Кто придумал горчицу? Неудачное начало для романа. С другой стороны, удачного начала быть не может, потому что никакого начала вообще нет, как удачного, так и не очень. Ведь любая мыслимая первая фраза уже есть конец — даже если за нею следует продолжение. Она стоит в конце многих тысяч ненаписанных страниц — в конце предыстории.
Собственно говоря, начиная читать роман, неплохо бы после первой же фразы иметь возможность заглянуть на предшествующие страницы. Вот о чем мечтал Мартин Зусман, вот кем он, собственно говоря, хотел стать: рассказчиком предысторий. Он учился на археолога, на время бросил и только тогда… да не все ли равно, здесь это ничего не значит, относится к предыстории, которую любое начало романа поневоле оставляет, так сказать, за кадром, ибо иначе никакому началу вообще не бывать.
Мартин Зусман сидел за письменным столом, ноутбук он отодвинул в сторону и из двух разных тюбиков выдавливал на тарелку горчицу — острую английскую и сладкую немецкую, — спрашивая себя, кто придумал горчицу. Кому взбрела в голову сумасбродная идея выпускать пасту, которая полностью перебивает собственный вкус любого блюда, причем сама приятным вкусом не отличается? И каким образом эта штука сумела стать товаром массового потребления? Таким же, думал он, как кока-кола. И если б ее не было, никто бы по ней не скучал. По дороге домой Мартин Зусман купил в магазине «Делез» на бульваре Анспах две бутылки вина, букет желтых тюльпанов, сардельку и, само собой, горчицу, сразу два тюбика, потому что не мог выбрать, какую взять — сладкую или острую.
Сейчас сарделька шипела и подпрыгивала на сковороде, пламя было слишком сильное, жир подгорал, сарделька обугливалась, но Мартин не обращал на это внимания. Сидел и разглядывал крендельки горчицы на белой тарелке — более светлый, желтоватый и темно-коричневый, миниатюрные скульптуры собачьего помета. Разглядывание горчицы на тарелке, меж тем как на сковороде подгорает сарделька, еще не описано в специальной литературе как однозначный и типичный симптом депрессии, однако мы можем истолковать его именно так.
Горчица на тарелке. Открытое окно, пелена дождя. Затхлый воздух, вонь пригоревшего мяса, треск лопающейся оболочки и горящего жира, скульптуры помета на фарфоровой тарелке — и тут Мартин Зусман услышал выстрел.
Он не испугался. На слух — будто в соседней квартире откупорили бутылку шампанского. Правда, за странно тонкой стенкой располагалась не квартира, а гостиничный номер. Рядом была гостиница «Атлант» — весьма эвфемистическое название для хилого домишки, где останавливались большей частью сутулые лоббисты, волокущие за собой чемоданы на колесиках. Мартин Зусман частенько ненароком слышал сквозь стену вещи, которые отнюдь не горел желанием услышать. Реалити-шоу по телевизору или, как знать, просто реалити, храп или стоны.
Дождь усилился. Мартину хотелось выйти на улицу. К Брюсселю он подготовился как нельзя лучше. На прощальной вечеринке в Вене постарался получить практичные подарки, иначе говоря, экипировку для Брюсселя, в том числе девять зонтиков — от классического длинного британского до складного немецкого и итальянского «мини» в трех цветах «Бенеттона» — и два дождевика-пончо для велосипедистов.
Неподвижно сидя перед своей тарелкой, Мартин глазел на горчицу. Позднее он мог сообщить полиции, в котором часу слышал выстрел, а все потому, что мнимый хлопок пробки от шампанского побудил его откупорить бутылку вина. Каждый день он отодвигал пьянство как можно дальше, ни в коем случае не пил до семи вечера. Вот и посмотрел на часы, было 19:35. Прошел к холодильнику, достал вино, выключил конфорку, вытряхнул сардельку в мусорное ведро, поставил сковороду в мойку, открыл кран. Вода зашипела на раскаленном металле. «Нечего снова пялиться в дурацкий ящик!» — шипела мать, когда он сидел перед книгой и с отсутствующим видом глядел в пространство, вместо того чтобы помочь ей кормить свиней и убирать навоз.
Сидя перед тарелкой с горчицей, доктор Мартин Зусман налил себе бокал вина, потом еще один, окно было открыто, временами он поднимался, подходил к окну, выглядывал наружу и опять садился к столу. За третьим бокалом по стенам комнаты заплясал синий свет мигалок. Тюльпаны в вазе на камине ритмично взблескивали синим. Зазвонил телефон. Он не стал отвечать. Пусть прозвонит еще несколько раз. На дисплее Мартин Зусман видел, кто звонит. И не брал трубку.
Предыстория. Она столь же знаменательна и одновременно невзрачно-трепетна, как неугасимая лампада в церкви Святой Екатерины, на другом конце площади Вьё-Марше-о-Грен, где жил Мартин Зусман.
Немногочисленные прохожие укрылись от дождя в церкви, нерешительно стояли или бродили по нефу, туристы листали путеводители и осматривали достопримечательности: «Черная Мадонна, XIV в.», «Образ святой Екатерины», «Типично фламандская кафедра, вероятно из Мехелена», «Надгробия Жиля-Ламбера Годешарля»…
Временами вспыхивала молния.
Мужчина, в одиночестве сидевший на церковной скамье, как будто бы молился. Подперев голову руками, опершись подбородком на сплетенные руки, ссутулив спину. В черной куртке с низко надвинутым капюшоном его можно было принять за монаха в рясе, если бы не надпись «Гиннесс» на спине.
Куртку с капюшоном он, вероятно, надел из-за брюссельского дождя, однако впечатление, какое он в ней производил, сообщало и кое-что существенное. На свой лад этот мужчина вправду был монахом: считал монашеское — или то, что под этим подразумевал, а именно аскезу, медитацию и духовные практики, — спасением в жизни, которой непрерывно грозили хаос и погибель. Все это он отнюдь не связывал с каким-либо орденом или монастырем, с уходом от мира: любой человек, независимо от профессии или должности, может и даже обязан быть в своей сфере монахом, сосредоточенным на своей задаче слугой высшего Промысла.
Он любил созерцать Страстотерпца на кресте и думать о смерти. Всякий раз это очищало его чувства, фокусировало мышление, усиливало энергию.
Вот таков был Матеуш Освецкий. Вообще-то при крещении ему дали имя Рышард, которое стояло и в его паспорте. Матеушем Освецкий стал только в бытность семинаристом в Академии Любраньского в Познани, где каждый «просветленный воспитанник» получал второе имя в честь одного из одиннадцати апостолов. Его вновь крестили и нарекли Матеушем, то есть «Матфеем, мытарем». И хотя ушел из семинарии, он сохранил это имя в качестве nom de guerre[2]. Границы, где приходилось предъявлять паспорт, он пересекал как Рышард. На секретной службе, согласно показаниям некоторых давних его связников, его знали под уменьшительным именем Матек. Так его называли соратники. Как Матеуш он выполнял свою миссию, как Матек находился в розыске, как Рышард избегал ареста.
Освецкий не молился. Не формулировал про себя фразы, начинавшиеся с «Господи» и неизменно представлявшие собой только желания: «дай мне сил…» сделать то-то или то-то, «благослови…» то-то или то-то… От абсолютного духа, который безмолвствует, желать нечего. Он смотрел на Распятого. То, что этот человек на своем опыте продемонстрировал человечеству, а в итоге и высказал, есть полная оставленность в миг противостояния абсолютному: когда оболочку рассекают, разбивают, разрезают, протыкают и разрывают, когда жизнь кричит от боли и крики ее оборачиваются жалобным стоном, а в конце концов молчанием. Лишь в молчании жизнь близка всемогущему духу, который по непостижимому капризу породил противоположностъ своего бытия — время. С момента рождения на свет человек может вспоминать о прошлом, все более и более отдаленном, вечно, вечно вспоминать, до начала он не доберется и в неуклюжем своем представлении о времени уразумеет только одно: прежде чем он стал, его вовеки не было. Он может думать и о грядущем, с момента своей смерти и дальше, дальше, до конца он никогда не доберется, уразумеет только: его уже вовеки не будет. А интерлюдия меж двумя вечностями есть время — шум, гул голосов, грохот станков, рев моторов, лязг и бряцание оружия, вопли боли и отчаянные крики наслаждения, хоралы разъяренных и ловко обманутых масс, громовые раскаты и тяжелое испуганное дыхание в микроскопическом террариуме Земли.
Матеуш Освецкий смотрел на Страстотерпца.
Ладони он не складывал. Он переплетал пальцы и вонзал ногти в тыльные стороны рук, пока суставы не хрустели и кожа не начинала гореть. Чувствовал боль, что была старше его самого. Ломая руки, мог вызвать эту боль в любое время. Его дед Рышард в начале 1940 года ушел в подполье, чтобы сражаться с немцами в рядах польского Сопротивления, под командованием генерала Стефана Ровецкого. В апреле того же года он стал жертвой предательства, был арестован и после пыток публично расстрелян в Люблине как партизан. Бабушка была тогда на восьмом месяце, ребенок родился в мае 1940-го в городе Кельце и получил имя своего отца. Чтобы мальчик не пострадал «за грехи отца»[3], его переправили в Познань, в семью двоюродного деда, подписавшего германский фолькслист[4]. Там он вырос и в шестнадцать лет стал участником восстания Юный гимназист решил бороться в антикоммунистическом Сопротивлении и примкнул к группе майора Франчака. Его задействовали в акциях саботажа, позднее в похищениях шпиков госбезопасности, а в 1964 году один из товарищей выдал его за 6000 злотых. Его взяли на конспиративной квартире и в застенке госбезопасности запытали до смерти. Невеста его, Мария, в ту пору ждала ребенка, который родился в феврале 1965 года в деревне Козине-Гурне и при крещении получил имя отца и деда. Опять сын, не знавший отца. Мать мало что рассказывала. Однажды обронила: «Мы встречались в полях или в лесу. На свидания он приходил с пистолетом и с гранатами».
Вовеки безмолвный дед. Вовеки безмолвный отец. Поляки, такой урок извлек Матек, всегда сражались за свободу Европы, и каждый, вступивший в борьбу, вырастал в безмолвии и боролся, пока сам не уходил в безмолвие.
Мать ездила с ним к ксендзам, искала покровителей, покупала рекомендательные письма, доверялась защите, какую могла дать церковь. В конце концов она пристроила сына в школу учительского братства в Познани. Там он на себе изведал уязвимость человеческого тела: кровь — это смазка при вторжении в оболочку, кожа — всего лишь влажный пергамент, на котором нож чертит географические карты, рот и глотка — черная дыра, которую затыкают, пока не угаснет последний звук и она не станет безмолвно вбирать в себя лишь то, что позволяет жить. Там он получил и совершенно новое представление о «подполье». В тот день, когда воспитанникам нарекли имена апостолов-заступников, их повели в катакомбы огромного и величественного познаньского собора, в тайные подземные склепы и гробницы, по каменным ступеням, что искрились и взблескивали в свете факелов, вниз, в самое глубокое подполье, через последнюю грубую штольню в помещение, которое оказалось уединенной часовней смерти и вечной жизни: цилиндрический свод, в X веке от Рождества Христова выбитый в камне на глубине ста футов под пропитанной кровью польской землей. На фронтальной его стене высился монументальный крест с пугающе натуралистической фигурой Христа, за ним — рельефы ангелов, словно выступающие из камня или уходящие в него и сквозь него, в трепетном свете факелов до ужаса живые. А перед крестом — Мадонна; юный Рышард никогда такой не видывал, ни в одной церкви, ни на одной иллюстрации в книгах: целиком закутанная! Плащ закрывал ей лоб, нос и рот, одни лишь глаза виднелись в узкой щелке, глаза во впадинах настолько глубоких и мертвых, какими они становятся после тысячелетия слез. Все это, как и алтарь, было высечено из камня и глинистого рухляка здешнего разлома геологического пласта. Скамьи из холодной породы, где, спиной к Рышарду и другим вошедшим воспитанникам, сидели одиннадцать монахов в черных рясах, низко надвинув капюшоны на опущенные головы.
Воспитанников провели по центральному проходу меж молящимися монахами вперед, ко Христу, там они осенили себя крестным знамением, после чего им было велено повернуться. И Рышард увидел: под капюшонами белели черепа мертвецов, четки в руках монахов висели на костях — эти монахи давно стали скелетами.
Под землей ты ближе к Богу, чем на вершинах гор.
Кончиками пальцев Матеуш Освецкий несколько раз постучал по лбу. Он чувствовал тяжесть своей плоти и нечистость. В животе, слева, чуть ниже пупка, ощущалось жжение. Он знал: там горит смерть. Она не пугала его. Наоборот, лишала страха.
Скелеты в рясах были останками епископа-миссионера Иордана и членов коллегии основоположников Познаньской епархии. Без малого тысячу лет сидели они здесь в вовеки безмолвной молитве. Перед этими одиннадцатью скелетами каждому воспитаннику нарекли имя одного из одиннадцати апостолов. Одиннадцати? Без Иуды? Нет, с Иудой. Но дать воспитаннику имя Петра, первого наместника Божия на земле, было бы дерзостью. Тот, кто избран, станет Петром и будучи Иоанном или Павлом.
Матеуш Освецкий зажал уши ладонями. Слишком много голосов в голове. Закрыл глаза. Слишком много картин. Не воспоминания, не предыстория. Все это здесь и сейчас, сейчас, когда он сидит перед Распятым. Когда в животе жжение. Он не испытывал страха, только цепенящее чувство, как перед важным экзаменом, перед трудным заданием. Экзамен, который можно сдавать лишь один раз, всегда самый трудный. Он снова открыл глаза, поднял голову, посмотрел на рану в боку Спасенного.
По сути дела, Матеуш Освецкий завидовал своим жертвам. У них все уже было позади.
Он встал, вышел из камня церкви, бросил короткий взгляд на синие всполохи, плясавшие перед гостиницей «Атлант», и медленно, опустив голову, низко надвинув на лоб капюшон, зашагал под дождем к станции метро «Сент-Катрин».
Когда Алоис Эрхарт вернулся к гостинице «Атлант», его поначалу туда не пускали. По крайней мере, жест полицейского у входа он истолковал как приказ остановиться. Что́ полицейский сказал, он не понял. Плохо знал французский.
Синие мигалки полиции и «скорой» он заметил издалека и подумал: самоубийство. Медленно шел к гостинице, вновь испытывая то же ощущение, что охватило его еще в полдень: Ничто, в которое рано или поздно низвергается каждый человек, внезапно, словно возвещение или даже требование, распространилось в груди и животе. Цепенея и едва дыша, он чувствовал: ведь это чудо, что в ограниченной оболочке тела растущая пустота может распространяться до бесконечности. Душа, словно черная дыра, поглощает весь опыт, накопленный за целую жизнь, и истребляет его, пока не остается лишь расширяющееся Ничто, абсолютная пустота, совершенно черная, но без милосердной кротости беззвездной ночи.
И сейчас, стоя у входа в гостиницу, возле лестницы, с ломотой в костях и усталостью, жгущей мышцы, за спиной считаные зеваки, он сказал по-английски, что остановился здесь, в «Атланте», снял номер, однако рука полицейского не шевельнулась, по-прежнему не давала пройти. Ситуация казалась Эрхарту настолько сюрреалистической, что он бы не удивился, если бы его сейчас арестовали. Но он был не просто старый человек, чье тело начинало безнадежно отказывать, он был еще и профессор в отставке, дважды доктор Эрхарт, полжизни являвший собой авторитет и власть. Я турист, решительно сказал он, турист. Здесь! В этой гостинице. И желаю пройти в свой номер. Тогда полицейский проводил его в холл, подвел к человеку почти двухметрового роста, лет пятидесяти пяти, в слишком тесном сером костюме, и тот попросил его предъявить документы.
Почему профессор стоял опустив голову? Он видел пухлый тугой живот великана — и вдруг почувствовал сострадание. Иные люди подавляют своими физическими размерами и кажутся невероятно сильными, всегда в отличной форме, они никогда не хворают, и вдруг, словно громом пораженных, смерть настигает их в возрасте, о котором говорят: разве это старость? Гордые своей конституцией, они считали себя бессмертными, покуда могли выставлять свое тело перед другими, надирать мм на других. Такие люди никогда не сталкивались с вопросом, какое решение они примут, когда станут старыми и хронически больными, а глядишь, и лежачими пациентами. Вот и у этого мужчины нутро было гнилое, трухлявое, вскоре он рухнет, просто пока об этом не знает.
Профессор Эрхарт протянул ему паспорт.
Когда он приехал? Parlez-vous français? No? English?[5] Когда он покинул гостиницу? Был ли в гостинице между девятнадцатью и двадцатью часами?
— Зачем эти вопросы?
— Убойный отдел. В одном из номеров этой гостиницы застрелили человека.
Правое предплечье болело. Профессор Эрхарт подумал, что, наверно, уже бросается в глаза, как он то и дело поглаживает предплечье, разминает, массирует.
Он достал из бокового кармана куртки-дождевика цифровую камеру, включил ее. Можно посмотреть, где он был: на каждом кадре указано время съемки.
Великан усмехнулся. Просмотрел фотографии. Послеобеденные часы в Европейском квартале, площадь Шуман. Здания «Берлемон» и «Юстус Липсиус». Вывеска «Rue Joseph II», улица Иосифа II[6].
— Почему эта вывеска?
— Я австриец!
— Ах вот как.
Скульптура «Сон. Европа» на улице Луа. Бронзовая фигура слепого мужчины (или лунатика?), шагающая с цоколя в пустоту. Чего только туристы не фотографируют! Вот. Девятнадцать часов пятнадцать минут: площадь Гран-Плас. Несколько фотографий, сделанных там до девятнадцати часов двадцати восьми минут. И последний кадр: двадцать часов четыре минуты, неф церкви Святой Екатерины. Мужчина еще раз нажал на кнопку — опять первый снимок. Он вернул последний. Христос, алтарь, перед ним сидит человек, на спине надпись «Гиннесс».
Ухмыльнувшись, он вернул профессору фотоаппарат.
У себя в номере Алоис Эрхарт подошел к окну, глянул сквозь стекло на потоки дождя, пригладил мокрые волосы, прислушался к себе. Ничего не услышал. Около полудня, когда приехал, он сразу же открыл окно и высунулся наружу, чтобы получше рассмотреть площадь, высунулся слишком далеко, едва не потерял равновесие, уже не чувствовал опоры под ногами, уже видел приближающийся асфальт, все происходило так быстро, он оттолкнулся от окна, упал на пол, ударившись правым предплечьем о батарею отопления, в нелепой позе сидел на полу, с таким ощущением, будто находится в свободном падении, которого все же в последнюю секунду сумел избежать, с ощущением, какое, возможно, бывает за мгновение до смерти. Нотой кое-как поднялся, сел на кровать, с трудом переводя дух, и вдруг почувствовал эйфорию: он свободен. Пока что. Волен сам принять решение. И примет его. Не сейчас. Но в свое время. Самоубийца — дурацкое слово! Самоопределяющийся, свободный человек! Он знал, что должен, — и вдруг понял, что может. Смерть — теперь он это осознал — так же банальна, и ничтожна, и неизбежна, как пункт «Разное» в конце повестки дня. Это миг, когда ничего больше не наступит. Умирание необходимо перескочить. Перепрыгнуть.
Он не хотел умирать так, как умерла его жена. Совершенно беспомощная в конце, зависящая от того, что он…
Эрхарт взял пульт, включил телевизор. Снял рубашку, увидел на правом предплечье кровоподтек. Нажал на кнопку пульта: дальше! Снял брюки: дальше! Носки: дальше! Трусы: дальше! Вот, канал «Арте». Там как раз начался художественный фильм, классика — «Отныне и вовек»[7]. Он видел его много десятилетий назад. Лег на кровать. Голос за кадром произнес: «Этот фильм вам представляет parship.de, ведущее партнерское агентство».
Неслучайно как раз в ту минуту, когда «скорая» вырулила на площадь и послышалась сирена, Фения Ксенопулу подумала о спасении. Уже который день она ни о чем другом не думала, это стало чуть ли не навязчивой идеей, вот почему она и сейчас подумала: спасение! Он должен меня спасти!
Она ужинала в ресторане «Менелай», прямо напротив гостиницы «Атлант», вместе с Каем-Уве Фригге, которого после короткого романа, случившегося два года назад, вне работы называла Фридш, причем кокетливо оставляла открытым вопрос, то ли она неправильно сократила его имя до «Фрица», потому что он немец, то ли намекала на «фридж», на холодильник, оттого что в его деловитой сдержанности было столько холода. Фригге, долговязому, подвижному мужчине лет сорока пяти, уроженцу Гамбурга, уже десять лет работавшему в Брюсселе, при окопных боях, интригах и обменных сделках, конечно же предшествующих созданию нового кабинета Еврокомисии, сопутствовала удача (или он как раз не полагался на удачу), и он совершил впечатляющий карьерный рывок: стал первым замом в генеральном директорате по торговле, а значит, влиятельным чиновником при одном из могущественнейших комиссаров Евросоюза.
Встретились они в городе, полном первоклассных ресторанов, как нарочно у этого грека, оказавшегося в итоге так себе, отнюдь не по желанию Фении Ксенопулу, она не страдала ностальгией и не тосковала по вкусам и ароматам родной кухни. Предложение исходило от Кая-Уве Фригге: ему хотелось выказать солидарность с греческой коллегой, сейчас, когда после едва не случившегося финансового банкротства Греции и четвертого безбожно дорогого спасательного пакета ЕС греки пали в глазах коллег и общественности ниже некуда. Он был совершенно уверен, что будет в выигрыше, когда по мейлу предложил место встречи: «Как насчет „Менелая“? На Вьё-Марше-о-Грен, в Сент-Катрин, говорят, отличный греческий ресторан!», а она ответила «О’кей». Ей было все равно. Она слишком долго жила и работала в Брюсселе, чтобы еще думать о патриотизме. Ей требовалось только одно: спасение. Ее собственное.
Называть фонд, который должен предотвратить банкротство Греции, спасительным зонтиком само по себе смешно, сказал Фригге. Впрочем, метафоры у нас тут дело удачи!
Фения Ксенопулу ничуть не развеселилась, она вообще не поняла, о чем он, однако послала ему сияющую улыбку. Улыбка походила на маску, и она не была уверена, заметна ли искусственность или же то, на что она раньше всегда могла положиться, еще функционирует, и мастерское использование лицевых мускулов, тайминга, ослепительно белых зубов и теплого взгляда создает в итоге образ неотразимой естественности. К искусственному тоже надо иметь природный талант, но Фения, по причине карьерного срыва — в ее-то годы! ей вот-вот сравняется сорок! — была в такой растерянности, что потеряла уверенность даже в своем природном таланте, в сознательном умении нравиться. Сомнение в себе, так ей казалось, облепило ее словно лишаи.
Кай-Уве заказал только крестьянский салат, и первым побуждением Фении было сказать: и мне тоже. Но секундой позже она услышала, что заказывает гювеч! Чуть теплый и очень жирный. Почему она не удержала себя под контролем? Надо выбираться из ловушки. И быть начеку. Официант подлил вина. Она взглянула на бокал и подумала: еще восемьдесят калорий. Пригубила воду, хорошенько собралась с духом и посмотрела на Кая-Уве, старалась, обеими руками прижав стакан с водой к нижней губе, смотреть заговорщицки и одновременно соблазнительно. В душе она чертыхнулась. Что с ней такое?
— Спасительный зонтик! — сказал Кай-Уве. — По-немецки подобные неологизмы образуются легко, раза три появятся во «Франкфуртер альгемайне» — и любой образованный человек уже считает их вполне нормальными. А потом от них уже не отвяжешься. Начальница повторяет это выражение перед любой камерой. Переводчикам пришлось здорово попотеть. В английском и французском известны «спасательный круг» и «зонтик от дождя». Но простите, что такое «спасительный зонтик»? Французы сперва перевели его как «парашют». Затем из Елисейского дворца последовал протест: парашют не предотвращает падение, а только замедляет его, это ложный сигнал, и пусть немцы…
Когда он съедал оливку и клал косточку на тарелку, Фении казалось, будто он вбирает в себя только вкус оливки, а калории отсылает на кухню.
И тут завыли сирены, потом замелькали синие огни, синие-синие-синие-синие…
— Фридш?
— Да?
— Ты должен… — она уже хотела произнести: спасти меня. Но так нельзя. И она мысленно поправилась: …помочь мне! Нет, надо выглядеть уверенной, а не нуждающейся в помощи.
— Да? — В окно ресторана он смотрел на гостиницу «Атлант». Видел, как из «скорой» вытащили носилки, как санитары вбежали внутрь. Как ни близко от гостиницы находился «Менелай», расстояние все же было слишком велико, чтобы он подумал о смерти. Для него это зрелище выглядело как балет, люди двигались в ритме света и звука.
— Ты должен… — Это она уже сказала, и теперь ей хотелось забрать свои слова назад, но ничего не поделаешь. — …понять… и ты ведь понимаешь! Я знаю, понимаешь, что я…
— Да? — Он посмотрел на нее.
Сирены полицейских автомобилей.
На первых порах Фения Ксенопулу работала в генеральном директорате «Конкуренция». Комиссар, испанец, мало в чем разбирался. Но всякий комиссар — это прежде всего его команда, его сотрудники, и Фения была замечена как превосходная часть превосходно функционирующей команды. Она развелась. Не имела ни времени, ни желания каждые вторые или позднее третьи либо четвертые выходные принимать мужа в своей брюссельской квартире или ездить к нему в Афины и слушать, как он рассуждает о каких-то деликатных сюжетах из жизни афинского society[8], да еще и пыхтит сигарой, как этакая карикатура на нувориша. Замуж она выходила за блестящего адвоката, а из квартиры вышвырнула провинциального юриста! Потом поднялась ступенькой выше и попала в штат референтов комиссара по торговле. В торговле приобретаешь заслуги, ломая торговые ограничения. У нее больше не было личной жизни, не было оков, была только свободная мировая торговля. Она искренне верила, что карьера, которая открывалась перед нею, станет наградой за то, что она участвует в улучшении мира. Fair trade[9] она считала тавтологией. Ведь trade есть предпосылка глобальной fairness. Комиссар, голландец, колебался. Он был невероятно корректен. Фения изо всех сил трудилась, стараясь вычислить, сколько гульденов стоят его колебания. Он вправду до сих пор считал в гульденах! Лавры, какие он снискал, когда Фения убедила его, были на вес золота! Теперь настал черед следующего рывка. Она ожидала, что после европейских выборов при реорганизации комиссии поднимется еще выше. И действительно, получила повышение. Стала начальником отдела. Так в чем проблема? Она ощущала это повышение как понижение, как срыв в карьере, как ссылку: она стала начальником отдела в директорате «Информация» генерального директората «Культура»!
Культура!
Она изучала экономику, закончила London School of Economics[10], потом аспирантуру в Стэнфордском университете, выдержала конкурс, а теперь вот угодила в «Культуру» — здесь меньше смысла, чем даже в игре в «Монополию»! «Культура» — ведомство незначительное, без бюджета, без авторитета в Комиссии, без влияния и власти. Коллеги называли «Культуру» оправдательным ведомством — да будь оно хотя бы таким! Оправдание важно, любой поступок нуждается в оправдании! Но «Культура» даже не очковтирательство, потому что никто вообще не смотрит на то, чем она занимается. Когда во время заседания Комиссии комиссару по торговле или по энергетике или даже комиссарше по рыболовству приспичивало в туалет, дискуссию прерывали и ждали, когда он или она вернется. Но если выходила комиссарша по культуре, никто и внимания не обращал, заседание продолжалось, никто не замечал, сидит ли она за столом переговоров или ушла в туалет.
Фения Ксенопулу, что называется, вошла в лифт, который хоть и поднимался вверх, но как-то незаметно застрял между этажами.
— Мне надо выйти! — сказала она. А вернувшись из туалета, увидела, что он звонит по телефону. Он не ждал.
В большое окно Фридш и Фения смотрели на гостиницу, молча, как старая супружеская пара, которую радует, когда случается что-то, о чем можно будет сказать несколько слов.
— Что там стряслось?
— Понятия не имею! Может, у кого-нибудь из постояльцев стало плохо с сердцем, случился инфаркт? — сказал Фридш.
— Но из-за инфаркта полиция не приезжает!
— Верно, — сказал Фридш. И после короткой паузы — он едва не сказал: Кстати, насчет сердца. Как у тебя с личной жизнью? Но вовремя прикусил язык.
— Тебя что-то беспокоит! — сказал он.
— Да!
— Можешь все мне рассказать!
Он слушал и кивал, кивал, временами ронял тягучее «о’кей», показывая, что следит за ее рассказом, и наконец проговорил:
— Что я могу для тебя сделать?
— Ты должен затребовать меня. Можешь… ну да: затребовать? Я хочу обратно в «Торговлю». Или, может, поговоришь с Кено? У вас ведь хорошие отношения. Он тебя слушает. Вдруг он может что-нибудь сделать. Мне надо уйти из «Культуры». Я там задыхаюсь!
— Что ж, — сказал он. И вдруг испугался. Хотя, пожалуй, это уж слишком сильно сказано. Он ощутил боязнь, которую не мог себе объяснить. Он никогда не размышлял о своей жизни. В смысле, размышлял раньше — очень-очень давно, когда еще не имел жизненного опыта. То были фантазии, мечты, он путал мечты с размышлениями. Нельзя сказать, чтобы он последовал за своими мечтами. Словно направляясь к определенной платформе, он пошел туда, где начинается путь к определенной цели. И с тех пор двигался по рельсам. В глубине души он знал, что не сойти с рельсов нередко чистое везение. Но пока ты на рельсах, нет ничего, о чем стоит размышлять. Жизнь. Она функционирует или не функционирует. Если функционирует, то «она» заменяется на «всё». Всё функционирует. Он об этом не думал. Просто ощущал как ясность. И пугал ясность с надежной почвой, по которой шагал, не испытывая необходимости на каждом шагу размышлять. Но сейчас почва легонько заколебалась. Почему? Он себя не спрашивал. Только ощущал легкую боязнь.
— Теперь мне надо сбегать в туалет!
Фригге вымыл руки, посмотрелся в зеркало. Лицо не чужое. Правда, это еще не означает — знакомое. Он достал из бумажника таблетку виагры. Всегда имел такую при себе. Раскусил ее, запил водой и еще раз вымыл руки.
Он знал, что Фении, как и ему, завтра очень рано на работу. А стало быть, надо пораньше лечь в постель. Необходимо функционировать.
До Иксе́ля, где была его квартира, они взяли такси. Он изобразил желание, она изобразила оргазм. Химия сработала. За окном мигала голубым световая реклама бара «Голубой олень» через дорогу. Кай-Уве Фригге еще раз встал и задернул штору.
Там что, человек у окна? Черный мститель. Фантом. Тень. С виду прямо как персонаж комикса, нарисованный на стене опустевшего дома: в этом доме напротив гостиницы «Атлант», на углу улицы Брэ, все окна были темными, витрина магазина заколочена досками, на досках болтались обрывки полуоторванных плакатов. Рядом на стене дома виднелись граффити, выведенные спреем слова, неразборчивые — орнаменты, тайнопись, символы? Перед домом — строительный забор, на нем вывеска фирмы, выполняющей снос, «Де Мётер». Конечно, комиссар Брюнфо понимал, что черная фигура в четырехугольнике окна на втором этаже мертвого дома вовсе не граффити. Хотя впечатление было именно такое. Ведь стены домов и брандмауэры повсюду в городе снизу доверху разрисованы картинками из комиксов, копиями и вариациями рисунков Эрже или Морриса, животными Бонома или произведениями мальчишек, мнивших себя учениками этих художников. Если Брюссель — открытая книга, то уж точно книга комиксов.
Комиссар Брюнфо вышел из «Атланта», чтобы дать указания коллегам из патрульной машины — пусть обойдут соседние дома, расспросят, не смотрел ли кто случайно в означенное время в окно и не видел ли чего.
— Неплохо начинается год, а, комиссар!
— Каждый день начинается неплохо, — отозвался Брюнфо. Дождь поутих, комиссар стоял, широко расставив ноги, подтянул брюки и, разговаривая со своими людьми, обвел взглядом фасады домов напротив. И тут заметил его: силуэт в раме окна.
У окна действительно стоял человек. В доме, предназначенном под снос. Комиссар присмотрелся. Человек не двигался. В самом деле человек? Или манекен? Но с какой стати там у окна должен стоять манекен? Или это тень, очертания которой ввели его в заблуждение? Или все-таки граффити? Комиссар усмехнулся. Не по-настоящему, конечно. В душе. Нет, там человек! Смотрит вниз? Видит, что комиссар глядит на него? Может, он что-то заметил?
— Вперед! — сказал комиссар Брюнфо. — За дело! Ты в этот дом, ты в вон тот! А ты…
— В развалюху тоже? Она же пустая!
— Да, туда тоже… Глянь-ка вверх!
В этот миг тень исчезла.
Он отошел от окна. Где сигареты? Наверно, в пальто. Пальто лежало на кухонном стуле, единственной мебели, еще оставшейся в этой квартире. Давид де Вринд прошел на кухню, взял пальто. Что он хотел? Ну да, пальто. Зачем? Он в замешательстве стоял, глядя на пальто. Пора уходить. Да. Здесь делать больше нечего. Квартира пуста. Он взглянул на прямоугольное пятно на стене. Раньше там висела картина. «Лес под Боортмеербееком», идиллический пейзаж. Он до сих пор помнил, как вешал эту картину. Потом она всю жизнь была перед глазами, пока он вообще не перестал ее замечать. А теперь вот — пустое место. Заметно только, что там было что-то, чего теперь уже нет. История жизни: пустой контур на обоях, и без того наклеенных поверх некой предыстории. Ниже контур шкафа, который стоял на этом месте. Что он там хранил? То, что накапливается в течение жизни. А за ним грязь! Которая обнаруживается под конец. Клубки пыли, волокна жирной, черной от копоти, заплесневелой грязи. Можешь хоть всю жизнь наводить чистоту, да-да, начищай свою жизнь, но в конце, когда все вывозят, остается грязь! За любой поверхностью, которую ты начищаешь, за любым фасадом, который полируешь. Пусть ты молод, но не воображай, что, если твою жизнь вдруг вывезут, там не найдется ни гнили, ни тлена, ни плесени. Ты молод и думаешь, что пока не изведал в жизни ничего или слишком мало? Однако грязь за фасадом — всегда грязь целой жизни. Только грязь и остается, потому что ты сам грязь и в грязи окажешься. Если же ты состаришься, то повезло. Но ты ошибался, хотя всю свою бестолковую жизнь только и делал, что наводил чистоту, — в конце концов все вывозят, и что же ты видишь? Грязь. Она за всем, подо всем, она — основа всего, что ты начищал. Опрятная жизнь. Она у тебя была. Пока не объявилась грязь. Вон там стояла мойка. Он без конца мыл посуду. Посудомоечной машины так и не завел. Каждую тарелку, каждую чашку после использования немедля мыл. Когда в одиночестве пил кофе — он ведь одинок и почти всегда был один, — то пил его стоя, прямо возле мойки, чтобы сразу помыть чашку, допить последний глоток и отвернуть кран, одним движением, вымыть, вытереть до блеска и поставить чашку на место, чтобы все было чисто, он всегда очень ее ценил, чистоту в жизни, и вот пожалуйста: что сейчас там, где стояла мойка? Гниль, плесень, комья пыли, грязь. Даже в темноте и в полумраке видно грязь. Ничего больше нет, все вывезено, но они остались, они на виду: грязные волокна за начищенной жизнью.
Де Вринд опять бросил пальто на стул. Он хотел… чего хотел? Огляделся вокруг. Почему он не уходит? Пора ведь. Квартира уже не та, где он жил. Просто комнаты, у которых была предыдущая жизнь. Еще раз обойти их. Зачем? Поглазеть на пустые помещения? Он прошел в спальню. Там, где раньше стояла кровать, деревянный пол светлее, прямоугольник, который там обозначился, в полумраке выглядел как большая опускная дверь. Он прошел мимо нее к окну — почему не прошел прямо по ней, почему сделал крюк по комнате, словно боялся, что этот прямоугольник впрямь разверзнется и поглотит его? Только вот он не боялся. Здесь всегда стояла кровать, и он прошел от двери к окну тем путем, каким всю жизнь мимо кровати ходил к окну. Выглянул наружу: почти рукой подать до пожарной лестницы соседнего здания, школы. Раз в году устраивали учебную тревогу, выла сирена, и ученики для тренировки старались быстро и организованно спуститься по пожарной лестнице вниз. Как часто Давид де Вринд стоял у окна и смотрел на них. Бегство, спасение. Тренировка. Рукой подать — так обычно говорят. Когда он здесь поселился, до лестницы было рукой подать. В ту пору она служила лишним доводом в пользу этой квартиры. Квартира расположена очень удачно, сказал продавец, а де Вринд посмотрел в это окно на пожарную лестницу и согласно кивнул: Да, положение удачное! Подумал, что в случае чего одним прыжком доберется от своего окна до пожарной лестницы и исчезнет, пока они еще стучат в дверь квартиры. Считал, что вполне сумеет, и, без сомнения, сумел бы. Но теперь… теперь о таких прыжках нечего и думать. Теперь лестница недостижима. На протяжении полувека дети, тренировавшиеся здесь в спасении, в бегстве, оставались в одном и том же возрасте, дети и дети, только он старел и в итоге стал слишком стар, слаб и немощен, потерял навык. Он выглянул в окно — н-да, не достанешь. Вспомнил, что хотел закурить. Вообще-то пора идти, исчезнуть — он прошел через переднюю, не в кухню, где лежало пальто с сигаретами, а в гостиную. В нерешительности остановился, глянул по сторонам, будто что-то ища. Пустая комната. Он хотел… чего еще он тут хотел? Подошел к окну: да, напоследок окинуть взглядом площадь, где провел всю свою бестолковую жизнь, пытался найти «место в жизни».
Посмотрел вниз, на синие мигалки. Ни о чем не думая. Поежился. И знал почему. Даже не подумал, что ему это известно и думать об этом вообще не стоит. Оно глубоко сидело в нем, давнее знание. И не нуждалось в мысленных формулировках. Он неотрывно смотрел на патрульные машины, сердце сжималось и разжималось — душа пожимала плечами.
В бытность учителем он всегда стремился вытравить из ученических сочинений это вот «бла-блабла-запятая-подумал-он».
Но безуспешно. Дети, они искренне верили, что люди, оставаясь одни, постоянно держат в голове фразы «подумал он» или «подумала она». А потом эти головы, набитые всякими «подумал он» и «подумала она», сталкивались и производили фразы «сказал он» и «сказала она». Правда в том. что под безбожными небесами всюду, и в головах тоже, иврит невероятная тишь. Наша болтовня — всего-навсего эхо этой тиши. Сердце его холодно сжалось и разжалось. Сжалось и разжалось. Вдох, выдох. Как пульсирует синий свет!
Тут он услышал звонок. Потом удары кулаком по двери. Прошел на кухню, надел пальто. Прошел в спальню. А кто-то все молотил в дверь. Давид де Вринд снова сделал небольшой крюк, направляясь к окну. Выглянул наружу. Рукой не достанешь. Он сел на пол, закурил сигарету. Стук. Громкий стук.