Глава пятая

Воспоминания не более ненадежны, чем все прочее, что мы себе представляем

Любовь — это фикция. Фения Ксенопулу никогда не понимала шумихи, которую поднимают вокруг любви. Она считала это чувство недоказанным явлением другого мира, как воду на Марсе. Люди читали о нем в ярких иллюстрированных журналах вроде «Хриси Кардиа» или «Лойпон», где рассказывалось о любовных шашнях голливудских актеров и поп-звезд и о сказочных свадьбах принцесс. Некоторые считали любовь возможной, поскольку тосковали по ней, но все, кого знала Фения, в конце концов сдались. Ее мать как-то раз в парикмахерской сказала про несчастливо влюбленную леди Диану: «За свои беды я так дорого не заплатила!»

В семье Фении, насколько ей известно, никто никогда не любил. В том эмфатическом смысле, что избыток чувств — повод для свадьбы или разочарование чувств — причина для трагедии. За исключением дяди Костаса, старшего брата отца, она никогда его не видела, но в семейных преданиях он жил как безумец, который пошел на смерть, оттого что был бессмертно влюблен. В детстве это противоречие очень тревожило Фению: бессмертно на смерть. Как ей представлялось задним числом, говорили о нем, вероятно, не так уж и часто, просто услышанное особенно возбуждало ее фантазию и путало. Дядя Костас любил, фанатично, как говорили, а поскольку не мог заполучить предмет своего обожания, ушел из дома и примкнул к Сопротивлению. При слове «обожание» маленькая Фения невольно думала о Пречистой Деве, о религиозном экстазе и, пожалуй, не слишком ошибалась. Однако еще больше ее занимало тогда понятие «Сопротивление». Она не знала, какая в то время шла война — гражданская или какая-нибудь другая, это случилось до ее рождения, очень незадолго до ее рождения, хотя для нее так же давно, как Пелопоннесская война, про которую она тогда или чуть позже услышала в школе. Дядя Костас, говорили в семье, «больше не вернулся». В ее воображении «дядя из Сопротивления» находился в подземном мире, где умершие, но бессмертно влюбленные, сражались с роком, именуемым любовью и обожанием. Этот подземный мир представлялся ей очень темным, очень душным и влажным, неизъяснимо опасным и, во всяком случае, не таким местом, куда непременно хочется попасть, — при том что ей страстно хотелось вырваться из опаленной солнцем кипрской деревни, из каменистого, иссушенного края с убогими оливами, чей серебристый блеск был всего-навсего обманом, а именно красотой для других, для восхищенных туристов, деньги которых позволяли деревне выживать, тогда как оливы давно уже не давали ей такой возможности. Туристы приезжали посмотреть Купальню Афродиты. Вода этого источника якобы дарила вечную юность тому, кто в нем искупается. Здесь богиня любви и Адонис предавались удовольствиям. Кстати, эта достопримечательность была просто невзрачным природным водоемом в скалах над деревней, чуть лм не всегда высохшим, но рядом красовался большой деревянный щите надписью:

NON POTABLE WATER
PLEASE DO NOT SWIM[67]

Туристы фотографировали сухой бассейн и щит, смеялись. Вот вам, стало быть, апостолы богини любви. После школы Фения продавала им минеральную воду, которую притаскивала на гору в двух сумках-холодильниках. Она копила деньги. Хотела уехать.

Минули годы, пока она поняла, что дядя вправду давным-давно умер, погиб в партизанах и где-то похоронен. Партизаны, думала она теперь, это люди, которые не признавали реальность и в этом смысле действительно во многом были сродни влюбленным. Она считала безумием, полнейшим безумием, что грек сражался против греческих генералов, вместо того чтобы биться с турками, захватившими половину острова.

Фения иначе воображала себе счастье и борьбу, в которой добьется счастья. Она хотела уехать отсюда. И подняться высоко-высоко. Как кипрской гречанке с соответствующими аттестатами ей предоставили возможность учиться в Греции. Она стремилась в Афины. Мать поддержала план Фении своими скромными накоплениями. Любила ли Фения свою мать? Знала ведь, что в конечном счете речь идет о процентах и процентах на проценты — о деньгах, которые она, успешно закончив учебу, сможет посылать домой. Вся семья напрягла мышцы. Вот такое определение любви было Фении понятно. Мелкими подарками и большим упорством отец мобилизовал знакомых, которые опять-таки мобилизовали своих знакомых, пока не пристроил Фению на пароход из Лимасола в Лаврион. Судно было грузовое, пассажиров на него не брали. Но капитан согласился взять Фению на борт, он, мол, «не заметит» зайца. Паром слишком дорог, а самолет — вообще недостижимая роскошь. Из Лавриона до Афин ей пришлось добираться самостоятельно. Особого труда это не составило, грузовики по этому маршруту шли один за другим. Подружка пророчила: придется тебе платить сексом. Фения не платила. Шоферы сажали хорошенькую девчонку, а потом с ними рядом сидела внушающая почтение, холодная женщина. В Афинах ее приютили дальние родственники. С дальностью растет и цена семейной солидарности. «За пансион» родичи требовали чересчур много, куда больше, чем было заранее договорено в письмах. Бюджет Фении, ее и материны накопления, быстро таял. Из холодильника ей разрешалось брать только то, что она покупала сама, — хоть она и платила за питание. Когда родня вечером ела мясо, ей давали лишь овощи и картофель, а после кость от бараньего жаркого, коль скоро там вообще что-то оставалось. Она чувствовала себя униженной, но гордость не позволяла ей сообщить об этом домой. Держа наготове собранный рюкзак, она осматривалась в городе. Как-то раз однокурсница взяла ее с собой в «Спилил ту Платона», заведение, популярное среди хриси неолайя, афинской «золотой молодежи».

«Там, должно быть, дорого?»

«Конечно, дорого. Но мы заплатим лишь за один бокал. А потом нас наверняка угостят мужчины! Самые интересные мужчины ходят в „Спилию“!»

Там она и познакомилась с адвокатом, доктором Йоргосом Хатцопулосом, которого уже вскоре звала Хатц или Шатц, причем оставалось неясно, то ли она придумала такое уменьшительное от Хатцопулоса, ти ли намекала на нацистских дружков-подружек, в свое время заклейменных прозвищем «Германиям шатц»: Йоргос Хатцопулос унаследовал юридическую контору, что досталась его деду во время немецкой оккупации, когда еврея-адвоката, владельца конторы, депортировали в концлагерь. Но Фения об этом даже не подозревала. И переоценила Йоргоса. Забрала свой рюкзак и переехала к нему. Он был для нее первым мужчиной из высшего общества. Пятнадцатью годами старше ее, щедрый, со знанием дела обсуждавший с официантами в дорогих ресторанах французские вина. Она едва не поверила, что оно все же существует, царственное чувство любви. Они поженились. На свадьбе Фения невольно рассмеялась, когда Шатц, обращаясь с речью к гостям, заговорил о «вечной любви». Точь-в-точь слащавая история из «Хриси Кардиа», из журнала «Золотое сердце». И он действительно продал свадебные фото этому журнальчику — опубликовали, правда, только маленькую заметку, полстраницы с двумя снимками, а позднее выяснилось, что и «продал» не вполне соответствовало истине: он за это заплатил!

Родители так гордились. И вскоре встревожились, когда поняли, что Фения несчастлива. Встревожились вообще-то не за Фению, а за ее брак. Слишком уж быстро этот брак лишился волшебства. Отдаваясь Шатцу в джакузи его квартиры, она нестерпимо ясно чувствовала, насколько все это пошло: он донельзя кичился своим джакузи, но наслаждался не роскошью, которой достиг, а чувством, что производит этой роскошью впечатление, наслаждался символами привилегированной жизни, но не самой жизнью, восхищался тем, что он, именно он мог обладать этой красивой молодой женщиной, был влюблен в самого себя, у нее же вскоре возникло ощущение, что она заменима, он полагал, что «занимается любовью» — ей такая формулировка казалась нелепее любого вульгарного выражения, — а, по сути, занимался только себялюбием.

Через него она попала в другие круги, и там увидела, что он вовсе не та важная персона, какую разыгрывал из себя в «Спилии», а нервозный обыватель, ковриком стелившийся перед настоящими богачами, в сущности, мелкий крючкотвор, который неплохо наживался на ловле тухлой рыбы, чтобы верить, будто он уже в преддверии денег и власти.

Когда Фения стала отдаляться от него и все более последовательно идти собственным путем, Шатц вдруг вообразил, что все же любит ее. И демонстрировал это запальчивыми укорами, каковые считал доказательством любви, бурей чувств, настолько неистовой, что впору принять ее за жажду убийства. Особенно Фению возмущало, что он требовал благодарности. С ума сойти: удовлетворив себя самого, требует благодарности от других!

Экономически он облегчил ей студенческую жизнь, о’кей, но она бы и без него справилась, тогда как он без нее имел бы меньше радостей и, если бы не наряжал ее и не выводил в свет, реноме в своем кругу было бы у него куда ниже. Она изучала экономику и подобное сведение счетов полагала недостойным. А стипендии на учебу в Англии она добилась без его помощи и таким образом ушла, устремилась прочь, чтобы подняться ввысь.

Теперь они состояли в этаком «браке выходного дня», встречались все реже, сначала в Лондоне, потом в Брюсселе. Последний раз, когда видела его в своей постели, проснувшись и глядя на его потные седые кудри и отекшее от алкоголя лицо, она подумала: сегодня он для меня еще более чужой, чем в первый раз.

И похвалила себя за хорошее определение конца.

От этой мысли она развеселилась. И за завтраком была, как никогда, довольна и бодра. Ведь все стало ясно. И Шатц тогда вправду проявил великодушие. Не истолковал ситуацию превратно, казалось, тоже испытал освобождение, был весел и, выходя с чемоданом из ее квартиры, сказал: «Любовь — это фикция».

«Да».

«Всего хорошего!»

«Да. И тебе того же».

И какой идиотизм, полнейший идиотизм, что сейчас Фения сидела за письменным столом не в силах работать, потому что отчаянно, как влюбленная, ждала звонка от Фридша. Вчера он вернулся из командировки в Доху, а сегодня утром встречался с Кено, намеревался в разговоре с ним упомянуть и просьбу Фении, прозондировать, какие у нее шансы уйти из «Культуры». И обещал позвонить ей сразу же после этой встречи. Она сидела, смотрела на телефон. Взяла трубку в руки, опять положила. Нет, не будет она ему звонить, пусть звонит сам. Снова взяла смартфон, глянула, не пропустила ли звонок и не прислал ли он сообщение — нет, положила смартфон возле клавиатуры компьютера, проверила электронную почту, сорок семь непрочитанных мейлов, но не от него, опять взяла смартфон, со связью, конечно, все в порядке, снова положила его на стол. Фения испытывала замешательство, и вот почему: ей было совершенно безразлично, что Фридш расскажет о разговоре, обронил ли Кено намек, который можно истолковать в том смысле, что он готов поддержать ее желание сменить поприще в духе мобильности, — она просто хотела услышать голос Фридша. Безразлично, что он скажет. Просто услышать его голос. Она чувствовала себя как… да, как? С ума сойти, она тосковала по его голосу.


В восемь утра Мартин Зусман пришел в Ковчег. Из столовой доносился запах свежих круассанов. Аромат, перед которым он обычно не мог устоять, сегодня напомнил ему о химической фабрике, и он счел это знаком, что еще не вполне выздоровел. У лифта он встретил двух молодых людей из Task Force Ukraine[68], работавших на седьмом этаже. Богумил Шмекал обозвал их саламандрами, между тем Богумилово словцо успел перенять весь Ковчег и всегда им пользовался, когда речь заходила о сотрудниках упомянутой Task Force. Таким манером можно было говорить о них, о «саламандрах», презрительно или иронически, даже если они сидели в столовой за соседним столом. Новое поколение у нас, объявил Богумил, не европейцы, а просто карьеристы в европейских институтах, они и вправду как саламандры, в огне не горят, их главное свойство — неистребимость.

Саламандры — молодые люди в строгих тесных костюмах, с большими узлами на галстуках и напомаженными волосами — уже внешне являли собой разительную противоположность сотрудникам «Культуры», гладкие, изворотливые, по-своему официально вежливые, Кассандра называла их «убийственными» — пять минут болтовни с саламандрами, и я в депрессии!

«В чем состоит ваша задача?» — поинтересовался Богумил у одного из саламандр, когда Task Force Ukraine расквартировали у них над головой. И услышал, что им поручено разрабатывать программы помощи Украине, чтобы поддержать демократическое движение после майданной революции. Проблема в том, как распределить финансы, которых у них нет. Им не предоставили собственного, нового бюджета. Вот они и занимались классическим repackaging[69] — нет нового, заново пакуй старье. И они, снабжая старые, давно существующие программы помощи новыми названиями и новыми условиями в новых комбинациях, создавали из них новые пакеты помощи, в результате возникали новые схватки по распределению старых бюджетов, которые приводили к новой статистике, где новые процентные данные и графики показывали новую динамику. Для молодых карьеристов эта задача являла собой идеальное крещение огнем: в конечном счете все сводится лишь к собственному выживанию в данных условиях или же к сохранению старых условий при улучшенных собственных видах на будущее.

Оттого, что теперь приходилось ждать лифта вместе с двумя саламандрами, настроение Мартина Зусмана не поднялось.

Как его дела? Конечно, правильным ответом было бы «отлично», но черт дернул Мартина Зусмана сказать «хреново!», он с удовольствием полюбовался на физиономии саламандр и добавил:

— Я здорово простыл!

— Очень жаль!

— Очень жаль! — сказал и второй саламандра.

И тут Мартин пошел ва-банк:

— На Украине было чертовски холодно!

— О! Вы были на Украине?

— Yes, Sir! Немудрено, что моя иммунная система отказала! Люди там так фрустрированы, так разочарованы в нас, в ЕС. Чувствуют себя брошенными на произвол судьбы и…

Саламандры просияли:

— О да, проблема нам известна, вы совершенно правы! Мы…

— Совершенно правы!

— Мы знаем, теперь необходимо…

Тут подошел лифт, дверь открылась.

— Четвертый, да?

— Да, — кивнул Мартин.

Нажав на кнопки «четыре» и «семь», саламандра сказал:

— Нам необходимо улучшить связь. Вы совершенно правы! Поэтому мы теперь сосредоточиваем силы на связи!

— Комиссия должна лучше продаваться, а мы…

Лифт остановился, дверь открылась. Продаваться! Знали бы они, подумал Мартин, что говорят!

— До свидания!

— Хорошего дня!

— Хорошего дня! И выздоравливайте!

Дверь лифта за Мартином закрылась, он перевел дух, с открытым ртом, нос не дышал. Слишком рано вышел на работу, однако, с другой стороны, надо поскорее закончить документ по Jubilee Project, чтобы наконец-то отослать его мейлом Ксено. Можно бы отправить и из дома, но, насколько он ее знает, она немедля вызовет его в комнату для совещаний, чтобы обсудить присланный документ с ним и еще несколькими коллегами из отдела. Значит, надо приготовиться и быть на месте.

Он прошел мимо ее кабинета — дверь закрыта. Зато у Богумила дверь открыта, Богумил стоял посреди комнаты на стремянке. Увидев Мартина, он крикнул:

— Привет!

— Привет!

Мысли Мартина ворочались так медленно, что он только у себя сообразил, что вообще-то надо было задержаться и спросить у Богумила, что он делает на лестнице. Целый час, показавшийся ему вечностью, он шлифовал свои тезисы и наконец отослал их Косно. Потом не спеша разобрался с завалами входящих мейлов. На бо́лыпую часть ответ был дан автоматически или же за время его болезни нужда в ответе отпала. Одно письмо было от Флориана. «Дорогой брат, белая ты ворона! На следующей неделе я лечу в Пекин, экономическая делегация с участием самого федер. презид. и предс. экономической палаты. По всей видимости — у меня есть информация австр. торговых представителей в Пекине, — предстоящие переговоры увенчаются успехом, а в итоге — катастрофой. Предс. понятия ни о чем не имеет, договор, который будет подписан, допускает по отношению к нам шантаж. Я спрашиваю себя, кто тут свиньи… Ты должен обязательно…» Мартин Зусман встал, потянулся. Ему хотелось курить, позарез нужна сигарета. Стало быть, он уже не настолько болен. От Ксено пока ничего. Он заглянул к Богумилу, но тот куда-то ушел, стремянка тоже исчезла. Мартин прошел на пожарную лестницу, зябко поеживаясь, выкурил две сигареты, потом вернулся к себе. Написал отчет о командировке, подсчитал командировочные издержки, разделался с еще кой-какой административной чепухой, то бишь заполнил таблицы. Потом занялся студенческими запросами — опять двое хотели пройти здесь практику, их он переправил дальше. Один студент Университета Пассау писал на кафедре European Studies[70] докторскую работу по теме «Европейская культурная политика», взяв за основу цитату из Жана Монне[71]: «Если бы можно было начать сначала, я бы начал с культуры». Мартин Зусман не знал почему, но такие мейлы приходили в среднем дважды в неделю. Студент запрашивал по поводу этой цитаты точку зрения гендиректората «Культура» Еврокомиссии. Ответ написался сам собой. Нет никаких доказательств, что Монне в самом деле произносил эту фразу, а тем паче где-то публиковал. И даже если бы он действительно ее произнес, то без дальнейших комментариев совершенно неясно, что конкретно имелось в виду под «начать с культуры». Спеть «Оду к радости»[72] и лишь затем основать Европейское объединение угля и стали? Культура априори универсальна, иначе говоря, она всегда создавала между людьми общность и связь, которую в конечном счете надлежало осуществить и политически. И обмен между региональными культурами, который действительно оказался чрезвычайно важен для сплочения Европы, стал набирать интенсивность только благодаря политическим достижениям европейского проекта — благодаря отмене границ, свободе передвижения и расселения, свободной торговле на общем рынке.

Мартин замер. Это пустые фразы? С другой стороны, есть ли истина, которая после стократного повторения не станет пустой фразой? Заложенный нос раздражал его, он опасался, что насморк перерастет в синусит, ощущал пугающую пульсацию во лбу. Почему он застрял на этом мейле студенту? Его записка насчет Jubilee Project — там-то он написал не пустые фразы. От Ксено по-прежнему нет ответа. Удивительно. Он глянул на часы. Час дня. А Ксено не отзывалась. Почему?

Он встал, вышел из комнаты, из своей рабочей клетки. В коридоре ему встретился Богумил.

— Ты болен?

— Да.

— Любовный недуг?

— С чего ты взял?

— Вид у тебя такой. Совершенно растерянный.


Давид де Вринд стоял посреди комнаты, спрашивая себя, почему здесь стоит. Он же собирался что-то сделать, но что? Нет, он уже не задавал себе вопросов, просто озирался по сторонам, словно искал какое-нибудь занятие или — взгляд упал на телефон — чего-то ждал, да, словно ждал звонка. Он сел в кресло, не сводя глаз с телефона. Забыт’ Такое ощущение, будто он забыт, начисто забыт всеми людьми и даже смертью. Но есть ли еще хоть кто-то, кто может его помнить?

Январский свет, серебристо-серая поверхность в раме окна, точно дверь абонентской ячейки или сейфа. Ключ потерян, код забыт. Или железная дверь подвального бункера, а за ней темный туннель в смерть.

Де Вринд опять встал, шагнул к окну. Внизу раскинулось кладбище. Кто может вспоминать о нем? Ведь все уже там, под камнями, под серой мглой. Нет, не все.

Он стал чудаковатым, когда близкие люди мало-помалу умерли. Их дети давно шли своими дорогами, уводившими их далеко-далеко, в мир, где больше счастья или несчастье совсем иное. В последнее время на Сент-Катрин с ним еще нет-нет кто-нибудь здоровался на улице — кто это был? Бывший ученик, тоже седой теперь! Он с удивлением отвечал. Вот и все. А теперь сидел один в доме престарелых Хансенса, разделял общие помещения с людьми своего поколения, которые, однако, никогда не были его современниками, потому что им не пришлось разделить его опыт, их несчастьем был возраст, его несчастьем — жизнь. Нет, их ничто не связывает, кроме запаха — нафталина от костюмов и платьев, мочи, пота, истлевающих клеток организма, не пахнут только слезы. Ему хотелось забыть, но в результате оказался забыт лишь он сам.

Он сел к столу. Там лежала шариковая ручка. Снова встал, огляделся, где-то здесь был блокнот. Где же? Несколько дней назад приходила докторша, психолог из муниципального ведомства, отвечающего за дома престарелых, хотела провести с ним так называемую аккомодационную беседу, то бишь… что? Профилактическую беседу. Она принесла с собой большой блокнот. По ее словам, пришла облегчить ему переход к вечеру жизни и помочь его обустроить, в первую очередь унять извечный страх перед вечером жизни — она упорно твердила «вечер жизни», пока Давид де Вринд не перебил ее: лучше бы говорить не «вечер жизни», а просто «этап жизни», хотя это не менее лживо. Он и без того знает, что вышел на последний этап, но ведь и тогда бывают солнечные дни, а не только вечный вечер. Докторша изо всех сил старалась сочувствовать. Но особенно Давиду де Вринду действовало на нервы, что эта худенькая женщина наголо побрила голову — зачем? Мода нынче такая? В последнее время он то и дело встречал на улицах лысых — молодых людей, бритоголовых и с татуировками. Они знали, что делают, знали, что таким образом сообщают, какие ассоциации пробуждают? Он хотел забыть выбритые головы и скелеты, а к нему присылают эту женщину. В нем вспыхнула неприязнь. «Уходите! Вы меня оскорбляете… — Он впал в патетику: — Вы оскорбляете память всего мира!»

Докторша была полна сочувствия. Расспросила, в конце концов объяснилась: она прошла курс химиотерапии. Рак груди. Но очень хотела вернуться к работе, потому что…

Де Вринд устыдился. И замолчал. Замолчал, позволяя ей продолжать, больше ни одного фальшивого слом, временами он кивал, кивнул и когда она достала из сумки этот блокнот, положила на стол и сказала: «Для вас. Маленькая подсказка: записывайте свои мысли и намерения. Я знаю, поверьте: мысль возникает, а потом снова забывается. Но если сразу записать, то можно всегда проверить ее, я сама так поступала, записывала, что планировала, заботилась о том, что надумала. Хорошая тренировка от забывчивости, если взять в привычку все записывать».

Где же блокнот? Вот он. Возле кровати.

Он сел за стол, взял шариковую ручку. Блокнот был большого формата, поверху картонная планка, чтобы листы легко отрывались. На этой планке рядом с гербом Брюссельского региона стояло: «Bruxelles ne vous oubliera pas! / Brussel zal u niet vergeten!»[73]

Надо составить список, записать имена всех, что выжили вместе с ним и были еще живы, вероятно, еще живы, потому что он не получил извещения об их смерти. Зачем? У него же есть воспоминания. И они рвались на волю. В его памяти вспыхивали имена, он видел лица, слышал голоса, заглядывал в темные глаза, видел жесты и движения, ощущал голод, эту соломорезку жизни, что пожирает телесный жир, потом крошит мышцы, а потом и душу, которую обнаруживаешь — если обнаруживаешь вообще, — только когда голод становится метафорой: голодом до жизни. Сейчас он чувствовал именно такой голод, уже не настолько сильно, но чувствовал и хотел составить список, записать, с кем делил этот голод и… он поднял взгляд. Голод — слово неподходящее, голодом называют чувство сытых, пропустивших трапезу. А оно не имело ничего общего с тем голодом, какой вынес он. Живые и выжившие лишь волею случая говорили на одном языке, создавали вечное недоразумение, прибегая к одним и тем же понятиям.

Он начал писать: «Живущие». Так он хотел озаглавить свой список, такова была идея: еще живущие из тех, кто говорил на его языке. И тут зазвонил телефон. Он замер. Начал писать слово «живущие», телефон нервировал, он положил ручку на стол, снял трубку.

Звонила мадам Жозефина. Почему он не идет обедать? Не забыл же про обед? Нам ведь необходимо поесть, не правда ли, господин де Вринд? Она прямо-таки кричала в трубку. Мы ведь не хотим голодать, не правда ли?

Он единственный из мобильных не явился в столовую и…

— Единственный из каких?

— Сегодня рыба с рисом и овощами, вкусно и полезно. И…

— Да-да. Я не посмотрел на часы. Сейчас приду.

Давид де Вринд повязал галстук, надел пиджак и лифтом спустился в столовую. Глянул, нет ли столика, где можно посидеть в одиночестве. Увы, нет. Мадам Жозефина ринулась к нему, подвела к одному из столиков. Сказала, что рада его приходу, а то ведь уже встревожилась. Нам ведь обмороки ни к чему, не правда ли, господин де Вринд.

За столом сидели двое мужчин и женщина, которых мадам Жозефина представила ему: вышедший на пенсию судья, отставной университетский профессор-историк и бывшая сотрудница загса, все трое овдовевшие. Держались они очень приветливо, и де Вринд счел всех разом противными. Они такие… Де Вринд поискал слово — такие… ну как говорят в этой жизни? Все трое здесь уже давно, знакомы с системой, порядками, обычаями, имеют свои контакты с дирекцией и с персоналом, знают, что к чему, приноровились, больше того: могли помочь новичку, но могли и отравить ему жизнь. Это стало ясно уже через считание минуты. А затем последовал вопрос:

— Чем же вы занимались в жизни?

Де Вринд, разумеется, понял, что им просто любопытно, кто он по профессии, но поперхнулся супом, закашлялся, а тут ему как раз принесли рыбу, тогда как его соседи уже ели десерт, crème de lait[74]. Де Вринд отодвинул тарелку с супом, принялся за рыбу, ел быстро, не затем, чтобы догнать остальных, просто хотел поскорее покончить с обедом и уйти, глотал рыбу и вдруг почувствовал, что в горле застряла кость, он несколько раз кашлянул, стараясь вытолкнуть кость, однако та, пожалуй, только сильнее застряла, стала поперек горла, он запаниковал, пытался прочистить горло, откашливаясь снова и снова и глубоко вдыхая-выдыхая. Вскочил, наклонился, пробуя то проглотить кость, то выплюнуть ее, но она сидела крепко, не давала дышать. Он хлопнул себя по груди, со всей силы выдохнул, перед глазами стоял красный туман, он закричал. Сперва у него вырвалось хриплое громкое «а-а-а», потом проклятие, профессор и сотрудница загса вскочили, народ за другими столами смотрел испуганно, прибежала мадам Жозефина. Профессор стукнул его по спине:

— Дышите! — Снова и снова твердил: — Дышите! Дышите!

Сотрудница загса протягивала ему стакан с водой, мадам Жозефина стала у него за спиной, обхватила руками, сжимала его и встряхивала, а он отбивался локтем, хрипел.

Сотрудница загса попыталась сунуть ему пальцы в рот, де Вринд отпихнул ее, она пошатнулась, упала на стул.

Он истерически кричал, что такого не может быть, он пережил концлагерь, а теперь умрет из-за рыбьей кости, и вдруг осекся, потому что кость ощущалась теперь всего лишь как легкое раздражение, он уже не мог сказать, торчит ли она по-прежнему в пищеводе. Изо рта вытекла струйка слюны, он сел, отдышался и наконец проговорил:

— Все хорошо. Все хорошо.

— Все в порядке?

— Да.

— Вы уверены?

— Да.

— Врач нужен?

— Нет.

Де Вринд несколько раз перевел дух, извинился и ушел к себе.

В комнате он лег, но от мучительного беспокойства лежать не смог, опять встал, сел за стол. Увидел блокнот, где было написано одно-единственное слово, его почерком: «Живу…» Перед обедом он хотел написать «живущие» и составить список, но помешал телефонный звонок. И теперь там стояло только «Живу…», так он написал. Зачем? Он закурил сигарету и закрыл глаза.


Как нарочно, дорогу к Вечной любви знал именно могильщик. В конце концов профессор Эрхарт обратился к нему и спросил насчет Мавзолея беззаветной любви, и этот человек знал, где он находится.

— Он называется Мавзолей вечной любви, а не беззаветной, — сказал могильщик, опершись на лопату, — не знаю, есть ли она, беззаветная-то любовь. Вечная есть, это точно. Вы ведь имеете в виду мавзолей со световым сердцем на саркофаге, да? Ну вот. Так вы не на том кладбище. Мавзолей вечной любви находится на Лакейском.

— Где?

— В Лакене. На севере Брюсселя.

Эрхарт взял такси, по дороге задремал, ехать оказалось дольше, чем он ожидал, и в Лакеи приехал словно в трансе. Ушибленная рука побаливала, но сейчас, в почти сомнамбулическом состоянии, боль ощущалась всего лишь как легкий, приятный нажим, будто покойная жена держала его под руку, он чувствовал ее у локтя и с каждым шагом словно все больше приноравливался к ритму и темпу ее шагов. Ясно, это психоз. Он тряхнул головой, призывая себя образумиться. Теперь рука болела сильнее, усилилось и неприятное онемение в опухших ногах, которые он переставлял осторожно, как непривычные протезы.

Прямо за воротами располагалась кладбищенская контора. В ответ на вопрос ему вручили план кладбища, где были обозначены могилы знаменитостей и исторически важные памятники и мемориалы. Местонахождение Мавзолея вечной любви служащий собственноручно пометил крестиком. Профессора удивило, что отвечал служащий со скорбным видом, а план вручил прямо-таки в замешательстве. Что не так с этим мавзолеем, коль скоро вопрос о нем вызывает подобную реакцию? Затем он подумал, что, наверно, все дело в déformation professionnelle[75]. Этот человек работал на кладбище, и однажды его лицо стало попросту маской сочувствия. И даже вечная любовь — в виде мавзолея — была для него не чем иным, как скорбью.

Профессор Эрхарт еще не оправился после смерти жены. И спрашивал себя, отмерено ли ему вообще время, якобы исцеляющее все раны. Если да, то желательно ли такое. Боль, которую он испытывал после страшного угасания, а в итоге смерти жены, так… да, так живо напоминала ему об их большом позднем счастье, и он был уверен, что это воспоминание станет пустой фразой, если его рана вправду затянется.

С планом в руке он шел по гравийной дорожке и дивился, что не слышит хруста. Во всех фильмах и романах гравийные дорожки хрустят. Он остановился. Так тихо кругом. Бесшумно покачивались на ветру ветви деревьев, беззвучно хлопали крыльями вороны. Далеко впереди несколько человек пересекли аллею, словно тени, тихо скользящие мимо, как серые тучи по небу. Он пошел дальше… ну да, на гравии будто лежал слой ваты, теперь он едва внятно различал собственные шаги.

Вот и надгробный памятник. Он несколько раз убедился, что перед ним действительно искомый Мавзолей вечной любви, сомнений не было. Печально. А что он ожидал увидеть? Не Тадж-Махал, разумеется, однако же нечто горделивое, с несравненной соразмерностью воплотившее в архитектуре идею и опыт бесконечной любви, вечность в материале вечности — в камне. Но перед ним были руины. Крыша, где находилось знаменитое, точно рассчитанное отверстие, в которое на саркофаг падало световое сердце, провалилась, левая сторона мавзолея просела, и между каменными блоками образовались трещины и сдвиги, откуда росла сорная трава, кованые двери, украшенные двумя пламенеющими сердцами, заржавели и были заперты на цепочку, одна их створка висела на петлях криво, отчего возникла щель, позволявшая заглянуть внутрь, но саркофага видно не было, только грязь, даже пластиковый мусор, он-то как туда попал?

Слева торчала из земли простенькая, покосившаяся, уже подгнившая и замшелая деревянная табличка, которая сообщала, что срок аренды участка истек в августе 1990 года и возможным потомкам следует обратиться в кладбищенскую контору. Вторая табличка, эмалированная, в чугунной раме, удостоверяла, что мавзолей является памятником культуры.

Идея вечной любви, трактующая вечность настолько буквально, что заранее обеспечивает себе дальнейшую жизнь, заворожила Алоиса Эрхарта. Впрочем, пока вечность оставалась лишь творением человека, была не чем-то абсолютным, а взаимоотношениями людей, по сути, договоренностью, ей, как всему сотворенному людьми, однажды приходит конец, быстрый и беспощадный.

Он должен бы это знать. Ведь минула целая вечность, а именно сорок лет брака, пока в шестьдесят лет он сам впервые до глубины души прочувствовал ее — вечную любовь. И тогда сказал: «Я буду вечно любить тебя!»

Как патетично! Он вправду сам себя удивил, произнеся эту фразу. Ему казалось тогда, он достиг цели. А позднее удивлялся, отчего ему тотчас же не стало ясно, что вечности не бывает: она не что иное, как краткая передышка на пути истории. Я знаю, что буду вечно любить тебя, сказал он тогда… а уже через два года жена умерла. И существует ли, нет ли жизнь после смерти, то есть вечная жизнь — слова о вечной любви, как и чувство, из которого они родились, суть всего лишь воспоминания, сиречь история.

Пафос! В сущности, дело обстояло так: Алоису Эрхарту пришлось дожить до шестидесяти, чтобы узнать, что он действительно существует — хороший секс.

Он сроду не понимал все более настойчивых шепотков и пересудов насчет «хорошего секса». Неужели он действительно подумал: «сроду»? Наверно, перенял у отца, тот употреблял подобные выражения. Так или иначе: он считал «хороший секс» пустой болтовней, сомнительной идеологизацией человеческого инстинкта, которая, не в пример вопросу, что такое «хорошая кухня» с точки зрения человеческого инстинкта пропитания, не поддавалась сколько-нибудь разумному обоснованию и объяснению. Алоис Эрхарт принадлежал к фракции «Человек ест то, что ему дома ставят на стол». Благодарит и осеняет себя крестным знамением. Он был послевоенным ребенком, ребенком восстановления, знал, что такое потребности, и быстро понял, что с ростом благосостояния потребности растут, однако так и не уразумел, почему хороший и свободный секс тоже относят к потребностям, почему о нем нужно вести политические дискуссии и бороться за него, будто он социальная услуга, причитающаяся каждому человеку, вроде свободного доступа к высшему образованию или права на пенсию. В шестидесятые и семидесятые годы минувшего столетия именно его поколение провозгласило «сексуальную революцию», но лично он остался в стороне.

Его отец владел магазином спорттоваров на Марияхильферштрассе, одной из больших торговых улиц Вены, стало быть, в хорошем месте, только вот что проку от превосходного местоположения во времена без покупательной способности? Отец открыл магазин в молодости, в 1937-м, аккурат еще в межвоенные годы, воодушевленный тогда «новым временем», в эйфории, готовый рискнуть. Почему спорттовары? Отец увлекался гимнастикой, был членом венского Общества имени отца гимнастики Яна[76], а кроме того, футболистом, играл за венский клуб «Ваккер», где сменил Йозефа Магала, проданного венской «Австрия», и оттого весьма рано попал в первую лигу «Своей жадностью еврей Магал принес мне удачу, — рассказывал отец, — за десять шиллингов с игры он перешел в „Австрию“, а я попал в боевую команду и был более чем доволен пятью шиллингами»

Открытие магазина. Но дела шли плоив. Кто покупал футбольные бутсы во времена массовой безработицы и гиперинфляции, когда не хватало денег на обычные башмаки? Многие дета ходили тогда в школу босиком. Отец надраивал в магазине велосипеды, изредка продавал «яновские фуфайки» — в просторечии их неизвестно почему называли футболками — и ковылял навстречу банкротству. В 1939-м, когда через свои контакты сумел сбыть довольно крупную партию палаток и спортивного снаряжения венскому юнгфольку и гитлерюгенду, он воспрянул духом, но год спустя магазин пришлось закрыть. В 1944-м дом на Цоллерштрассе, где жили родители, разбомбили, они уцелели, так как сидели в бомбоубежище, и перебрались в еще существующий склад магазина на Марияхильферштрассе. Там и родился Алоис Эрхарт. «Ты складской ребенок»[77], — говаривала его мать, и он считал эту фразу вполне нормальной, как и другую: «Времена в ту пору были скверные». Только студентом он понял, как непостижимо цинично это звучало, раскричался и запретил ей так говорить. Опять-таки минули годы, пока он уразумел, что его мать слишком наивна, чтоб быть виновной, или же ее вина именно в наивности, а потому и винить ее не в чем. Называя своего «Лойсля», рожденного на складе их магазина, не то складским, не то лагерным ребенком, она просто играла привычными словами, которые постоянно вертелись на языке, — беспомощное развлечение в беспомощной нужде, какую она пережила. Она была «немецкой матерью», чье большое сердце и способность сочувствовать близким людям использовали во зло, а она так и не поняла. Нацисты объявили идеалом свое представление о жене и матери, и ведь этот идеал — другого-то она не имела — не упразднишь одним только поражением в войне. В скверные времена он был вне времени, а еще больше значил, когда времена улучшились. «Жертвенность» — слово того же плана, и она плакала, когда господин студент приезжал домой и обзывал ее нацистской ведьмой. Теперь она охотно произносила фразы, начинавшиеся словами: «Когда меня не станет…» — дескать, тогда ему будет ее недоставать. Тогда он поймет, что́ она для него сделала. Тогда пожалеет, что был к ней так несправедлив. Тогда увидит, что… Увидит, как… Когда ее не станет. Она, застрявшая, по мнению сына, в минувших временах, ждала справедливости в потусторонней жизни, тут в ее душе сталкивались две вечности — вечно вчерашнее и вечная жизнь после смерти. Алоис все больше чуждался матери, видеть ее не хотел, когда занимался за кухонным столом, избегал разговоров с нею, споров, слез, уходил на Марияхильферштрассе, к магазину, устраивался со своими конспектами на складе. Но то было не отступление назад, не возвращение «складского ребенка». То было бегство вперед. В будущее, которое здесь вырисовывалось. Экономический подъем стал вполне ощутим, дела у отца пошли в гору. В 1954 году, после чемпионата мира, все играющие в футбол мальчишки мечтали иметь футбольные бутсы с новомодными шипами, и теперь, в начале шестидесятых, большинству отцов было по карману исполнить такое желание сына. И настоящие кожаные мячи. И настоящую спортивную форму. Отныне все должно быть «настоящим», никакого суррогата, никаких «наподобие», хватит довольствоваться тем, «что было в наличии», тем, что при дефиците кое-как удавалось достать. Теперь все лежало в витринах магазинов и на полках супермаркетов, покупай — не хочу, и все тебе по карману. Вот и мать покупала теперь йогурт «Фру-фру», а не подмешивала, как раньше, самодельное повидло в стакан простокваши. Самодельное было суррогатом, покупное — настоящим. Отцовский магазин процветал, наняли продавца, господина Шрамека, старого знакомца времен гимнастического общества, а затем и ученицу, Труди.

Труди. Шестнадцатилетняя девчонка, гибкая, мускулистая, ловко двигалась между стеллажами. Как благородное животное, думал Алоис — не вполне уверенный, что ассоциация не глупая. Стриглась она коротко, под мальчика, по тогдашней моде у молоденьких девчонок, которую Алоис считал просто умопомрачительной. Когда она оказывалась в лучах света, падавших в окна, изношенная ткань ее синего рабочего халатика едва не просвечивала, и тогда он видел очертания ее тела, будто смотрел на нее рентгеновским взглядом. Труди была очень серьезная девушка, но порой, когда Алоис что-нибудь говорил, смеялась так простодушно и весело, что его охватывал восторг, и, вместо того чтобы заниматься, он придумывал, чем бы рассмешить ее в следующий раз. Он заметил, что она все чаще под каким-нибудь предлогом заходила на склад. Правда, над его заготовленными шутками не смеялась.

Годом позже они поженились. Алоису понадобилось письменное согласие отца, Труди же осиротела в войну и официально уже считалась совершеннолетней.

Бегство вперед: отъезд из дома. У отца Алоиса Эрхарта нашелся старый товарищ по партии, теперь довольно большая шишка в отделе распределения социального жилья венской общины. Так молодая пара получила дешевую социальную квартиру в 11-м районе, во Фридрих-Энгельс-Хофе, как раз в тот год, когда были обновлены и заменены красные буквы на фронтоне этого жилого комплекса. «Фридрих» и «с» от «Энгельса» нацисты сбили, в нацистские времена комплекс назывался Энгель-Хоф.

В отремонтированном Энгельс-Хофе, в маленькой муниципальной квартирке, Алоис Эрхарт был как никогда далек от общежитий и коммун, где в ту пору полемизировали о сексуальной революции.

Сорок лет спустя он понял, что такое «хороший секс». Что это ощущение вправду существует.

Они остались вместе и когда любовь и желание давным-давно расстались. Остались вместе и когда то и другое, любовь и желание, ушло. Взамен в их совместную жизнь вошли уважение и согласие. В кругу друзей и знакомых один только Алоис Эрхарт не развелся. От добра добра не ищут, говорил он.

Однажды в воскресенье они спали долго, но по какой-то причине, проснувшись, встали не сразу, не как обычно. Солнечный день, в окна спальни на кровать падали полосы света. Он смотрел на нее. Чувствовал боль в спине. Она положила ладонь ему на спину. Он зажмурился от света, а потом — почему он вдруг так поступил? Сел и откинул одеяло. Сдвинул повыше ее ночную рубашку, поясницу тотчас пронзила резкая боль, словно от удара током. Он застонал, она сняла рубашку. Улыбаясь. Удивленно? Вопросительно? Он разглядывал ее тело, изучал его, читал каждую складочку, каждую голубую или красную жилку, каждую подушечку жира как географическую карту, на которой отмечен долгий совместный путь, жизненная дорога с подъемами и спадами, и, охваченный волнением, прижался к ней, крепко-крепко, до слез, свет, рентгеновский взгляд, и вдруг, на вершине возбуждения, ощутил — их души соприкоснулись и слились воедино.

А она рассмеялась. Труди. Их души соприкоснулись. Вот она, тайна, подумал Алоис Эрхарт, значит, вот что такое «хороший секс», который дарил дотоле неведомое блаженство, а одновременно снова и снова распалял желание и жажду: физически прикоснуться к телу так, чтобы соприкоснулись души.

Через два года Труди умерла. Вечная любовь. Как же коротка вечность.


— Перекур?

— О’кей!

— Нет, погоди! Не на пожарной лестнице, — сказал Богумил. — Слишком холодно, а ты и так уже болен. Пошли ко мне в кабинет!

— Но эта штуковина… — Мартин показал пальцем вверх, не зная, как по-английски называют датчик задымления. Богумил понял:

— Я вытащил батарейку. Он сдох.

Богумил сел за письменный стол, зажал в зубах сигарету и ухмыльнулся как нахальный мальчишка. Мартин Зусман сел напротив него, на посетительский стул, глянул в потолок.

— На всякий случай я заклеил сенсор пластырем. Огоньку?

Мартин закурил.

— Я чиновник, — сказал Богумил, — и привык выполнять необязательные задания. Еще и заклеивать дохлый датчик — чем не метафора нашей работы! Но мы хотя бы не мерзнем. Скажи-ка: что ты делал на Украине?

— Я? На Украине? С чего ты взял?

— Слыхал. Один из саламандр рассказывал, что ты ездил на Украину, и считает твою информацию очень ценной…

— Вздор! С чего ты взял? Я был в Польше. В Освенциме. Ты же знаешь!

— Потому-то и удивился. Что это говорит о нашей здешней Task Force? Саламандры считают, что Освенцим находится на Украине?

— А вдруг они правы? Освенцим повсюду.

— У тебя жар.

— Да.

— Почему ты не идешь домой и не ложишься в постель?

— Жду Ксено. Мне надо с ней поговорить.

Мартин вытащил свой смартфон, запутавшись пальцами в тесемке освенцимского бейджика, который так и лежал в кармане пиджака, посмотрел, нет ли сообщения от Ксено, а двумя кабинетами дальше Фения Ксенопулу в ту же самую минуту проверяла на своем «Блэкберри», не пришло ли наконец сообщение от Фридша. Эта одновременность не подстроена и не случайна, просто всего лишь наибольшая вероятность: ведь Фения проверяла телефон каждую минуту.

Мартин извлек из кармана бейджик, спрятал смартфон.

— Как там было, в Освенциме?

— А вот так! — сказал Мартин и протянул Богумилу бейджик.

— «Guest of Honour in Auschwitz», — прочитал Богумил. — Круто.

— Переверни! И прочти, что стоит на обороте.

— «Не теряйте эту карточку. В случае утери Вы не имеете права находиться в лагере». Это что… это… — Богумил вертел карточку в руке, — подлинная штука? Ты действительно получил этот бейдж в Освенциме? И носил на шее? Всерьез?

— Конечно, очень даже всерьез. В годовщину освобождения Освенцима лагерь закрыт для туристов, ведь туда съезжаются главы государств, высокие представители и дипломаты из разных стран, а тогда, само собой, действуют определенные меры безопасности, ну, то есть я понимаю, однако…

— Но этот бейдж выглядит как скверная шутка, как пародия…

— Да. И вообще. Когда я закурил сигарету на лагерной дороге, возле развалин крематория, передо мной внезапно вырос человек в форме и сказал: «No smoking in Auschwitz».

Богумил покачал головой, выпустил дым и обронил:

— Гитлер не курил…

— Сущий гротеск. Как и торговые автоматы в лагере, для горячих напитков. Фирма, выпускающая эти автоматы, называется «Enjoy!»[78]. В Освенциме был жуткий холодина, и я обрадовался, что можно выпить горячего кофейку. Хотя нас, пожалуй, шокирует или удивляет лишь нормальность, там, где мы ее не ждем. Я имею в виду, этот бейдж вовсе не циничная пародия, он совершенно нормальный. А что он производит жутковатое впечатление, что его текст следовало бы сформулировать и оформить иначе, мы думаем только в этом месте. Все должно быть каким-то другим — так мы думаем только в этом месте. Но если все перевернуть другой стороной, если всюду смотреть на нормальное, привычное в этом свете… Понимаешь, о чем я? Потому-то я и сказал: Освенцим повсюду. Просто мы его не видим. Если бы могли видеть, то осознали бы извращенность и цинизм нормальности, которой здесь, в Европе, полагалось бы стать ответом на Освенцим, уроком, извлеченным нами из истории. Не пойми меня превратно, речь не о деликатности бейджика и не о душевной тонкости кофейных автоматов, я о принципе…

— Да-да, о’кей.

Богумил затушил сигарету. Разговор принимал чересчур философский оборот. Оптимист по натуре, он считал, что человеку критичному вполне достаточно капельки иронии. Он не строил карьерных планов, но и не горел желанием рисковать тем, что имел или чего, может статься, сумеет достигнуть. Мартина он любил, хотя порой с трудом выносил его хандру. Задумчиво глянул на пепельницу. Черная, чугунная, она представляла собой карикатурное изображение африканца, толстогубого, с курчавыми волосами и в соломенной юбке, сложившего ладони чашкой, куда стряхивали пепел. Африканец сидел на цоколе, где красовалась надпись: «Le Congo reçoit la civilisation belge»[79]. Несколько лет назад он купил эту пепельницу на брюссельском блошином рынке на площади Жё-де-Баль.

— Знаешь… — начал Мартин.

— Да? — отозвался Богумил.

В этот миг вошла Кассандра и буквально опешила, увидев клубы дыма, Мартин затушил сигарету в пепельнице, которую заметил только сейчас, а Богумил закричал:

— Горит! Караул! Документы! Документы! Звони в пожарную охрану! — Он рассмеялся, встал, открыл окно. — Не бойся, дымовой датчик я прикончил.

— Вы прямо как дети, — сказала Кассандра. — Мартин! Тебя ищут! Ксено хочет с тобой поговорить!


За считаные дни свинья стала зяездой СМИ. Сперва в бесплатной газете «Метро» появилась коротенькая заметка, что несколько прохожих в Сент-Катрин якобы видели бегающую по улицам свинью. Заметка была выдержана в ироническом тоне, будто речь шла об очередном наблюдении НЛО; рядом тиснули архивное фото какого-то забавного поросенка, с подписью: «Кто знает эту свинку?» А затем в редакцию потоком хлынули звонки и мейлы от людей, которые тоже видели свинку и жаловались, что сообщили об этом в полицию, однако полиция не приняла их сообщения всерьез и что тон заметки и фото умаляют серьезность ситуации и вводят общественность в заблуждение, поскольку на самом деле животное было гораздо крупнее и опаснее, может, вовсе даже кабан, так или иначе, реальная угроза.

Тут «Метро» просекло потенциал этой истории и продолжило тему статьей на первой полосе. Они опросили жителей района Сент-Катрин, «неравнодушных граждан», которые чувствовали себя брошенными на произвол судьбы и не знали, можно ли им отпускать детей в школу без провожатых и могут ли женщины в одиночку выходить из дома, пока по улицам шныряет дикий кабан, чего доброго бешеный. Некая мадам Элоиза Фурье поинтересовалась в редакции «Метро», стоит ли применять для защиты от кабанов перцовый спрей, «Метро» обратилась с этим вопросом к Курту ван дер Кооту, профессору брюссельского Свободного университета, и тот дал отрицательный ответ. Перцовый спрей только увеличит непредсказуемость поведения Sus scrofa (таково научное название свиньи). Поэтому перец, а равно соль и анис рекомендуется использовать лишь для свиного жаркого. Неудачная шутка профессора, до тех пор широкой общественности неизвестного и, как выяснилось позднее, специалиста по поведению волков, взбаламутила социальные сети, в результате тему подхватили и другие газеты. Франкоязычная «Суар» опубликовала интервью с начальником полицейского комиссариата Центрального округа, фламандцем, давно внесенным у нее в списки «на отстрел». И в интервью было заметно, что газета жаждет казни этого человека, а он простодушно совершает харакири. («Какие меры вы приняли?» — «Я дал указание городским собачникам отловить свинью, когда она попадется им на глаза». — «Как собачникам?» — «У нас много бродячих собак. Для их отлова город нанимает собачников. Но свинячников мы не держим». Тут газета вставила: «План вполне под стать его французскому».) Число очевидцев между тем постоянно росло, фламандская «Морген» теперь ежедневно публиковала план Брюсселя, на котором нарисованные флажки отмечали, где и когда опять видели свинью. В конце концов кто-то обратил внимание, что свинья успела стать вездесущей. Так, например, в один и тот же день ее видели сперва в Андерлехте, немного погодя в Уккле, а потом в Моленбеке.

Стараясь вернуть себе доброе имя, профессор Курт ван дер Коот опубликовал в «Морген» подчеркнуто деловой комментарий, где соотнес максимальную скорость бегущей свиньи с расстояниями, какие она якобы преодолевала, и таким образом доказал, что чисто эмпирически существуют только две возможности. Либо: 1) речь идет не об одной свинье, а о нескольких. Ведь, согласно диаграмме «путь — время», совершенно невозможно, чтобы одна-единственная свинья могла побывать всюду, где ее якобы наблюдали очевидцы. Либо же: 2) никакой свиньи вообще не существует, есть только фиктивная свинья в головах безответственно введенного в заблуждение населения, то бишь истерическая коллективная проекция. В истории, конечно, зафиксированы случаи подобной коллективной истерии, например упомянутое в городских хрониках Нюрнберга наблюдение единорога в 1221 году, однако он сомневается, что в случае брюссельской свиньи речь действительно идет об аналогичном случае: ведь во всех исторических примерах дело шло о мифических животных, а не о домашних, к тому же по окончании Средневековья никогда больше не видели и не описывали мифического животного со сверхъестественными способностями вроде вездесущности. Отсюда он делает вывод, что на сей раз речь идет не о фиктивной свинье и не о единичной свинье, а о целом стаде разбежавшихся свиней, которые и были замечены в разных местах Брюсселя.

Стадо! И куда смотрит начальник полиции?

Загрузка...