отвернулся, пересек площадь, прошел мимо Сукенниц, не мог наглядеться, но знал, что слишком пристально смотреть не стоит. Лавки с красивыми старинными порталами торговали открытками с изображением красивых старинных лавок былых времен, когда там еще торговали не открытками и не дешевыми сувенирами. Рестораны рекламировали себя вывесками, сулящими «традиционную польскую кухню», а соблюдали одну-единственную традицию — поскорее обслужить туристов. Рядом с костелом, где раньше располагался большой государственный книжный магазин, теперь находился flagshipstore[94] модной сети «Зара». В бывших суконных лавках туристы могли купить разные вещицы на память о давнем еврейском Кракове, открытки со старинными фотографиями и компакт-диски с традиционной еврейской музыкой, но и безвкусные карикатуры на евреев в стиле «Штюрмера»[95], например деревянные фигурки алчных евреев с кошельком или золотой монетой в руке.

Покинув площадь, он свернул на Гродскую, раньше там, на углу, он охотно покупал сладкий польский рисовый хлеб, теперь же лавка называлась «Quality Burger»[96]. Он прошел до конца Гродской, зашагал дальше, шел и шел, ритмичный шаг и ровное дыхание были сейчас его молитвой, все дальше, пока не добрался до Паулиньской, до маленького ресторанчика «Кухня Адама», где намеревался перекусить. Там подавали лучший бигос[97] во всем городе, и, хотя существовала сотня более-менее официальных рецептов этого блюда, для Матека только здесь, в стороне от туристических троп, бигос был настоящим. Ни в коем случае нельзя подавать его с пылу с жару, он вкуснее всего, когда его несколько дней кряду снова и снова разогревают. У Адама котел с бигосом стоял на плите как минимум неделю. Тогда только нутряное сало полностью соединяется с капустой, острая красная паприка раскрывает весь свой аромат, а кубики мяса чудесно тают во рту, и все же: эти слова лишь мотив и рифмы песен, воспевающих Адамов бигос, лишь случайность, и поймет бигос только желудок.

Матек ел молча, ничего удивительного — он ведь был один, но он всегда, даже в одиночестве, ел так, словно обязан за трапезами соблюдать обет молчания. Короткая, почти беззвучная застольная молитва, с опущенной головой, потом молча есть. Однако в этот вечер в голове у него крутилась уйма мыслей, поистине неразбериха голосов. Он слышал мать, которая разрушила его твердую веру в собственную защищенность, разрушила именно тем, что, стремясь защитить сына, отдала его, отправила в казематы подполья, где уже не было всего этого, не было восхитительных ароматов кухни любимой и улыбчивой матери. Перед ним дымился бигос, и он, как наяву, слышал себя, слышал героические фантазии, что выплескивались из него неудержимым потоком, когда они с матерью сидели за обедом, за бигосом или голубцами, откуда только он их брал, эти легенды, которые взахлеб рассказывал, а она с улыбкой слушала и говорила: «Не забывай о еде!» Он тогда даже не догадывался, что под юбкой она прятала оружие, пистолет покойного отца. Где был отец? Это оставалось совершенно непонятным, пока она обнимала его, а потом объятия раскрылись, и она отдала его в руки святых мужей, которых называли отцами, и у него вдруг появились братья, в каземате, откуда он после многих лет аскезы вышел как Żołnierz Chrystusa, чтобы защищать родину, где никогда не бывал. А кто там когда-нибудь бывал? Дед не бывал, отец тоже, а его самого изгнали, как раз когда он хотел войти туда, через заднюю дверь, через дверь, которую мать внезапно захлопнула. И ему слышался голос отца-настоятеля, который понимающе и с улыбкой, истекающей жиром, как этот вот бигос, объявил, что он, Матеуш, милый Матек, призван не к священническому служению, а как Воин Христов. Он был послушен, всегда был послушен, сначала потому, что доверял всему миру, а затем потому, что ему внушили смысл и разумность послушания, и теперь он оказался перед ловушкой и не знал почему, однако не сомневался: ему расставили ловушку. Он слышал мать, слышал отца-настоятеля, слышал голоса, неясные, неразборчивые, голоса людей, которых не знал, но они говорили о нем как о фигуре на шахматной доске. Silentium![98] — крикнул он и повторил еще раз: Silentium! Выкрикнул это слово беззвучно, только в мыслях. Хотел есть молча. Глубоко вздохнул, выпрямился и посмотрел на официантку, которая курила рядом с табличкой «Курить воспрещается».

Пешком он вернулся в гостиницу, проделал в номере силовые упражнения, потом лег спать.

В шесть утра, когда он покинул гостиницу, у подъезда уже стояли туристические автобусы: «Освенцим! Best price![99]»

В районе Казимеж он зашел в «Рубинштейн», плотно позавтракал, потом позвонил Войцеху, старому приятелю по семинарии, которого братья-учителя в Познани нарекли именем апостола-заступника — Симон, Кифа, то бишь Камень. Сейчас он был священником в монастыре августинцев, относящемся к краковскому костелу Святой Екатерины. Матек знал его дневной распорядок, монастырская месса уже наверняка закончилась, теперь он до терции[100] вполне доступен.

— Матеуш, брат мой! Ты в Кракове? Как поживаешь?

— Да, я в Кракове. Поживаю хорошо. С удовольствием вспоминаю, как мы гуляли в монастырских садах и вели разговоры. Нам надо поговорить.

— Ах, сады. Мы сдали их в аренду, под автостоянки. Печально, однако хороший бизнес. Ремонт костела поглощает гигантские суммы. Да, давай поговорим, после ноны[101]?

— У меня с собой рюкзак.

— Жду тебя.


Матек огляделся. Никто на него не смотрел. Он подтянул рукав рубашки немного повыше, вытер нож салфеткой и, слегка нажимая, процарапал левое предплечье. Треклятый нож оказался тупым, типичный столовый нож, он слегка наклонил его и еще раз провел по коже, нажав посильнее, кожа наконец поддалась, из надреза выступила кровь, он закрыл глаза и отложил нож.


В половине десятого пришла эсэмэска: «Охотно передам твои приветы!»

Стало быть, брат Томаш в Варшаве получил письмо. Томаш пойдет обедать и расплатится Матековой кредитной карточкой. Потом заглянет во дворец Потоцких, в крупный магазин сумок и чемоданов, купит по кредитке большой чемодан, а позднее по ней же — билет на поезд до Будапешта. До этого они докопаются. А Томаш потом разрежет кредитную карточку и выбросит ее. Матек прикинул, что у него есть преимущество в 72 часа, пока они проверят все следы.

Он пошел в туалет, открыл холодный кран и долго держал предплечье под струей, пока рука не занемела, только тогда ушел. Отправился в магазин мобильников на Старовисльной, парень был в той же футболке, что и накануне, Матек положил на прилавок деньги.

Для этого времени года день выдался необычно теплый и солнечный.

Он бродил по городу, по улице Юзефа, где группы туристов ходили вслед за поднятыми вверх табличками или вымпелами, на улице Тела Господня свернул налево, к костелу Corpus Christi[102], первой католической церкви после еврейского квартала, вошел внутрь, как раз закончилась утренняя месса, люди вставали со скамей, направлялись к выходу, Матек стоял точно скала в волнах прибоя, справа и слева людские потоки стремились на улицу, потом он наконец повернулся и вместе с ними вышел из костела, будто в составе группы, вернулся на Юзефа, одна из подворотен была открыта, за ветхим проходом, заваленным мусорными мешками, виднелся красивый внутренний дворик, какой-то турист фотографировал там смартфоном, экскурсоводша кричала: «This way, please!»[103], какая-то женщина сказала «…would be a perfect hideaway!»[104], один из мужчин рассмеялся: «You cannot escape»[105], группа двинулась дальше, к костелу Святой Екатерины, к садам за решетчатыми воротами, к парковкам в садах, какой-то парень побежал навстречу женщине, они обнялись и, держась за руки, пошли дальше, мимо безоконного, безмолвного монастырского фасада, мимо площади с алтарем Миллениума, состоящим из семи больших бронзовых фигур, огромные святые, церковные деятели, перед алтарем стояла немка, сказала: «Глянь-ка, вот этот, вроде бы польский Папа!», какой-то мужчина сказал: «Да, это Войтыла!»[106], другой возразил: «Нет, там написано: святой Станислав (1030–1079)». Мимо торопливо прошли священники, свернули на Августианскую, следом — две женщины с тяжелыми сумками, словно догоняя священников, и тоже исчезли за углом, туристы уже отправились дальше, и статуи Миллениума мертвыми глазами смотрели на пустую площадь.


Объединению грозил развал. Оно переживало серьезнейший кризис с момента основания. Много лет Флориан Зусман, глубоко убежденный в пользе этого проекта, поддерживал его и, разумеется, был готов нести ответственность. Нечего ворчать, надо нести ответственность — таким принципом руководствовался и его отец. Кто создает предприятие, идет на риски. Как, сознавая ответственность, можно оценить их и рассчитать? Флориан хорошо помнил время, когда родители после ужина подолгу сидели за столом и с серьезными лицами взвешивали шансы и опасности, какими чревато вложение денежных кредитов в концессионную промышленную бойню. Долги могут привести ферму к краху, но трусость перед этим шагом тем более могла погубить ее. Существовал рискованный шанс, но не было шанса «действовать наверняка». Родители сидели и считали, формулировали возражения и тотчас же находили аргументы против этих возражений, бросали на одну чашу весов сомнения, а на другую — надежды, нет, сомнения против сомнений. Флориан слушал, странно, что родители не отсылали его в постель, возможно, отец полагал, что наследник может спокойно все это послушать, тогда как младший, Мартин, лежал на диване и читал, пока не засыпал и мать в конце концов не относила его в кровать… нет, не так уж и ласково… заталкивала в кровать.

«Боги, гробницы, ученые»[107]. Флориан удивился, даже растрогался, что вспомнил название книги, которую брат тогда читал и перечитывал, меж тем как он, Флориан, сидел и слушал, как родители обсуждают, за что могут и должны нести ответственность. Тогда. Долгими вечерами.

Флориан ехал медленно. У него достаточно времени. В Будапеште надо быть вечером, сейчас только-только миновал полдень, а он уже в двадцати километрах от Никкельсдорфа, от австрийско-венгерской границы. Он ехал словно в трансе, на автодрайве, под тихую музыку из приемника, региональная программа, народные шлягеры, то и дело прерывавшиеся рекламой: «Как же мне хочется быть трюфельной свинкой», — квакал один голос, а другой, звучный, отвечал: «Да ладно, Свинушек, тебе не кажется, что наша картошка куда вкуснее? Давай, крестьянин, хрюкай. Ты ж мой картофельный свинушок. А я тогда тоже особенный? Само собой».

Флориан выключил радио.

В ту пору, когда отец, мелкий крестьянин-свиновод, расширял почти нерентабельную ферму, перестраивая ее в промышленное предприятие по откорму и забою свиней, он решил участвовать и в представительствах интересов. И уже вскоре занимал посты в отраслевых объединениях и в Австрийском крестьянском союзе. Нельзя дожидаться, пока они что-нибудь для нас сделают, надо действовать самим, говорил он. Что ж, он мог высказывать свое мнение, но не мог улучшить положение отрасли, а тем паче остановить падение цен. И сделал ставку на массу, чтобы при постоянно уменьшающейся разнице между доходами и расходами оставаться в выигрыше. Дальнейшие инвестиции увеличивали долговое бремя, но увеличивали и оборот. А это увеличивало отцовское влияние в организациях. Любопытно, думал Флориан, случалось ли его отцу, человеку все более нервному и раздраженному, порой в спокойный час задаваться вопросом, существует ли путь назад, к той точке, где необходимость и свобода находились в равновесии, где усилия и прилежание вознаграждались удовлетворением и надежностью. Вероятно, нет. Бывают пути, ведущие лишь в одну сторону, без возможности повернуть вспять. Как эта автострада, по которой он не спеша ехал сейчас, и коль скоро здесь его караулит опасность, то лишь в виде машин, выехавших на встречную полосу.

Потом Флориану неожиданно пришлось занять место отца. Взять ответственность на себя. И он обнаружил, что ему этого мало. Необычно для сыновей сильных отцов. Но очень скоро он сообразил: чтобы спасти созданное отцом, ему нужно больше, причем сразу много больше. Австрия вступила в ЕС, и национальные представительства интересов долгое время не понимали, что угодили в ловушку. Они защищали национальный рынок, существовавший теперь только в головах старых функционеров, уютно устроились в системе субсидий, но она вела не к справедливым ценам, а — при растущих бюрократических расходах — к зависимости от подачек, для которых среднесрочно не было даже гарантии, не существовало и плана на будущее, когда перестанут действовать переходные постановления, согласованные на переговорах о присоединении к ЕС. Он помнил совещание в Вене, в Федеральной экономической палате, где обсуждали стратегии для производителей свинины. В ту пору Флориан был молод и еще весьма нерешителен. Отцовские «башмаки» ему жали. Удивительно, недоумевал он, как враждебно реагировали старые функционеры, когда он задавал вопросы — будто он не задавал вопросы, а ставил все под вопрос, в первую очередь их, хозяев погибшего мира, князей Атлантиды.

Он был наивен, но самое важное уразумел: ему необходимо большее, с национальными отраслевыми объединениями в новых европейских условиях вперед не продвинешься. Тогда он и примкнул к Объединению европейских производителей свинины, к ЕПС. И вот уже год был там председателем.

Его обогнала полицейская машина с включенной мигалкой и сиреной, затем еще одна. И наконец «скорая помощь».

Раз в год представители ЕПС собирались в одном из европейских городов на трехдневную общую конференцию. На ней выбирали нового председателя или подтверждали полномочия действующего. Обменивались опытом, обсуждали противоречия между европейскими директивами и особыми национальными установками, составляли каталоги требований к европейским правительствам и к Комиссии, осматривали местные предприятия, и каждый год была главная тема — на сей раз «Европейская внешняя торговля свининой».

В этом году с приглашением на ежегодную встречу выступила венгерская секция. Ответом была шумиха в Объединении и еще на этапе организационной подготовки конференции — организованное сопротивление. По уставным и политическим причинам. По уставам ЕПС один представитель приглашающей страны входил в правление ЕПС. Венгрия же подвергалась теперь политическому остракизму, поскольку венгерское правительство хладнокровно экспроприировало европейских свиноводов, которые после Поворота размещали в Венгрии инвестиции и участвовали в венгерских предприятиях, и до сих пор попросту пренебрегало письменными напоминаниями Еврокомиссии о необходимости занять определенную позицию касательно нарушений европейского права, а в итоге и призывом в определенные сроки ликвидировать означенные нарушения. Образовалась фракция, требовавшая бойкотировать Венгрию. Голландцы и немцы — вот кто в первую очередь решительно настаивал провести ежегодную конференцию в другом городе, они предлагали Мадрид, поскольку спрос на свиней пород серрано и иберико стремительно возрастал. Австрийцы, итальянцы и румыны, напротив, считали, что конференцию тем более надо проводить в Венгрии, чтобы однозначно продемонстрировать: ЕПС намерено само защищать интересы своих членов в Венгрии.

Пошел дождь. Флориан Зусман взглянул на дисплей навигатора: до границы всего десять километров. И снова вой сирен, мимо промчалась еще одна «скорая».

Флориан как председатель приложил немало усилий, чтобы предотвратить развал ЕПС и достичь компромисса между лагерями. Компромисс был шаткий и, по сути, состоял из заявлений о намерениях, которые как раз и будут обсуждаться на конференции. Но, что ни говори, компромисс есть компромисс, и конференция могла по плану состояться в Будапеште. Хозяйка, венгерская секция, заявила о готовности подписать общую ноту протеста венгерскому правительству — посмотрим, вправду ли подпишет. Ведь крупные венгерские производители свинины заработали на ренационализации предприятий, с другой же стороны, теперь они были недокалиталиэованы, и экспорт венгерских свиней породы мангалица сократился почти на 25 процентов. Однако это и была главная тема конференции нынешнего года.

Флориан Зусман не опасался, что его могут сместить с поста председателя. Как-никак ему удалось найти временный компромисс, что признали все без исключения, и до сих пор никакой альтернативный кандидат о себе не заявлял.

Опять сирены и синие мигалки. Вспышки в зеркале заднего вида и на слегка запотевшем лобовом стекле. Он включил продув, мимо промчались два полицейских автомобиля.

Он был уверен, что сохранит за собой пост председателя, но спрашивал себя, хочется ли ему этого. Он уже не был наивен. Напротив, грозил стать прагматиком из тех, кого раньше неизменно презирал, кто всегда делает лишь то, что возможно в данный момент, однако необходимое пробить не может. Он рулил к пропасти, мог попытаться затормозить, но повернуть руль уже не мог.

На самом деле ЕПС от раскола не спасти, во всяком случае, он не видел решения: на этой конференции в Будапеште они выступят вместе с Венгрией против Еврокомиссии, так как она не в состоянии или не желает вести переговоры с Китаем о более высокой экспортной квоте, а одновременно вместе с Еврокомиссией — против венгров, так как те нарушают законодательство ЕС.

Если Объединение европейских производителей свинины распадется, то какой смысл брать на себя ответственность, абсурдно ведь — не желать всего этого, но говорить: Я беру на себя ответственность. За что? Я же марионетка практического опыта, что люди с общими интересами создавали организации, а затем, в этой общности, так беспощадно вступали в конфликты интересов, что в итоге никакой общности уже не существовало.

Тут Флориан увидел впереди на дороге людей. Пешеходы! На автостраде! Они шагали ему навстречу! Прямо по проезжей полосе! Мужчины, женщины, дети. Наклонясь под капюшонами курток-дождевиков или с пластиковыми пакетами на голове, некоторые набросили на плечи или на головы одеяла, одни с сумками, другие с чемоданами, дворники ритмично скользили по стеклу, туда-сюда, точно руки, которые хотели стереть эту картину, стереть, и тут навигатор проговорил: «Пожалуйста, по возможности, сверните! Пожалуйста, по возможности, сверните!» С ума сойти! Он ехал по автостраде, навигатор твердил «Сверните!», а навстречу шли пешеходы. Он включил предупредительный световой сигнал, сбросил скорость и тут снова увидел синие мигалки, полицейские автомобили на аварийной полосе, полицейских, машущих жезлами-катафотами. Остановился. Все больше людей выходило из серой пелены дождя на свет фар. Множество. Десятки. Сотни.


В своей жизни, точнее в своем выживании, Давид де Вринд никогда не видел, чтобы хоть что-то становилось лучше, или помогало ему, или даже спасало, если он вел себя с вымученным дружелюбием. И встречного дружелюбия тоже не ждал. Вежливости, да. Вежливость — это цивилизованность. Корректность. Ее он должен и хочет соблюдать. Но почему, когда говоришь «очень рад», надо делать вид, будто и вправду очень рад?

Он мог показать эмоции, когда вправду их испытывал. Любовь, это беззаветное чувство, выявляющее в человеке самое прекрасное, и благодарность, душенную, жизненно важную благодарность, способную заменить даже утраченную веру в bon. И он научился скрывать чувства, страх или ощущение пустоты, чувства, от которых не мог избавиться, однако же мог их утаить. А еще научился столь чуткой недоверчивости, что она не бросалась в глаза и действовала как прибор ночного видения. Но дружелюбие, в первую очередь напористое дружелюбие по отношению к людям незнакомым, было для него не более чем дешевым третьеразрядным театром характерных актеров, гротескным, как вымученно дружелюбный стеклянный глаз.

— Goedemiddag[108], — сказал он и вежливо кивнул, когда, выйдя из своей комнаты, увидел человека, отпирающего дверь соседней комнаты.

— Bonjour, — ответил тот и немедля сделал два шага к нему, причем луч верхнего света упал на его белобрысые волосы, которые засветились, точно нимб. — Bonjour, Monsieur[109].

Давид де Вринд еще раз кивнул и хотел побыстрее пройти дальше, но еще секунду и все-таки слишком долго, с удивлением смотрел на этого человека, сиявшего в лучах потолочной лампы. Плащ на нем был с муаровым эффектом и при малейшем движении переливался от светло-зеленого к бежевому, лицо блестело, будто только что смазанное кремом.

— Bonjour, Monsieur, permettez-moi de me présenter[110], — сказал мужчина, назвал свое имя, Ромен Буланже, протянул де Вринду руку и просиял, словно настал самый счастливый миг его жизни.

Де Вринд сдержанно пожал ему руку, назвал свое имя, добавил:

— Aangenaam![111] — а затем поправился: — Enchanté![112] — Пока что все было очень вежливо, однако грозило обернуться мучительно дружелюбным разговором.

О, он говорит по-французски.

Надо бы сказать: увы, совсем чуть-чуть, извиниться и уйти, но он сказал:

— Oui, Monsieur[113].

Многие фламандцы вполне прилично говорят по-французски, а Давид де Вринд говорил прекрасно. В свое время, после побега из депортационного эшелона, он два года скрывался в валлонской семье, в Вилье-ла-Виль, с четырнадцати до шестнадцати лет, пока незадолго до конца войны на него не донесли. Французский стал для него тогда вторым родным языком, языком приемных родителей, а в жизненно важном смысле — языком любви. Ему сразу стало невмоготу оттого, что этот незнакомец, как бишь его, утрированно произнес «Quel bonheur» и еще раз «Quel bonheur», какое счастье, а следом затараторил: он новый сосед, въехал сегодня, до чего здорово, что он прямо сейчас познакомился с соседом, надеется на добрососедство, ведь все началось так хорошо, счастье, что месье де Вринд говорит по-французски, а то ведь он уже успел убедиться, что некоторые в доме говорят только по-фламандски, даже персонал, и его несколько смутило, что в «Maison Hanssens» есть нефранкофонный персонал, он прямо-таки растерялся, потому что сотрудница, которая должна была посвятить его в здешний распорядок, оказалась фламандкой, мадам Годеливе, фамилия совершенно непроизносимая…

— Годеливе.

— Да, месье, вы ее знаете? — Он-то сам ее не понял, но, к счастью, все уладилось, и теперь его опекает мадам Жозефина…

— Ваше счастье!

Плащ месье Буланже непрерывно менял цвет.

— Да, месье, очень милая, очень отзывчивая, но, — он состроил лукавую мину и поднял вверх указательный палец, — ни в коем случае нельзя называть ее сестрой, правда-правда, здесь же не больница, хотя мадам Жозефина и носит этакий чепчик, вы ее знаете?

Давид де Вринд кивнул.

Во всяком случае, он очень рад, что у него такой милый сосед. Давно ли он живет здесь, он должен непременно, непременно рассказать о своем здешнем опыте и подсказать кое-что, может быть, за обедом или позднее, за бокальчиком вина.

Давид де Вринд не сумел радостно согласиться на это предложение, сказать да, конечно, с удовольствием, подыскивал вежливый ответ, который ни к чему его не обяжет, но не мог сосредоточиться: лицо этого человека кого-то ему напоминало, только он не знал кого. Месье Буланже сделал шажок, вышел из прямого луча точечной лампы, волосы и лицо его разом перестали сиять, посерели, и он сказал:

— Я вас задерживаю! — Он правда сказал «arrêter»? — Извините, пожалуйста! Не стану больше вас задерживать! Увидимся!


Войдя в столовую, де Вринд обнаружил, что нет ни единого столика, где он мог бы сидеть в одиночестве. Хотел было повернуться и пойти в «Ле рюстик» (он успел уже получить скидочные карточки для этого заведения), но мадам Жозефина тотчас лишила его такой возможности.

— Вот и мы, — сказала она так громко, что он вздрогнул, и энергично препроводила его к столику, где сидел профессор. — Ведь мы, — вскричала мадам Жозефина, — уже познакомились, не правда ли, господин де Вринд, во время маленького злоключения с рыбьей косточкой, не правда ли, но сегодня опасности нет, сегодня у нас превосходный waterzooi[114]. Профессор, можно посадить к вам вашего знакомца, господина де Вринда?

Как его дела, хорошо ли он себя здесь чувствует, есть ли у него родня, которая будет его навещать… Давид де Вринд вежливо, но очень коротко отвечал на все вопросы, какими профессор — как бишь его имя? — пытался поддержать разговор. Потом ненадолго воцарилось молчание, пока все они ели закуску, салат из фенхеля и апельсинов, и де Вринд раздумывал, будет ли невежливо еще раз спросить у профессора, как его зовут, то есть признать, что он успел забыть его фамилию, меж тем как профессор называл его по фамилии, и он решил, что лучше все-таки спросить, чем с трудом и в итоге неловко маскировать свою легкую невнимательность.

Профессор нисколько не обиделся, радостно сообщил, что его зовут Геррит Ренсенбринк, достал бумажник, извлек оттуда визитную карточку, отодвинул тарелку и положил карточку перед собой. Профессор Лувенского университета, сказал он, в руках у него вдруг оказалась шариковая ручка, и он зачеркнул «Katholieke Universiteit Leuven». Он ведь в отставке. Руководитель исследовательской группы «Политическая история», сказал он и опять зачеркнул на карточке соответствующую строчку. В центре его исследований была история национализма, в частности история коллаборационизма в Бельгии и Нидерландах в годы Второй мировой войны. Что он зачеркнет теперь? Электронный адрес и телефон. Их теперь нет, сказал он.

Потом профессор сказал:

— Прошу вас, — и подвинул карточку Давиду де Вринду.

В этот миг грянул гром — месье Буланже, войдя в столовую, со всей силы захлопнул за собой дверь. Давид де Вринд поднял глаза, Ромен Буланже виновато развел руками, сказал «Пардон, дамы и господа», огляделся, заметил де Вринда и радостно поспешил к его столику.

— Puis-je me joindre à vous?[115] — сказал он и добавил: — Чудесно, что мы можем так скоро продолжить наш разговор.

Буланже сел, кивнул профессору Ренсенбринку, даже больше чем кивнул, прямо-таки сидя отвесил поклон и сказал:

— Я, так сказать, новичок. Разрешите представиться…

Он затараторил, и де Вринд вдруг почувствовал несказанную усталость. Закусочные тарелки уносили, слышалось звяканье, потом принесли тарелки с waterzooi, новое звяканье, потом вдруг молчание — профессор Ренсенбринк сказал, что, к сожалению, не говорит по-французски.

О! А месье Буланже не владеет нидерландским.

Де Вринд всегда с удовольствием ел куриный бульон, во всяком случае, с этим у него никогда не было проблем, просто иногда везде кормили куриным бульоном, в школьной столовой время от времени давали куриный бульон, а он всегда ел, что дают. Конечно, заказывая в ресторане курятину, он предпочитал coq au vin[116], но ему никогда бы в голову не пришло делать проблему из куриного бульона: бульон так бульон, спасибо. Он посмотрел на кусочки мяса, поднял взгляд, профессор Ренсенбринк и месье Буланже смотрели на него — с отчаянием? Несколько беспомощно? Но это не имело касательства к куриному бульону, который, по мнению де Вринда, пахнул как-то странно. Незнакомой пряностью? Или это уже запах тлена?

— Vous devez m’aider! Вы должны мне помочь, месье де Вринд! Этот месье не говорит по-французски, будьте добры, может быть, переведете?

Де Вринд кивнул.

Буланже сказал, снова кивнув профессору Ренсенбринку:

— Mon nom est Romain Boulanger…[117]

— Son nom est Romain Boulanger…[118]

— Ik begrijp dat…[119]

— J’étais journaliste jusqu’à récemment chez Le Soir…[120] — Уже десять лет он на пенсии, впрочем, иногда пишет комментарии, как свободный автор, бросить просто невозможно, они ведь понимают, каково это, в один день расстаться с прежней жизнью невозможно, ничего важного он, понятно, теперь не пишет, но рад и благодарен, что ему еще позволяют кое-что писать, он получает удовольствие, например, история про свинью-фантома, все, наверно, слыхали, это свинья, которая… а, все равно… Он замолчал и мотнул головой, показывая, что де Вринду надо бы перевести все это профессору Ренсенбринку.

— Allots, — сказал де Вринд, — il a dit qu’il était un journaliste. Retraité[121].

— Но я до сих пор пишу. О свинье.

Буланже с удивлением посмотрел на него, помедлил, де Вринд сказал:

— C’est tout[122], — и Буланже продолжил:

— Да, будь у меня виноградник, я бы охотно о нем заботился, или хотя бы дом с садом, может, тогда бы только разводил розы да читал. Но у меня была всего-навсего квартира, большая красивая квартира в Икселе, только вот заняться там нечем, а потом жена умерла, и все это стало стеснять, квартира, большая квартира, но она стесняла меня, после смерти жены жить там стало невозможно, разве это жизнь — так, шарканье в четырех стенах, туда-сюда, да и содержать жилье в порядке стало не по силам…

— Как, простите?

— Содержать в порядке не по силам, а с другой стороны, этого было слишком мало, если вы понимаете, о чем я, жизнь стала совершенно не моя…

— Wat heeft hij gezegd?[123]

Давид де Вринд глубоко вздохнул и перевел слова Буланже, а заметив на лице профессора удивление, добавил, мол, это ведь понятно. Что месье Буланже после смерти жены…

— Oui, Monsieur, — сказал Буланже, — но вы ведь… я думал…

В этот миг де Вринд ощутил стеснение в груди, он едва мог дышать, а одновременно ему стало жарко, от жгучего стыда, он сообразил, что…

Он не переводил то, что по-французски говорил месье Буланже, а все время повторял, тоже по-французски.

Опустив голову, он посмотрел на кусочки мяса в тарелке, встал и ушел, ушел из столовой, дверь которой с грохотом захлопнулась.

Загрузка...