Глава десятая

Gdy wszystko było na próżno, nawet najpiękniejsze wspomnienie nas nie pocieszy.
I jak tu szukać usprawiedliwienia?[169]

Эмиль Брюнфо голышом стоял спиной к зеркалу в ванной и пытался глянуть через плечо, чтобы определить, нет ли на уровне копчика или крестца кровоподтека либо ссадины. Поначалу ванна его расслабила, но чем дольше он сидел в воде, тем сильнее становилась боль над ягодицами, безусловно результат падения.

Шейные позвонки хрустели и потрескивали, но ему не удавалось повернуть голову так, чтобы увидеть в зеркале это место. Только к боли в копчике добавилась еще и боль в шее, от перенапряжения. Конечно, Брюнфо знал, что его тело не может быть настолько же гибким, подвижным и упругим, как у русской гимнастки, но собственная неповоротливость казалась ему унизительной. Его коллега Жюль Мёнье, «чтобы не заржаветь», прямо в комиссариате в перерывах занимался йогой, при долгих совещаниях порой даже на голове стоял. Брюнфо находил это просто смехотворным. Но с другой стироны, и чудаческим, а стало быть, едва ли не симпатичным. Хотя в этом комиссар никогда бы не признался. Жюль, наверно, все-таки нрав, Брюнфо твердо верил, что Жюль мог без проблем повернуть голову назад и спокойно рассмотреть в зеркале спину и копчик, без напряга и без боля. Ах, Жюль! Ты ведь вправду оказался очень гибким и подвижным для своих лет, когда у меня забрали дело «Атланта» и выпроводили в отпуск. Сумел в два счета отвернуться от меня, без напряга и без боли!

Теперь Брюнфо пытался размять шею, мышцы прямо-таки закаменели — и в этот миг зазвонил телефон. Он побежал из ванной в спальню, где раздевался, но телефона не нашел, метнулся в гостиную, вот он, на письменном столе. Ответив, он остолбенел. Филипп.

— Слушай, — сказал Брюнфо, — это не телефонный разговор. Да, я хочу, чтобы ты все мне объяснил. Конечно. Давай встретимся… где? В кафе «Кафка»? Где это? На улице Пуассонье? Угол улицы Антуан-Дансарт. Понятно. Через полтора часа? D’accord.

Когда Брюнфо добрался до кафе, Филиппа там еще не было. Комиссар пришел на добрых пятнадцать минут раньше, так что это наверняка ничего не значит, и все же у него сразу возникло неприятное ощущение, что Филипп затеял какую-то игру и опять заставит его ждать понапрасну.

Ждать — но как? Эмиль Брюнфо едва мог сидеть. Копчик причинял невыносимую боль. Только когда он переносил свой вес на одну ягодицу, можно было кое-как терпеть. Но долго ли так выдержишь? Он встал, прошел к стойке. От мучительной боли то и дело переминался с одной ноги на другую, залпом выпил пиво, заказал еще, с рюмочкой можжевеловой. Взглянул на часы. Нет, он уж точно не станет полчаса или три четверти часа ждать Филиппа, который в итоге не явится. Точно не станет. Максимум десять минут. Осушив рюмку можжевеловой, он взял стакан с пивом и вышел на улицу. Ну и жарища. На его памяти в Брюсселе весной и в начале лета никогда не бывало такой страшенной жары, такой духотищи. Асфальт, брусчатка, стены домов накапливали зной, исходили зноем, и даже ветерок не приносил облегчения, а опять-таки бил в лицо зноем, как дубиной. Вдобавок сейчас, в эту минуту, освещение вдруг стало каким-то странным, неестественным, солнце уже садилось, но здесь, в уличном ущелье, его, понятно, не видно, видны лишь желтовато-розовые полосы света, словно бы — Брюнфо глянул вверх — затянувшие небо ядовитым лаком.

Эмиль Брюнфо был человек поэтичный. Только он этого не знал, поскольку читал мало. А поэзию не читал вообще. Из всех стихов, какие он в свое время учил в школе (их было немного), ему запомнился один-единственный: «À une passante»[170], потому что тогда его странно тронула строчка: «Un éclair… puis la nuit! — Fugitive beauté»[171]. Позднее, уже комиссаром, он подбадривал своих людей, топтавшихся в потемках, перефразом: «La nuit… puis l’éclair! — Le fugitif est visible»[172]. И полагал это единственным поэтическим достижением в своей жизни. Но явно себя недооценивал. Сейчас, в эту минуту, свет больно задел Брюнфо, и он воспринял его как метафору, что безусловно было поэтическим актом. Искаженный свет. Внезапно все окунулось в искаженный свет. Знакомое приобрело ядовитый оттенок и — он видел на углу напротив табличку с названием улицы: «Пуассокье» — по-рыбьи переливалось.

Комиссар охотно задержался бы в этом свете, в этом настроении — не то чтобы оно доставляло ему удовольствие, хотя да, все-таки: казалось созвучным. Настроение, созвучность, да, все верно. Вот он, свет его душевной боли, но боль физическая стала совершенно нестерпима. Брюнфо выпил пиво, хотел вернуться в кафе, расплатиться и поехать домой, как вдруг перед ним вырос Филипп, обнял его — почему так радостно и почему так крепко?

Брюнфо коротко застонал и высвободился из объятий. Филипп озабоченно спросил:

— Что случилось? Тебе больно?

Почему озабоченное выражение на лице друга показалось Брюнфо чрезмерным? Как Филипп мог подумать, что он купится на подобную дешевую комедию? Но если это не комедия, как же он сам-то мог подумать, что его лучший друг способен на такое?

Со злости он готов был топнуть ногой, лишь бы убедиться, что земля не колеблется и не ускользает из-под ног, но сказал:

— Да, больно, на кладбище упал. На кладбище. Ясно? — Он глубоко вздохнул: — Мы же договаривались там встретиться, верно? Тебя там не было. И ты, разумеется, можешь все мне объяснить.

— Господи, почему ты упал? Поранился?

— А если я сейчас скажу: потому что увидел не тебя, а призрак?

Филипп явно хотел что-то сказать, но смолчал, тряхнул головой, потом кивнул на пустой пивной стакан Брюнфо:

— Давай зайдем, нам обоим надо выпить.

В этот час кафе быстро заполнялось народом. Свободных столиков уже не осталось, но Эмиль Брюнфо сказал, что он все равно сидеть не может.

— На задницу шмякнулся. Неподалеку от места нашей встречи на кладбище. Копчик. Чертовски болит.

Он сделал знак бармену за стойкой: два пива!

— Я и стоять долго не смогу. Так что давай не будем ходить вокруг да около. Что случилось? Почему ты не пришел? Что за таинственный друг, с которым мы должны были встретиться? Может, это старик, спросивший у меня, не разговариваю ли я с покойниками? Наверно, это пароль, по которому мне надлежало его узнать, да? И почему ты и по телефону был потом недоступен? Будь добр, Филипп, объясни. И очень тебя прошу: объясни так, чтобы я понял.

— Ты не поверишь, — начал Филипп, — но…

Бармен подал пиво.

Эмиль Брюнфо поднял свой стакан:

— Santé![173] Допустим, не поверю. Что дальше?

— Слушай, — сказал Филипп. — Все это легко можно объяснить. Загвоздка лишь в одном: все хотя и весьма логично, но звучит крайне неправдоподобно.

— Ты заставишь меня поверить.

— Вряд ли. Раньше ты никогда не был до такой степени недоверчивым, ты сейчас точь-в-точь как твой дед, берегись, подобная недоверчивость убивает доверие. Ладно, так или иначе я все тебе расскажу, вкратце, чтобы ты поскорее отправился обратно в постель. Кстати, Жоэль шлет тебе привет и спрашивает, когда ты наконец опять к нам зайдешь. Я скажу ей, что надо набраться терпения, потому что ты заболел. Итак: началось с того, что я получил письмо. С той историей, ну, ты знаешь, о чем я, мы уже покончили. И тут пришло письмо. Подчеркиваю: письмо. Не мейл, не электронное сообщение. Я его чуть не проморгал, потому что очищаю дома почтовый ящик лишь затем, чтобы выкинуть все на помойку. Там же сплошь реклама. В общем, в письме некто, он не назвался, писал, что отследил меня.

— Отследил?

— Да. Пытаясь продвинуться в нашем деле и установить, каким образом удалось удалить из твоего компьютера дело «Атланта», я, видимо, умудрился влезть по крайней мере в преддверие некой системы, которая, скажем так, в этом участвовала. В точности я не знаю. Так или иначе кто-то там заметил, что я пытался туда проникнуть. И если поднимется шум, то наш некто в кратчайший срок будет знать, что это был именно я. Будет знать, как меня зовут, где я живу, в общем все. У них есть такие возможности. И этот некто написал мне письмо, причем мотивировал и эту форму общения: доброе, старое, посланное обычной почтой письмо — единственная форма связи, которая нигде не хранится, нигде больше не читается, не обрабатывается и не может быть использована против тебя. Раньше место, где прятали секретную информацию, называли «тайником», сегодня это — обыкновенный домашний почтовый ящик. Ты ведь знаешь Лео Обри из лаборатории. Хороший парень. Всегда готов помочь. И абсолютно надежен, верно? Вот именно. Я отдал письмо ему. Бумага: самая обычная, самая ходовая, в любом дисконтном магазине можно за четыре евро купить пятьсот листов. Принтер, судя по чернилам, обычный «Кэнон», самый обычный в Бельгии. На бумаге ни малейшего следа ДНК и вообще ничего, что может указать на отправителя.

— Bien[174]. Но что было в письме?

— Что зашел я далековато. Что договориться об этом с начальством в моем ведомстве никак невозможно. То есть действую я, очевидно, неофициально, как борец-одиночка. И он тоже.

— Он? Как ты определил, что это мужчина?

— Хороший вопрос. Просто я так решил.

— Вот как? Что дальше?

— Он… я уверен, это мужчина. Дальше он писал, что он не из whistleblowers[175], готовых разрушить свою жизнь, но симпатизирует всем, кто ищет щелки, в какие может просочиться правда.

— Его формулировка?

— Да. И он предложил мне помощь. Если я заинтересован в продолжении контакта, то должен прекратить дальнейшие попытки проникнуть в систему, так как он не сможет впредь гарантировать, что вызванную мной тревогу спустят на тормозах. Он сам обеспечит меня необходимой информацией. Если я согласен, то на следующий день в определенный час я должен ввести в Гугл вот такой поисковый запрос: дождевой танец индейцев хопи.

— Что-что? Хопи? Ты что мне рассказываешь? Это же бред!

— Нет, не бред. Очевидно, наш некто имеет возможность видеть, что я делаю на своем компьютере. И если я введу то, что он требует, а затем кликну один из предложенных сайтов, он будет знать, что я принимаю его предложение, причем система ничего не заметит.

— И ты так и сделал?

— Да.

— Мне надо еще пива.

— Мне тоже. И знаешь, что было дальше? Я, стало быть, ввел в поиск «дождевой танец индейцев хопи», и Гугл тотчас выдал рекомендацию: «Системная теория и новые общественные движения. Проблемы идентичности в обществе риска».

— Не понимаю.

— Тут и понимать нечего. Это название книги, а в этой книге, очевидно, есть глава об индейцах хопи и дождевых танцах. Не знаю уж почему. Я кликнул.

— И?

— Через два дня пришло второе письмо.

— А как ты отвечал?

— В определенное, указанное им время делал со своего компьютера запросы в Гугле. Ключевые слова были моим ответом или вопросом. Он явно сидел где-то, где мог контролировать, кто и что ищет в Гугле.

— И как часто вы… в смысле, как долго так продолжалось?

— Недели три. А может, четыре.

— И ты ничего мне не говорил? Мы были на матче «Андерлехт» — «Мехелен», плакали в свои шарфы — ну как «Мехелен» может обставить нас со счетом два ноль? Мы тогда выпили по пять стаканов пива, как минимум, говорили о чем угодно, но ты даже словом не обмолвился про этого некто. Это же было… как раз в ту пору.

— Да, но сперва я хотел увериться, что все серьезно. Ведь это мог быть и какой-нибудь псих.

— Но оказался не психом?

— Нет. Вернее, я не знаю. Он давал интересные и правдоподобные указания. От него пришло досье о сотрудничестве Ватикана с западными секретными службами. Я его прочел — ошеломительно, прямо-таки фантастично, но и вполне логично и понятно, фрагменты пазла, прекрасно подходившие друг к другу. Видишь ли, ни одна спецслужба в мире не имеет ни ресурсов, ни финансовых и людских средств для создания агентурной сети, раскинутой на глобусе таким образом, который хотя бы мало-мальски соответствовал уровню глобализации. Сейчас у них, конечно, есть агенты в горячих точках. Но кто им доверяет, кто дает им информацию? Только те, кто уже и так сотрудничает с правительствами этих секретных служб, а стало быть, сообщения подобных агентов существенно не отличаются от того, что сообщает на родину посол. Далее: где возникнет следующая горячая точка? Что вспыхнет завтра, пока многие миллионы инвестируются в работу, скажем, трех десятков агентов в кризисных районах, которые сидят в нескольких еще действующих отелях с оздоровительной зоной? И два десятка из этих трех работают на ЦРУ, толкутся в одном месте, буквально наступая друг другу на ноги, тогда как в других местах нет вообще никого. И это, заметьте, мощнейшая секретная служба. Ладно, теперь один простой вопрос: у кого в любой дыре есть свой агент? У Ватикана. Почему? В любой дыре есть священник. Кто в любом уголке узнает самые секретные секреты? Священник, не в последнюю очередь через исповедь. И даже если это не обеспечивает полного покрытия, все равно это во много раз больше, чем информация, какую могут добыть наилучшим образом оснащенные секретные службы. Вот почему, друг мой, секретные службы из кожи вон лезут, стараясь заручиться благосклонностью Ватикана, наладить с Церковью сотрудничество и обмен информацией. Так было в годы холодной войны, что сейчас уже ни для кого не секрет. Теперь враг другой. Не безбожный коммунизм, нынешний враг — ислам.

— Но… Погоди! Мусульманин ведь не станет исповедаться христианскому священнику, что он совершил или планирует покушение. Это же бред.

— Нет, конечно, не станет. Но добрые христиане расскажут священнику, что заметили кое-что подозрительное, например у новых съемщиков соседней квартиры, или в соседнем доме, или в доме напротив, они с биноклями сидят возле окон и заглядывают в окна на другой стороне улицы. Разве любопытство — грех? Наше любопытство определенно нет. Но точно так же, как мы обычно докладываем о результатах дознания, христианин исповедуется. Потому-то до сих пор существует сформированная в годы холодной войны ось между секретными службами и Ватиканом.

— Ты в это веришь? — спросил Брюнфо.

Филипп оторопел, потом рассмеялся:

— Я не религиозен. Я неверующий. А ты можешь думать, что хочешь. Я даю тебе факты. Кстати, как твой копчик?

— Еще одно пиво и рюмка можжевеловой — и будет лучше.

— Ну и хорошо. Составлю тебе компанию. Так вот, наш некто сообщил, что Церковь содержит что-то вроде эскадрона смерти, который с одобрения секретных служб попросту отстреливает предполагаемых террористов или так называемых проповедников ненависти. Иначе говоря, людей, от которых ждут терактов, но правовому государству недостает возможностей, чтобы легально их убрать. И вот тут мы выходим на дело «Атланта». Воины Божии выполняют такую работу, а секретные службы поддерживают их, превращая затем соответствующее дело в пшик. Он прислал мне список из четырнадцати убийств, происшедших в минувшем году в Европе, и ни об одном из них газеты не писали.

— Ты проверил?

— Да. И не нашел ни единого намека на эти убийства. Иными словами, их не было или их замяли настолько успешно, что никаких упоминаний просто быть не может.

— Однако ж теперь мы ступаем на территорию теории заговоров.

— Нет, не ступаем. Ведь если ты сейчас станешь искать хотя бы намеки на убийство в «Атланте», ты ничего не найдешь. Ничего. Абсолютно ничего. Но мы-то знаем, оно было. И нам требуется не доказательство четырнадцати убийств из списка, а объяснение убийства в гостинице «Атлант». И объяснение моего контакта звучит чертовски логично!.. Santé!

Что-то беспокоило Брюнфо. И полицейский опыт говорил: если что-то в легенде тебя беспокоит, то с большой вероятностью там действительно что-то не так.

— Я не понимаю, почему ты держал меня в неведении, — сказал он.

— Отчего же, — отозвался Филипп. — В смысле, я ведь тебя знаю. И прекрасно понимал, что должен предложить тебе больше чем просто такую вот историю. А именно факты. И решил встретиться с тем человеком. Поэтому в оговоренное время в моем компьютере были сплошь только запросы с вариациями ключевого слова «встреча». Через три дня пришло письмо с предложением о встрече на кладбище, о чем я и поставил тебя в известность.

— Значит, ты в конце концов договариваешься с этим фантомом о встрече — и не являешься?

— Ты что говоришь? Лично я там был. Само собой. Понятия не имею, где был ты. Наверно, не у того памятника или не в тот час, почем я знаю. Сам-то я точно пришел. И сидел на скамейке. Ждал его и тебя. Потом зазвонил мой мобильник. Я ответил и услышал незнакомый голос: «Мистер Филипп Готье?» — «Да», — говорю. Он спросил: «Вы сидите на той скамейке, которую мы выбрали как место встречи?» Я понял, кто это, и сказал «да». Он: «Встаньте, пожалуйста». Я: «Простите? Почему?» Он: «Встаньте, пожалуйста». Я встал. Он: «Повернитесь, пожалуйста, кругом и скажите мне, что вы видите». Я счел это нелепостью и сказал: «Послушайте, я в такие игры не шраю», а он: «Это не игры. Что вы видите?» Я сказал: «Дерево!» И подумал: смешно, к чему все это? Он сказал: «А за ним?» Я: «Могилы. Солдатские могилы. Белые кресты!» Он: «Отлично. А за ними?» Я: «Ничего. Только огромное поле белых крестов». Он: «Тогда поднимите глаза. Что вы видите теперь?» Я: «Ничего. Не знаю, что вы хотите услышать». Он: «Я хочу услышать, что вы видите». Я: «Ничего, деревья, небо». Он: «А между деревьями и небом? За кладбищем?» Я: «Ну, два больших здания, похожих на огромные головки эмментальского сыра». Он: «Вот именно. Вы знаете, что это такое?» Я: «НАТО?» Он: «Верно. Теперь у вас есть вся информация, какую я могу вам дать. Работайте с ней или откажитесь! Чао, господин полицейский!»

— Ты был на кладбище и принял этот звонок?

— Да. Потом я еще минут сорок пять ждал тебя и в конце концов ушел.

— А почему ты выключил телефон? Я несколько раз звонил, потому что не нашел тебя и…

— С телефоном возникла неполадка. Я вдруг не мог ни позвонить сам, ни принять звонок. А как только он опять заработал, я сразу же позвонил тебе. Потому мы сейчас и здесь.

Потрясная история, подумал Брюнфо. По-настоящему захватывающая. От Филиппа он такого не ожидал. Но не поверил ни единому слову. С искренней болью.

— Очень болит, — сказал он. — Не сердись, мне надо домой.

Он видел, что Филипп не притронулся к своей можжевеловой. Эмиль взял рюмку, залпом осушил, сказал:

— À bientôt, mon ami![176] — и заковылял прочь. Заметил, что прихрамывает, а этого он вовсе не хотел, попытался идти выпрямившись и не хромая, но безуспешно, так и уковылял вон из «Кафки», с огромным желанием закричать.


Что Матек вылетел не в Стамбул, а в Краков, они узнали в тот же день. А что сведения, будто он на другой же день уехал в Варшаву, были ложным следом, выяснилось три дня спустя. Подтверждений у Матека не было, но исходил он из этого. А кроме того, знал, что, если через три дня не уедет, патеру Симону, его другу по семинарии, придется конфликтовать с собственной совестью. Симон приютил его в монастыре августинцев, веря, что Матеку опять необходимо время для размышлений и созерцания. Симон был абсолютно лоялен, Матек знал, что может на него положиться, но знал и что Симон никогда не поймет, что на самом деле он, Матек, прятался здесь, в монастыре, от церковного начальства. Они знали его контакты, так что совершенно ясно: начиная с четвертого дня Симон окажется у них на прицеле. Ясно и другое: какое решение Симон примет в конфликте между верной дружбой и обетом повиновения, который принес как священник. Все три дня Матек размышлял, обдумывал свое положение, копил силы. Но теперь пора покинуть монастырь. Есть два варианта: ехать дальше, останавливаться в дешевых гостиницах, где на регистрацию и документы смотрят сквозь пальцы, не пользоваться ни дебетными, ни кредитными картами, в общественных местах по возможности избегать камер слежения, не включать ноутбук. Тогда он станет как бы подводной лодкой, невидимой, необнаруживаемой. Правда, тогда у него нет и шансов выяснить, что именно пошло наперекосяк в Брюсселе, в гостинице «Атлант», и что они сейчас намерены с ним делать. Наличных хватит максимум еще на неделю. Неделя в подполье не улучшит его ситуацию и новой информации не принесет. Второй вариант — отправиться в логово льва! Он должен выяснить, что́ произошло и как обстоит с ним самим. А выяснить все это можно только в одном месте — в Познани. Они ведь не предполагают, что, уйдя в подполье, он двинет прямиком в центр. Это опасно. С другой стороны, если все пойдет наперекосяк, он может выказать покорность и напирать на то, что явился добровольно.

На прощание он обнял Симона, поблагодарил, пожал ему обе руки:

— Храни тебя Господь, брат!

Симон улыбнулся:

— Храни тебя Господь! И… доброго пути в Познань!

Вывести Матека из равновесия — задача не из простых. Он всегда держал ухо востро, учитывал все возможности, в любой ситуации был готов, как он думал, к любой случайности. Хладнокровный, будто солдат в четвертом поколении. Но такого он не учел. «Доброго пути в Познань!» — удар, который на миг оглушил его. Он глубоко вздохнул, поставил рюкзак на пол и сказал:

— Так ты знаешь…

Симон кивнул.

— …что я еду в Познань? Но я тебе не говорил.

— Тебя там ждут. И бояться тебе нечего.

— Что тебе известно, брат Симон? И почему ты ничего мне не сказал?

— Ты не спрашивал. Приходил на духовные практики, на общую молитву и общее молчание, приходил на трапезы, кроме ужина, и молчал, не только за супом. А в остальное время часами стоял на коленях в часовне перед Богоматерью Утешение. Если один из братьев спрашивает меня, я отвечаю, ты же не спрашивал.

— Но ты отвечал?

— Да.

— Тебя спрашивали обо мне?

Симон кивнул.

Матек смотрел в пол, потом медленно поднял голову. Увидел черную рясу Симона, черную кожаную опояску, черную моцетту[177], из ворота которой выступали серая шея и серое лицо Симона под черным капюшоном. Снова опустил глаза, посмотрел на собственные руки, тоже серые, уронил их, и они исчезли в иссера-черном сумраке над черным камнем пола в этом мрачном притворе. Потом Матек глянул Симону прямо в лицо. Губы у Симона были красные, словно он до крови прикусил их.

— Сейчас я спрашиваю тебя, — сказал Матек. — Что тебе известно? Что ты можешь мне сказать?

— У тебя было задание. Не знаю какое. Что-то пошло не так. Не знаю, что именно. Не по твоей вине. Тебя ждут. И бояться тебе нечего. Вот что я должен тебе сказать, если ты спросишь.

Матек посмотрел на Симона, кивнул, взял его лицо в ладони, притянул к себе и прижался ртом к кроваво-красным губам Симона. Кроваво-красное, единственное яркое пятно в этом помещении, которое в этот миг было космосом, а одновременно шлюзом в широкий мир.

Затем он вышел из монастыря на волю, грозную и находящуюся под угрозой.

После дней, проведенных в безмолвном сумраке за толстыми стенами, яркий свет дня поразил его как молния.


ГД «Сельское хозяйство» не откликнулся на межслужебное совещание по юбилейному проекту и никого не прислал. Организация юбилеев и торжеств никого в этом гендиректорате не интересовала, тем паче когда центральное место в торжествах займет отнюдь не выставка достижений европейской аграрной политики. Еще меньше «Сельское хозяйство» интересовало, что ГД «Информация», как нарочно, поручил подготовку торжеств «Культуре», этому «ковчегу в сухом доке», как однажды выразился Джордж Морланд. Слон знал, что на самом деле из мухи не сделать слона.

И теперь, как нарочно, именно Джордж Морланд из «Сельского хозяйства» после первых же происков Совета, принялся и в Комиссии плести сети, которые станут для проекта силками.

Как и большинство английских чиновников, Джордж Морланд не пользовался в Комиссии большой симпатией. Даже сам председатель как-то раз сказал: «Британцы признают здесь лишь одноединственное обязательное правило — что они являются исключением». Действительно, англичан всегда подозревали в том, что интересы Лондона для них превыше интересов сообщества. Зачастую подозрение было оправданно. Правда, в иных случаях дело обстояло сложнее: что ни говори, Соединенное Королевство действительно было исключением. Ведь некоторые владения английской короны юридически не входили в состав Соединенного Королевства, например остров Мэн или острова в Ла-Манше, что ввиду развития европейской налоговой политики представляло неразрешимую проблему: налоговые оазисы страны — члена ЕС, к которым юридически не подступишься. Королева формально возглавляла государства Содружества, что не могло не привести к юридическим казусам, например во всех торговых договорах, какие ЕС заключал с государствами, не входящими в Евросоюз. Если бы каждый раз эта особая ситуация не учитывалась в специальных постановлениях, то, например, Австралия могла бы вдруг оказаться частью европейского внутреннего рынка. С Англией вообще с самого начала было непросто, хотя, конечно, иные англичане стали в Брюсселе европейцами. И нельзя не признать, что и Джордж Морланд за годы в Брюсселе не только немного освоил французский, но и проделал серьезную европейско-политическую работу. На своем посту в «Сельском хозяйстве» он всегда выступал как страстный защитник и покровитель мелкого сельского хозяйства, и хотя действовал так потому, что хотел видеть английский ландшафт ухоженным в традиционном смысле, а не разрушенным гигантскими аграрно-индустриальными комплексами и монокультурами, это отвечало и общим интересам Европы. И в таком плане Морланд, отпрыск знатного рода, оставался неподкупен, в том числе и для аграрной индустрии, концернов, производящих посевной материал, и их лоббистов. Он и его семья владели в Восточном Йоркшире обширными землями, которые сдавали в аренду нескольким мелким фермерам. Морланд знал их успехи и нужды. Отстаивать их интересы вопреки радикальной интенсификации сельского хозяйства — классический пример личной выгоды, идущей на пользу обществу. Единственная монокультура, какую он признавал, это трава на поле для гольфа.

Стало быть, Морланд — случай весьма противоречивый. Он знал, что его недолюбливают, но сей факт пока мало касался его работы в Еврокомиссии. Он и в юности страдал из-за этого, сперва школьником, потом студентом в Оксфорде. Внешне неуклюжий, даже смешной, он, несмотря на все усилия, симпатии не вызывал. Круглое розовое лицо, плоский нос, густые рыжие волосы, которые удавалось обуздать только стрижкой ежиком, плотное коренастое тело — сколько ночей он в детстве плакал в подушку из-за насмешливых прозвищ, которые кричали ему вслед. От худшего, чем насмешки, его уберегло происхождение, и оно же — в порядке этакой душевной самообороны — в конце концов сделало его заносчивым, а одновременно и крайне честолюбивым. Он научился приобретать уважение должностями и карьерой, причем, иронически усмехаясь, действовал по старинке: в случае чего пусть те, кто не желает его ценить, боятся его.

Now is the winter of our discontent / Made glorious summer by this sun of Brussels[178].

Но солнце затмилось. Он был ПНЭ, прикомандированным национальным экспертом, его срок в Брюсселе истекал. И в неразберихе переговоров по поводу выхода Великобритании из Евросоюза допустил серьезную ошибку, которая дома порядком навредила его репутации. Немцы действительно заключили с Китаем двустороннее торговое соглашение, открывающее их производителям свинины китайский рынок. Свиньи! Морланд не принял это всерьез, он играл не последнюю роль в бойкоте любых инициатив, ведущих к общеевропейскому договору с Китаем, стремился защищать интересы Соединенного Королевства и не мог предвидеть таких последствий. Ведь этот Кай-Уве Фригге в самом деле оказался прав! Нестабильность на финансовом рынке лондонского Сити усилилась, что ускорило перевод важных фондов во Франкфурт. Из-за свиней! Морланд пребывал в полной растерянности. Он совершенно не понимал, сколь колоссальное экономическое значение имело желание Китая импортировать и отходы с боен. Во времена голода ирландцы за несколько пенсов покупали свиные ноги и часами их варили, такова была скудная еда в годы великой нужды, а свиные уши лондонские мясники даром отдавали постоянным клиентам — для собак. Свиные же головы… н-да. В пасть мертвой свиньи он совал свой пенис, когда проходил ритуал посвящения в оксфордском «Буллингдон клаб», привилегированном студенческом клубе для воспитанников из хороших семей. Этот вынужденный поступок, совершённый ради того, чтобы вступить в клуб, стал для него последним унижением, смягченным хмелем и улюлюканьем. Потом было только признание. В свинье могут содержаться следы тори. Да. Ха-ха! Как же они теперь смеялись, немцы-то. Продают отходы по цене вырезки, но Англия не в доле, а скоро Соединенное Королевство вообще окажется не у дел.

Нелепо и уму непостижимо, однако эта свинячья история во многом послужила причиной того, что Джордж Морланд перешел теперь к радикальной обструкции. Коль скоро Англии нанесен ущерб, ему надлежит хотя бы высмеять вредителей. Вдобавок все, что не удавалось Комиссии, теперь усиливало британскую позицию на грядущих переговорах. И если Комиссия, якобы под эгидой председателя, готовила кампанию по улучшению имиджа, то эту кампанию надо похоронить. Плохой имидж Комиссии — это хорошо. Для Англии.

Откинувшись на спинку кресла, Морланд принялся подпиливать ногти. Почему ногти у него вдруг стали трескаться, слоиться и ломаться? Он подпиливал и размышлял. Временами сдувая с груди пыль опилок.

А милейшая миссис Аткинсон! Морланд усмехнулся. Конечно, с национальной, а тем паче с европейско-политической точки зрения это сущий пустяк, но хорошо бы, крах Jubilee Project нанес ущерб и этой мороженой особе с ее муфтой — превосходное добавление к истории его политических усилий. Ведь только благодаря женской квоте она отхватила пост, которого добивался он сам, причем на первых порах считался фаворитом. Джордж Морланд никогда бы не признался, поскольку не назвал бы это «объективной необходимостью», но уже сама мысль, что он может свалить миссис Аткинсон, доставляла ему удовольствие.

Если он все рассчитал правильно, то совершенно ясно, что теперь нужно делать. Несколько договоренностей за обедом с влиятельными коллегами из других гендиректоратов, лучше всего в кафе «Мартен», у них там симпатичный садик, курильщики чувствовали себя среди коллег вольготно, куда раскованнее, открытее, там-то он и попотчует их надлежащими аргументами, которые их встревожат и настроят против проекта.

Морланд взял другую пилку. Потоньше.

На первых порах возникнет известная собственная динамика, разговоры, слухи, а затем надо осторожненько направить это недовольство в нужное русло, чтобы появилась потребность создать консультативную рабочую группу для обсуждения и решения проблемы.

«Решение проблемы». И в этой формулировке Джордж Морланд тоже выказал консерватизм. За последние годы произошел удивительный языковой сдвиг, и никто ничего не заметил, во всяком случае, ни комментариев, ни сомнений никто не высказывал. Если раньше говорили «решить проблему», то теперь — «подвести проблему к решению». Раньше говорили «принять решение», теперь же — «достигнуть решения». Теперь не «анализировали», а «подвергали анализу». Не «принимали меры», а «ступали на путь принятия мер». Можно составить целый словарь нового евроканцелярита, и просто диву даешься, как в этом Вавилоне иные языковые тенденции мгновенно делались общим достоянием всех языков. Джорджу Морланду хватило чутья это заметить. Он не был ни семиотиком, ни герменевтиком, ни лингвистом, однако его не оставляло отчетливое ощущение, что это развитие есть некий знак, весьма симптоматичный для состояния Комиссии, для ее беспомощности, для ее косности. «Поставить что-либо на рельсы» безусловно звучит куда более оборонительно, нежели «что-либо сделать». Такие формулировки свидетельствовали, что речь идет уже не о цели, а всего лишь о пути. Вот примерно так все выглядело. Но он этого не признавал. Оставался при добром, старом «решить проблему», причем на сей раз без обиняков: Kill the project, kill Mrs Atkinson[179].

Морланд вооружился мягкой щеточкой для ногтей, чтобы удалить вездесущие крохотные опилки, потом достал из ящика письменного стола бесцветный лак. И, с удовольствием лакируя ногти, с легкой скромной насмешкой думал о миссис Аткинсон, которая прятала в муфту свои холодные пальцы с обгрызенными ногтями.

И уже две недели спустя он, не вызывая ни малейших подозрений, мог присоединиться к общему желанию образовать консультативную рабочую группу, под эгидой CAC («Cultural Affairs Committee»)[180].


Миссис Аткинсон сразу поняла: это конец проекта, который она сама в общем-то никогда по-настоящему не приветствовала. Инициатива принадлежала «Культуре». Внешне проект целиком и полностью связан с этой Ксенопулу, которая корчила из себя жутко важную персону. В свою очередь Ксено была не слишком уверена в себе и считала, что коль скоро потребуется обсуждение, то заниматься им должен Мартин. Ведь идея проекта исходила как-никак от Мартина Зусмана. И она переложила на него всю организационную работу.

А Мартина на месте не было.


На участке дома престарелых «Maison Hanssens» изначально располагалась мастерская надгробных памятников. Пит Хансене, каменотес в четвертом поколении, не оставил потомства и не нашел никого, кто захотел бы продолжить его дело. Когда в семьдесят три года из-за эмфиземы легких, вызванной кварцевой пылью, ему пришлось униженно скитаться по больницам и санаториям и работать он уже не мог, он по завещанию отписал свой дом, мастерскую и участок городу Брюсселю, при условии, что город или брюссельский регион создаст там достойное учреждение для стариков. После чего почил в Бозе. Стесненный в средствах город наследство принял, но минули годы, прежде чем наконец при финансовой поддержке ЕС — дотаций из Европейского фонда регионального развития и Европейского социального фонда — бывшую мастерскую надгробных памятников переоборудовали в современный «центр по уходу за людьми преклонного возраста». Теперь в бывшей мастерской размещалась столовая, в выставочном зале — библиотека и общая комната дома престарелых, от других же прежних построек ничего не сохранилось, и ничто более не напоминало об истории этого места.

Почти ничто. На зеленой полоске газона возле библиотеки, у бокового выхода (собственно говоря, запасного), стоял с десяток полированных надгробий без надписей, последние образцы давней мануфактуры. Неясно, были ли эти камни просто забыты или оставлены сознательно, в память об истории этого места. Обычно их не видел никто, кроме эконома, месье Юго, который подстригал газон вокруг дома.

А потом их обнаружил Давид де Вринд. Бог весть отчего ему захотелось выбраться из дома, и на первом этаже, выйдя из лифта, он на миг замер в замешательстве — зачем, куда, просто вон отсюда, — но пошел не направо к выходу, а налево, внезапно очутился перед запасной дверью, нажал на большую красную перекладину, с помощью которой она открывалась, и с изумлением воззрился на надгробные памятники, шел-то не на кладбище, просто решил где-нибудь перекусить. Он заметил, что на памятниках нет имен — кладбище безымянных? Но почему памятников так мало? Почему кладбище такое маленькое? Тысячи, сотни тысяч людей уже не имели имен, когда им пришлось умереть, миллионы имен стерли, прежде чем отправить людей на смерть, их сделали номерами, несчетными номерами, но здесь — он смотрел, начал считать, — здесь было всего лишь: два, три, четыре, пять… Тут служитель взял его за локоть, ведь, открыв запасную дверь, де Вринд включил тревожную сигнализацию.

— Что вы здесь делаете? Хотели выйти? Да? Вы ошиблись дверью. Идемте, я вас провожу… Куда вы собираетесь?

Давид де Вринд решительно сообщил, что хотел пойти перекусить.

— В столовую?

— Нет! В город, в ресторан, вон туда… — Он показал пальцем: — Вон туда! Рядом.

Немного погодя он сидел в «Ле рюстик», официантка принесла бокал красного вина, и ему стало стыдно. Снова момент ясности. А ясность — это стыд. Он спросил себя, зачем…

Разумеется, он знал зачем…

И разозлился. Так он вовсе не хотел…


Нестерпимый зной. Де Вринд снял пиджак, закатал рукава рубашки, утер платком пот со лба. Думать невозможно. Слишком шумно. За соседним столиком громко тараторила большая семья, горластые дети. Он нервно посмотрел туда — и улыбнулся. Рефлекс. Он всегда улыбался, глядя на детей. Радостно, или понимающе, или просто из вежливости.

Тут он заметил, что одна девочка с любопытством смотрит на него. Сколько же ей лет? Пожалуй, лет восемь. Их взгляды встретились. И она подошла к его столику.

Пожалуйста, не надо! — подумал он.

— Круто! — сказала она, показывая на татуированный номер на предплечье де Вринда. — Он настоящий?

— Да, — сказал де Вринд и надел пиджак.

— Круто! — опять сказала она и показала ему приклеенное на предплечье тату.

Три китайских иероглифа.

— Тату ненастоящее, — сказала она. — По-настоящему мне пока не разрешают.

— Ты знаешь, что они означают? — спросил де Вринд. — Нет? Но тебе нравится? Да?

Он коснулся иероглифов.

— Первый: Все… Второй: Люди… Третий: Свиньи… Прости, я ошибся, — сказал он и тронул первый: — Старые… — И третий: — Молчаливы.


Профессор Алоис Эрхарт следом за Антониу Оливейрой Пинту вошел в зал заседаний. Увидел Reflection Group, сидящую полукольцом вокруг кресла, предназначенного для него, полукольцо ноутбуков и планшетов, за ними опущенные взгляды, устремленные на экраны, и услышал быстрый перестук клавиш.

Эрхарт постоял, потом наконец сел. Мало-помалу взгляды обратились на него.

Здесь состоится всего лишь дискуссия? Не стоит обманываться. Состоится его казнь, конец его жизни в мире экспертов. Но разве Эрхарт планировал не это? Что произносят в ожидании казни? Последнее слово. Вот и настала пора, думал он, именно к этому он давно стремился, к последнему слову.

Как радостно господин Пинту приветствовал собравшихся! Только греческий профессор, преподававший в Оксфорде, быстро писал что-то на ноутбуке, наверно что-то важное и срочное, во всяком случае, то была демонстрация важности и срочности. Эрхарт улыбнулся, сказал:

— Вы закончили, коллега? Можно начинать?


Последнее слово. Это история, восходящая к первой научной публикации Эрхарта, вышедшей в ежеквартальном журнале по вопросам экономики Венского университета. В ту пору он еще был научным ассистентом. В этой публикации он коротко реферировал разработанную Арманом Мунсом теорию постнациональной экономики, подкрепляя ее кое-каким новым статистическим материалом о развитии мировой торговли. Преисполненный гордости, Эрхарт послал тогда экземпляр своей статьи Арману Мунсу, и тот, к его изумлению, не замедлил ответить. Сегодня Алоис Эрхарт взял ответное письмо с собой, и фрагмент его стал частью небольшого реферата, с которым он сейчас выступит.


Начал Эрхарт цитатой из Армана Мунса:

— «Двадцатый век должен был стать трансформацией национальной экономики девятнадцатого столетия в общечеловеческую экономику века двадцать первого. Этому воспрепятствовали так жестоко и преступно, что позднее означенное стремление возникло вновь с еще большим упорством. Правда, лишь в сознании небольшой политической элиты, потомки которой вскоре уже не понимали ни того ни другого — ни преступной энергии национализма, ни выводов, уже сделанных из этого опыта».

Некоторые писали на планшетах. Эрхарт не знал, записывают ли они за ним или просто отвечают на мейлы. Да какая разница. У него всего тринадцать — пятнадцать минут, время есть, его минута еще настанет.

Эрхарт вкратце остановился на глобальном экономическом развитии до Первой мировой войны и, приведя кое-какой цифровой материал, на радикальном откате назад, вызванном национализмом и фашизмом, — увидел, что уже сейчас, на пятой минуте его доклада, кое-кто заскучал. Ничто не наводило на них такую скуку, как напоминание о фашизме и национал-социализме. То была мрачная глава, книга с этой главой закрыта, давным-давно открыта новая книга, нынешняя бухгалтерия просто супер, кроме разве что некоторых ленивых государств, где необходимо вмешательство, в чем и состоит наша задача, а главы из старых книг нам без надобности, у нас новая бухгалтерия.

— Только один пример, — сказал Эрхарт, — из периода 1914–1945 годов: если мировая торговля в ближайшие годы будет линейно развиваться так же, как в минувшие двадцать лет, — причем мы даже в этом не можем быть уверены, — то в 2020 году будет достигнут объем мировой торговли 1913 года. Иными словами, мы лишь медленно приближаемся к уровню глобализации довоенного времени.

— Чепуха! Не может быть!

Они проснулись? Ах, знали бы они, что еще далеко не проснулись!

— Почему вы говорите «чепуха», коллега? Это надежный статистический материал, — сказал Эрхарт. — Я всего лишь хотел напомнить вам о нем и никак не ожидал, что он вам неизвестен.

Затем Эрхарт еще трижды процитировал Мунса и таким образом вывел из развития транснациональной экономики необходимость новых демократических институтов, которые должны прийти на смену национальным парламентам. Ладно, он говорил очень кратко, но времени осталось совсем немного, а ему нужно нанести удар.

Глубоко вздохнув, Эрхарт сказал:

— А теперь хочу кое-что вам рассказать. Я уже несколько раз цитировал Армана Мунса. Вы возражать не стали. Вероятно, подумали: о’кей, Муне, конечно, не мейнстрим, но как-никак это цитаты из известного политэконома, а вы, дамы и господа, цитируете в своих статьях и докладах другие имена, те, что сейчас являют собой мейнстрим. Вы не ищете истину, поскольку полагаете мейнстрим последней истиной. Погодите! Погодите! Я не говорю, что знаю, в чем истина. Я только говорю, что мы должны задать себе этот вопрос. И что мы необязательно к ней приближаемся, ориентируясь на дух времени, то есть на могучие ныне интересы тех немногих, для кого большинство людей суть всего лишь подлежащая списанию статья в их бухгалтерии. Неважно. Я хочу рассказать вот что: в моей самой первой научной публикации я анализировал теорию Армана Мунса. И с гордостью послал ему статью. Я не ожидал, но он ответил. Позвольте процитировать вам отрывок из его письма: Дорогой господин Эрхарт и так далее и так далее, вот, здесь: «То, что Вы проделали, лестно для меня и свидетельствует в Вашу пользу. Вы цитировали меня с одобрением, причем соблюдая все правила цитирования. Это превосходная первая публикация, соблюдающая принятые в нашем деле правила игры. Но представьте себе, что Вам придется сейчас умереть и после Вас останется только эта публикация. Вы и в таком случае были бы ею довольны? У Вас нет идей, нет замыслов, выходящих далеко за пределы того, что Вы цитировали? Вправду ли эта публикация то, что Вы хотели сказать миру, то, что можете сказать Вы один, то, чье воздействие продолжится, когда у Вас уже не будет возможности сказать что-то еще? Я говорю: НЕТ!» НЕТ, написанное прописными буквами, — сказал Эрхарт. — «А теперь скажу Вам кое-что еще: если Вы в самом деле, как пишете в сопроводительном письме, считаете себя моим учеником, то Вам прежде всего необходимо усвоить следующее: во всех своих публичных выступлениях, во всех публикациях Вы должны исходить из того, что они могут стать Вашим последним словом. В следующем докладе… представьте себе, будто Вам известно, что сразу же после этого Вы умрете… что бы Вы сказали в этом следующем докладе? Лишь один раз Вы еще можете что-то сказать, один-единственный раз, на пороге смерти. Что Вы скажете? Я уверен, Вы скажете нечто совсем иное, нежели то, что написали в этой статье. А если нет, то незачем было писать и эту статью. Вы меня понимаете? Существуют несчетные фразы, какими можно упрочить свою жизнь, получить должность и защитить ее, фразы, которые в итоге входят в собрания сочинений и юбилейные сборники, и я не говорю, что все они фальшивы или никчемны, только ведь нам настоятельно требуются фразы с экзистенциальным правом последнего слова, которые впоследствии не пылятся в архиве, а вдохновляют людей, может быть, даже тех, кто сейчас еще не родился. Словом, дорогой господин Эрхарт, пришлите мне еще одну статью. Мне бы очень хотелось узнать, что́ Вы напишете при таком условии: это последний шанс еще что-то сказать. И тогда я скажу, стоит ли Вам продолжать публикации».

Эрхарт поднял взгляд. Он не рассказал, что после этого письма много недель был вообще не в состоянии писать, пока не узнал, что Арман Муне скончался. Он видел, что в зале воцарился странный настрой, который он не мог понять. Антониу Пинту воскликнул:

— Большое спасибо за интересный… э-э, импульс, профессор Эрхарт, кто-нибудь хочет…

— Минутку, — сказал Эрхарт, — я еще не закончил.

— Пардон, — сказал Пинту, — стало быть, еще last words[181], как говорится. Прошу вас, профессор!

— Я, — продолжал Эрхарт, — пытался сказать, что нам необходимо нечто совершенно новое, постнациональная демократия, чтобы построить мир, где больше нет национальных экономик. В этом тезисе, который я буду отстаивать до самой смерти, есть две проблемы. Во-первых, даже вы, международная элита экономической науки, члены несчетных think-tanks и консультативных комитетов государств ЕС, не можете представить себе такое, не можете принять эту идею. Все вы по-прежнему мыслите категориями национальных экономик и национальных демократий. Словно нет общего рынка и общей валюты, словно нет свободы для финансовых потоков и цепочек создания ценностей. Вы всерьез верите, что ситуация в Европе улучшится, если санировать греческий государственный, то есть национальный, бюджет таким способом, который ведет в Греции к развалу здравоохранения, системы образования и пенсионного обеспечения. Что ж, тогда для вас все в порядке. Знаете, в чем ваша проблема? Вы — кошки в черном ящике, и даже нет уверенности, что вы существуете. Вы и ваши теории лишь предполагаетесь как реальность. Такое предположение позволяет производить расчеты, а коль скоро эти расчеты возможны, тотчас считают доказанным, что они отражают реальность, иначе просто и быть не может. Погодите, погодите! Сейчас у вас будет время возмущаться, я хочу сказать лишь еще несколько слов. О’кей, признаю: вы эксперты по статус-кво. Никто не знает его лучше вас, никто не располагает большей внутренней информацией, чем вы! Но вы понятия не имеете об истории, и у вас нет картины будущего. Или? Погодите, профессор Стефанидес, один вопрос: живи вы в эпоху греческого рабовладельческого общества и спроси вас кто-нибудь, можете ли вы представить себе мир без рабов, вы бы ответили: нет. Никогда. Вы бы ответили, что рабовладельческое общество есть предпосылка демократии! Или? Нет-нет, профессор Маттьюз, подождите. Пожалуйста. Вас я представляю себе в Манчестере, во времена манчестерского капитализма. Если б вас тогда спросили, что надо сделать, чтобы обезопасить позицию Манчестера, вы бы сказали: ни в коем случае нельзя идти на уступки профессиональным союзам, которые вместо четырнадцатичасового рабочего дня требуют восьмичасовой, требуют запрета на детский труд, даже требуют пенсий по старости и инвалидности, а ведь это полностью подорвало бы привлекательность Манчестера… и что же теперь, профессор Маттьюз? Манчестер еще существует? Не стоит так высокомерно усмехаться, господин Мозебах. При той радикальности, с какой отстаиваете сейчас немецкие интересы, вы, если б родились раньше, очутились бы на скамье подсудимых Нюрнбергского процесса. И вы даже не сознаете этого. Не дрожите, дорогой Мозебах, таких людей, как вы, всегда милуют, поскольку любому эксперту ясно: ничего плохого вы не желаете. Вы попутчик. И это ваша общая проблема. Вы все попутчики. Вас охватывает негодование, если сейчас кто-нибудь говорит вам об этом, однако именно вы завтра, когда грянет катастрофа, а за нею еще и судебный процесс, заявите в свое оправдание, что были всего-навсего попутчиками, мелкими колесиками. А теперь я вас спрашиваю: вы вообще понимаете, что́ мы обсуждаем? Речь идет о дальнейшем развитии Европейского союза — постнационального сообщества, рожденного из осознания исторической ошибки, каковую вы опять-таки считаете «нормальной»: таков мир, таковы люди, они хотят определять себя через принадлежность к нации, хотят определять, кто к ней относится, а кто чужак, хотят чувствовать себя лучшими, нежели другие, а когда боятся других, жаждут размозжить им череп, это вполне нормально, таковы люди, главное, чтобы национальный бюджет оставался в рамках договоренных критериев.

— Спасибо, большое спасибо, профессор Эрхарт, — сказал Антониу Пинту, — есть ли вопросы…

— Прошу вас, мистер Пинту, я не закончил. Еще две минуты.

Портфель съехал с колен Эрхарта и упал на пол, как и листки доклада, он давно уже говорил свободно, забыв о набросках тезисов, но то, к чему он вел, суть своего радикального демарша, он непременно хотел изложить.

— Прошу еще две минуты, для резюме. Нет, для того, как я вижу будущее. В самом деле last words. О’кей? О’кей! Итак, обобщаю: конкурирующие национальные государства — это не союз, хотя и имеют общий рынок. Конкурирующие национальные государства в любом союзе блокируют то и другое: и европейскую политику, и государственную. Что теперь необходимо? Продолжение развития в направлении социального союза, фискального союза, то есть создание типовых условий, которые сделают Европу конкурирующих коллективов Европой суверенных, равноправных граждан. Вот какова была идея, вот о чем мечтали основатели проекта европейской интеграции, ибо располагали опытом. Но все это неосуществимо, пока вопреки всему историческому опыту по-прежнему подогревается национальное сознание и пока национализм как предлагаемая гражданам индентификация во многом остается вне конкуренции. Стало быть, как стимулировать сознание, что люди на этом континенте суть граждане Европы? Тут можно предложить много небольших мер. Например, можно бы заменить все национальные паспорта одним европейским паспортом. Паспортом Европейского союза, где указано место рождения, но не национальность. Думаю, уже одно это оказало бы известное воздействие на сознание поколения, которое вырастет с таким паспортом. И даже затрат не потребуется.

Эрхарт видел, что идеалисты вокруг покачали головами, но были готовы хотя бы подумать над такой идеей.

— Однако этого мало, — продолжал он. — Вдобавок нам нужен прежде всего яркий, убедительный символ сплоченности, конкретный совместный проект, совместное усилие, которое создаст нечто общее, нам нужно что-то, принадлежащее всем и связующее всех как граждан Европейского союза, ибо этого пожелали именно граждане единой Европы и создали, а не просто унаследовали. Первое, дерзновенное, великое, сознательное культурное свершение в постнациональной истории, которое одновременно должно иметь политическое значение и силу психологического символа. К чему я клоню?

Теперь, как показалось Эрхарту, кое-кто все же заинтересовался, что будет дальше. Он глубоко вздохнул и сказал:

— Европейский союз должен построить столицу, должен подарить себе новую, запроектированную, идеальную столицу.

Профессор Стефанидес усмехнулся:

— Дискуссия о том, какой город Европы получит статус столицы Союза, умерла. Это прошлогодний снег. Принято вполне разумное решение не присваивать сей титул никакому городу, в том числе и Брюсселю, а распределить европейские институты по разным городам в разных странах.

— Вы меня не поняли, коллега Стефанидес. Я не говорю, что надо присвоить титул столицы некоему городу. Мне и так ясно, это лишь подогреет национализм в странах, граждане которых в таком случае сочтут, что ими командуют чужаки из столицы, которая одновременно является столицей другой нации. Ведь и Брюссель сталкивается с этой проблемой. Хотя поначалу выбор Брюсселя в качестве столицы ЕС показался мне вполне удачным: столица потерпевшего крах национального государства, столица страны с тремя официальными языками. Нет-нет, я имел в виду: Европе нужно построить новую столицу. Новый город, созданный Союзом, а не старую имперскую или национальную столицу, где Союз всего лишь квартиросъемщик.

— И где же вы хотите построить этот город? На какой ничейной земле? В географическом центре континента? Самая богатая и могущественная нация Европы не может построить даже аэропорт для столицы, а вы толкуете о строительстве целого города? — Мозебах с мягкой улыбкой покачал головой.

— Что-то наподобие европейской Бразилии? Как умозрительный эксперимент это интересно, — заметила Дана Динеску, румынский политолог, преподающий в Болонье.

— Конечно, — сказал Эрхарт, — на ничейной земле этот город не построишь. В Европе нет ничейной земли, нет ни единого квадратного метра, что не имел бы истории. Поэтому европейскую столицу, разумеется, нужно строить в таком месте, история которого имела огромное значение для идеи объединения Европы, история, которую наша Европа стремится преодолеть, а вместе с тем ни в коем случае не должна забывать. Это должно быть место, где история останется ощутимой и живой, пусть даже умрет последний, кто жил в ней или выжил. Место, что будет вечным путеводным маяком для грядущей политики в Европе.

Эрхарт обвел собравшихся взглядом. Хоть один догадывается, что́ сейчас будет? Дана улыбалась, с любопытством глядя на него. Стефанидес нарочито скучливо смотрел в окно. Мозебах что-то писал на ноутбуке. Пинту глядел на часы. Но десять секунд спустя все, открыв рот, уставились на Эрхарта. Растерянно. А тринадцать секунд спустя Эрхарт, видный профессор в отставке, как член группы «Новый договор для Европы» канул в историю.

Он сказал:

— Вот почему Союз должен построить свою столицу в Освенциме. Именно в Освенциме должна возникнуть новая европейская столица, запроектированная и построенная как город будущего, а одновременно город, который никогда нельзя забывать. «Освенцим не повторится!» — вот фундамент, на котором зиждется дело европейского единения. Вместе с тем это — обет на все грядущие времена. И мы должны создать грядущее как живой и действующий центр. Дерзнете ли вы обдумать эту идею? Ведь тогда работа нашей Reflection Group принесет результат — рекомендацию председателю Комиссии организовать архитектурный конкурс по проектированию и постройке европейской столицы в Освенциме.


В гостинице «Атлант» Алоис Эрхарт положил чемодан на кровать, намереваясь собрать вещи. Лицо у него горело, и он подумал, что его лихорадит. Только что пережитое терзало его. Он отдернул шторы, посмотрел в окно, на площадь. Лупа времени, подумал он. Толчея внизу — в лупе времени. От гнетущего зноя все двигалось медленно, будто движения всего и вся сливались в одно, с общей целью, достичь которую надо как можно позже.

Эрхарт давно знал, что проект европейского единения базировался на общем согласии, что национализм и расизм привели к Освенциму и никогда больше не должны повториться. Это «Никогда больше!» легло в основу всего последующего — передачи странами-членами своего суверенитета наднациональным институтам и сознательного формирования транснациональной, сросшейся экономики. Это обосновывал и главный труд политэконома Армана Мунса, который начал размышлять, каким образом необходимо политически организовать постнациональную экономику. Этому вопросу посвятил свою жизнь ученого и профессор Эрхарт. Его жизнь, жизнь его учителя, пережитая история эпохи, сохранение социального мира, будущее континента — все это опиралось на два слова: «Никогда больше!» Так виделось Эрхарту. «Никогда больше!» — обет на вечные времена, требование, утверждающее свою действенность во веки веков. Сейчас умирали последние, испытавшие то, что никогда больше не должно повториться. А потом? Неужели даже вечность имеет свой срок? Теперь ответственность лежала на поколении, которое хотя бы в оптимистичных воскресных речах еще полагало своим долгом предостерегающе, шепотом произнести это «Никогда больше!». Но потом? Когда уйдет из жизни последний, кто может засвидетельствовать, из какого потрясения Европа решила себя воссоздать, — тогда Освенцим для живых отступит так же далеко, как Пунические войны.

Когда Алоису Эрхарту требовалась веская, объективная причина, чтобы объяснить себе собственную боль и без сопротивления ей предаться, он мыслил такими вот крупными политическими и историко-философскими категориями. И тогда виной была мировая скорбь, от которой никакие средства не помогают.

Прагматики знали средства. Как, например, его отец. В 1942-м отец Эрхарта был призван в ПООП, полицию охраны общественного порядка, и направлен в 316-й батальон, который перебазировали в Познань, чтобы под видом «борьбы с партизанами» расстреливать евреев. Приказ о призыве Алоис Эрхарт обнаружил после смерти отца, в папке с бумагами в отцовском письменном столе. Еще до аншлюса Австрии отец вступил в НСДАП, а затем стал поставщиком спортивного и полевого снаряжения венского Союза немецких девушек, гитлерюгенда и гимнастического общества. И как «имеющий важное военное значение» долго уклонялся от призыва. Но когда ему пришлось закрыть магазин, призыв стал неизбежным. Правда, благодаря хорошим связям и заслугам на фронт его не отправили, вместе с полицейским батальоном он оставался в тылу.

Выходит, во время войны отец был в Познани? Он, Алоис Эрхарт, родился на магазинном складе, когда отец в Польше расстреливал евреев? И позднее никогда об этом не упоминал? Эрхарт долго недоверчиво изучал эти документы и в конце концов обратился к матери. Когда умер отец, она уже впала в маразм и через несколько месяцев тоже умерла. Но пока что была жива, и Эрхарт попытался заставить ее вспомнить, но она только посмотрела на него, вдруг засмеялась и сказала: «В Польше? — И запела: — Sto lat, sto lat», — запела с чувством и со счастливым выражением на лице. Алоис не понял ни слова, встряхнул ее за плечи и воскликнул: «Мама! Мама! Что ты поешь?» Он попытался запомнить слова, хотя и не понимал их, sto lat и jeszcze raz сумел запомнить, потому что в песне мать то и дело их повторяла, побежал в туалет и записал, фонетически, как слышал. Потом вернулся к матери, она сидела тихая, задумчивая и больше не сказала ничего.

На другой день Эрхарт спросил у одной из студенток со славистики, она ответила, что записанные им слова означают «сто лет» и «еще раз». И она думает, что его мама пела какую-то старинную польскую народную песню, кстати, «sto lat» — еще и тост. Может, это ему как-нибудь поможет?

Нет.

Откуда его мать знала польскую народную песню? Чем его отец занимался в Познани? И почему мать, которая ничего не помнит, поет по-польски «Еще раз! Еще раз! Еще раз!»?


Алоис Эрхарт собирал чемодан, погрузившись в размышления и воспоминания. И вдруг замер. Почему он собирает вещи? Самолет только послезавтра, номер в «Атланте» оплачен до послезавтра. Ведь завтра состоится еще одно заседание «Нового договора». И лишь оттого, что он уже не намерен участвовать, не намерен там появляться, уезжать прямо сейчас совершенно незачем. Да и билет перебронировать невозможно. Значит, еще один день в Брюсселе.

Он сел к письменному столу, открыл ноутбук, хотел по памяти записать протокол заседания, обобщить комментарии членов этой группы. Поочередно, согласно категориям, на какие их поделил. Начал с «тщеславных», но, не успев начать, заметил, что автоматическая коррекционная программа внесла исправление: вместо «eitel», «тщеславные», стояло «Eliten», «элиты».

Ну и ладно, подумал он и закрыл ноут.


В 11:04 Матек сел в экспресс, идущий от Кракова-Главного до Познани-Главной. Поездка займет 5 часов 20 минут. Но для него она закончилась меньше чем через три часа. Ведь, едва отъехав от Лодзи, машинист включил экстренное торможение, и Матека, который как раз в эту минуту встал, собираясь пройти в туалет, швырнуло по центральному проходу, ударило о подлокотник кресла, а затем о дверь, где он и остался лежать. Он попробовал встать, но даже приподняться не сумел, правая рука неестественно вывернулась, ноги не слушались, он не мог подтянуть их и стать на колени, что-то случилось с животом, под пупком словно что-то лопнуло, словно высвободилась могучая энергия, которая теперь огнем растекалась у него внутри, он слышал стоны и крики людей, видимо, были и другие пострадавшие, еще раз попробовал встать, но сумел только чуть приподнять голову и опять со стоном уронил ее на пол. Кто-то наклонился над ним, что-то сказал, голос был женский, внушивший Матеку доверие, даже чувство защищенности, он закрыл глаза. Увидел маленького мальчонку, который бежал по полю, запуская змея. Другие дети бежали следом, хотели отнять у него змея, но мальчонка был шустрее, и чем проворнее он бежал, тем выше поднимался змей, шнурок с катушки разматывался так быстро, что прямо-таки резал и пилил ладони, откуда-то вынырнули мужчины с пистолетами и карабинами, они стреляли по змею, но большой, обтянутый красно-белой тканью крест взлетел уже так высоко, что пули не доставали его, руки мальчугана кровоточили, кровь капала на поле, змей поднимался все выше в небо, тут он увидел мать, она стояла сбоку, смеялась и хлопала в ладоши, и мальчуган отпустил шнурок, змей взмыл к солнцу, туда, где оно уже не слепило, было темно-красным, а потом совсем черным.

На другой день газеты по всей Европе сообщили о железнодорожной аварии. Самоубийца бросился под познаньский экспресс на участке между Лодзью и Згежем, что на три с лишним часа остановило движение поездов на этом участке.

Необычное сообщение. Речь шла о сравнительно мелкой, локальной аварии, а в СМИ давно договорились не сообщать о подобных инцидентах, чтобы предотвратить подражания. Но этот случай попал на страницы газет и в сводки теленовостей, даже в европейские СМИ, по одной простой причине: покойный, по крайней мере как покойный, представлял общественный интерес. Под поезд бросился восьмидесятилетний Адам Гольдфарб.

Начиная с 1942 года помимо лодзинского гетто существовал еще и молодежный концлагерь, куда сажали еврейских детей уже с двухлетнего возраста. Адам Гольдфарб был последним уцелевшим в этом лодзинском молодежном концлагере. Последним уцелевшим. Мотив этого «пророка», как писала газета, остался неизвестен.

Загрузка...