Свинья была заснята одной из камер наблюдения отеля «Шератон» на площади Шарль-Рожье, всего несколько кадров, свинья входит в кадр, медленно, подняв голову, словно с наслаждением прогуливаясь и вдыхая воздух раннего лета, прохожий отскакивает в сторону, другие с удивлением останавливаются, некоторые достают мобильники, чтобы сфотографировать свинью, но она уже успела исчезнуть. Это видео один из юзеров, по имени Зиннеке, выложил на Ютюбе, под названием «Aankomst van een afgevaardigde op de conferentie van de dieren»[157]. В «Шератоне» начали расследование, кто из охранников, имевший доступ к сохраненным данным камер наблюдения, скрывается под ником Зиннеке, — управляющий отеля опасался ущерба для имиджа, если везде будет крутиться видео, где у входа в «Шератон» шныряет свинья. Но ущерба для имиджа не случилось, напротив. Ролик попал и на Фейсбук и в кратчайшее время получил больше тридцати тысяч лайков.
Теперь газета «Метро» смогла опубликовать фото свиньи, после чего в редакцию переслали еще множество снимков камер наблюдения с перекрестка на Шоссе-де-Лувен, почтамта на авеню Брабансонн и из австрийского посольства на улице Кортенберг. Все эти снимки были настолько нерезкими или смазанными, что профессор Курт ван дер Коот, который теперь вел в «Метро» постоянную колонку, не мог точно сказать, одна ли и та же свинья там заснята или разные. Стадо напугает людей, думал он, но единственная свинья, разгуливающая по Брюсселю, растрогает их, пробудит прямо-таки детскую любовь к животным, а глядишь, и легендами обрастет. Курт ван дер Коот был не враг собственной популярности и потому не собирался действовать наперекор коллективным потребностям. И уже через пять дней после публикации первого видео на Ютюбе он начал в «Метро» акцию: «Брюсселю выпало счастье завести свинью! Как мы ее назовем?»
Предложения насчет имен присылайте в редакцию. Окончательное решение через три недели. В промежутке профессор ван дер Коот публиковал серию «Свинья как универсальная метафора», демонстрируя в ежедневных выпусках широкий диапазон добра и зла, счастья и рока, сентиментальной любви, презрения и глубокой ненависти, эротики и пошлости, символом которых служила свинья, ведь одно только это животное перекрывало — как метафора — весь диапазон человеческих чувств и идеологических взглядов, от свиньи, что на рыле счастье приносит, до грязной свиньи, от «свинского везения» до «свинства», профессор дерзнул даже ступить на территорию политики и рассуждал о понятиях «жидовская свинья» и «нацистская свинья», а затем снова переключился на запретную свинью в религиях и на популярных поросят Бейба, Пигги и Хитрюжку. Серия имела у публики огромный успех, чему не в последнюю очередь способствовали иллюстрации: фотографии миленьких свинок, факсимиле старинных карикатур, изображающих императоров, генералов и президентов в образе свиней, репродукции картин, являющих свинью в изобразительном искусстве (особенно много лайков собрал рисунок Томи Унгерера, изображающий свинью, которая читает поросятам сказку: «Жил-был мясник…»), фигурки и безделушки, от свиньи-копилки до свиньи-поварихи, от объекта охоты до охотника, а также фото будничных предметов, ведь, как, к величайшему своему удивлению, выяснил ван дер Коот, практически не было таких будничных вещей, которые хоть раз не принимали форму свиньи: пивные кружки, солонки, домашние тапки, капоры, даже тостеры…
Редакция созвала солидное жюри, которое сначала составит из присланных предложений длинный список, а затем короткий и только потом назовет имя-победитель. В жюри вошли исполнитель народных песен Бартольд Габалье, актриса Сандра Валле, профессиональный футболист и король голкиперов «Жюпиле Про Лиг» Яп Мюлдер, вдова бывшего брюссельского мэра Даниела Колье, находящийся под защитой полиции после своих карикатур на пророка Мухаммеда художник Роже Лафарж, писатель и брюссельский хронист Геерт ван Истендал, знаменитый повар Ким Кинг, maître de cuisine[158] в «Золотом поросенке», и художник Вим Дельвуа, известный тем, что татуировал свои картины на свиньях. Председателем жюри и его спикером, разумеется, стал университетский профессор Курт ван дер Коот.
Ромоло Строцци был из тех, кого почти невозможно вывести из равновесия. То, что других наверняка бы удивило, у него вызывало максимум иронический настрой. Все-то он видел, все знал — так что могло его удивить? Он много всякого испытал, а чего не испытал, получил от семьи и предков как наследственный опыт. Вдобавок он был очень начитан. А на том поле, какое обрабатывал в силу своей профессии, знал каждую крошку земли, каждый камень, каждый сорняк. Вот почему он лишь неприметно усмехнулся, когда Фения Ксенопулу вдруг процитировала любимую книгу председателя, как бы невзначай, но точно по тактическому плану. Стало быть, она подготовилась, с некоторой невротической энергией. Хотя его это нисколько не удивило. Он знал, люди делают всё возможное. Ее финт не достиг цели. Неужели она вправду полагала, что он доложит председателю: «Кстати, у этой Ксенопулу тот же любимый роман, что и у вас, месье председатель». Неужели вправду полагала, что это зачтется в ее пользу?
Строцци сел за столик у кафе «Франклин», на углу улиц Франклин и Архимед, со стороны Архимед, то есть в теньке. День выдался очень жаркий, и в ожидании Аттилы Хидегкути, начальника протокольного отдела председателя Европейского совета, он хотел выкурить маленькую сигару. Ему надо было неофициально переговорить с Хидегкути о госпоже Ксенопулу и ее так называемом Jubilee Project.
Как вдруг перед ним появилась большущая свинья. Человек в нелепом костюме свиньи, полностью упакованный в розовый плюш. В руке он держал палку с плакатом. Прислонив плакат к стене дома, он сел за соседний столик, снял голову, в смысле свиную голову, открыл раскрасневшееся, потное лицо и мокрые от пота белокурые волосы. Этот мужчина, примерно ровесник Строцци, несколько раз провел розовым плюшевым рукавом по лицу и сказал официантке, которая как раз принесла Строцци кофе:
— Одно пиво, пожалуйста!.. Удивлены? Могу понять, — сказал он, повернувшись к Строцци. — Пожалуйста, не презирайте меня. Я уже который месяц безработный. В мои годы это тяжело. В конце концов я встал с плакатом на бульваре Анспах, перед биржей: «Согласен на любую работу!» И получил вот эту. Ходить с плакатом. В костюме свиньи по Европейскому кварталу. Реклама, — сказал он и снова утер пот.
Строцци оглянулся, прочел плакат:
— Многие смеются. Иные спрашивают, как я мог согласиться на такое. Неужели никто не может себе представить, на что способен человек в беде? Думаете, в нынешнюю жару расхаживать в этом костюме — большое удовольствие?
Строцци достал бумажник, официантка принесла соседу пиво, улыбнулась и спросила:
— Что-нибудь на закуску? Может быть, початок кукурузы?
Строцци бросил на стол пять евро и ушел. На другой стороне улицы настучал эсэмэс Аттиле: Встречаемся не во «Франклине»! Я в «Китти О’Ши», б-р Шарлемань.
Стоя на балкончике в одами трусах и носках, он старательно чистил щеткой костюм. На гравийных дорожках кладбища в эти жаркие сухие дни было очень пыльно, каждый шаг меж рядами могил вздымал тучи пыли, которая оседала на брючинах, въедалась в ткань пиджака. Давид де Вринд обходился со своей одеждой очень бережно. Вернувшись к жизни, после освобождения, он очень ценил добротные костюмы из первоклассного материала. Учительские доходы, конечно, были невелики, но все же он зарабатывал достаточно, чтобы шить костюмы на заказ и более не носить готовую одежду. Орудуя щеткой, он думал о хлебе. Почему о хлебе? Щеткой он работал тщательно и терпеливо, ему здорово повезло с этой щеткой, купленной сорок лет назад у Вальтера Витте, в магазине «Все для дома» на бульваре Анспах. Господин Витте лично рекомендовал ему эту щетку: «Наивысшее качество, господин де Вринд, эта щетка переживет вас, отличнейшая платяная щетка, немецкий конский волос, вручную продетый в корпус из эбенового дерева!»
На миг де Вринд замер, «Немецкий — что? Конский волос?», и вдруг заметил, что способен без внутреннего противодействия придавать качеству бытовых вещей большее значение, нежели призракам прошлого. Он купил эту немецкую щетку, которая переживет его и которая ни в чем не виновата, как, вероятно, и руки, ее изготовившие. Он чистил костюм, в комнате звонил телефон, он слышал звонки, но не принимал их на свой счет. Звук был незнакомый, да он и не ждал звонков. Все говорят, что уцелевшие в концентрационном лагере или в лагере смерти до конца своих дней не могут выбросить кусок хлеба. Недавно опять писали в газете. После смерти Гюстава Якубовича, знаменитого адвоката, защитника прав человека, его дочь сказала в интервью газете «Морген»: «Нам, детям, часто приходилось есть черствый хлеб, свежий нам давали, когда черствый был съеден, отец не мог выбросить хлеб, просто не мог, и все». Де Вринд продолжал орудовать щеткой. Гюстав, ах, Гюстав! Снова телефон. Гюстав любил первоклассные костюмы и свежий багет в корзиночках ресторанов. Никакой изношенной до дыр одежды, добротные плотные ткани! Никакого готового платья, тем паче в полоску, и никаких шапок, никаких головных уборов! Кто побывал в лагере, знал, что означало отсутствие шапки. Смерть. Вот почему после говорили: Жизнь. Свобода. Отличные ткани и непокрытая голова. Де Вринд привычно чистил костюм, стоял в трусах на балконе, натянув одну брючину на левую руку, и ритмично водил щеткой по ткани, погруженный в это движение, точно скрипач. Где-то вновь звонил телефон. У него было четыре костюма, все сшиты на заказ. Два зимних, из толстого твида, харрисского, в елочку и чуть более мягкого, донегольского, цвета соли с перцем. На переходный сезон — темно-синий из камвольного сукна и второй, полегче, но тоже теплый, из темносерого мохера. Летнего костюма он не имел. Слишком много мерз в жизни, и лето для него тоже было всего-навсего переходным сезоном. Жаркий день ему нисколько не докучал, а темно-серый мохер, который он как раз чистил, отличался удивительной легкостью. Как давно он его носит? Много лет, наверняка уже… много лет.
Тут он ощутил на плече чью-то крепкую руку, и эта рука потянула его назад, он едва не уронил щетку на улицу.
— Что ж это мы творим? — прогремела мадам Жозефина. — Нельзя стоять на балконе голышом, не правда ли, господин де Вринд.
Он смотрел на нее, а она, все еще крепко сжимая его плечо, не в меру громко произнесла:
— Сейчас мы пойдем в комнату и оденемся, не правда ли?
Он ведь не глухой. А понял ее не сразу толыю потому, что она кричала.
— Вы разве не слышали телефон? — крикнула она. — Стало быть, заходим в комнату, ну, давайте, заходим, видите, вот ваша рубашка, сейчас мы ее наденем, и… да она сырая, видать, вы изрядно вспотели, не правда ли? Надо надеть свежую, возьмем свежую, да?
Она энергично распахнула шкаф, заглянула внутрь, сунула туда руку, и тут де Вринд сказал:
— Нет! — Только не это, он не допустит, чтобы кто-нибудь вот так запросто лазил в его шкаф и копался в его вещах… но она уже говорила:
— Прошу, отличная рубашка, отличная белая рубашка, ее мы и наденем!
Мадам Жозефина отобрала у него щетку, которую он так и держал в руке, положила ее на столик, костюмные брюки соскользнули с руки де Вринда и кучкой лежали на полу. Мадам Жозефина помогла ему надеть рубашку, при этом опять увидела татуированный номер на его предплечье, быстро натянула на руку рукав, хотела сказать: «Вот и славно!» — но промолчала.
Она подняла с пола брюки, протянула ему. Молча. Он их надел. Молча. Застегнул рубашку и пояс брюк. Она огляделась, увидела возле кровати ботинки, де Вринд проследил ее взгляд, подошел к кровати, сел, надел ботинки. Посмотрел на нее, она тоже смотрела на него, он нагнулся, зашнуровал ботинки. Выпрямился, опять взглянул на нее. Она кивнула.
Мадам Жозефина привыкла обихаживать стариков. За без малого два десятка лет много чего повидала. Вдобавок еще в годы профессиональной учебы она прослушала курс психологии, а всего два года назад последний раз повышала квалификацию. И потому сама безмерно изумилась, когда вдруг спросила:
— Освенцим?
Он кивнул.
Хотел встать. Но не мог. Так и сидел на кровати.
Она подумала, что зашла уже слишком далеко.
И шагнула дальше:
— Как это было? Хотите рассказать?
Ее охватил цепенящий ужас. Оттого, что она задала этот вопрос.
Де Вринд сидел на кровати, смотрел на нее, потом сказал:
— Мы стояли на поверке. Стояли на поверке. Вот и все.
Когда Жозефина вышла из комнаты, де Вринд еще немного посидел на кровати, потом встал, прошелся по комнате, огляделся — и увидел свою щетку.
Медленно разделся, взял щетку, натянул брючину на левую руку, раздетый вышел на балкон и принялся работать щеткой.
Строцци, первый заместитель председателя, конечно, понимал, что председатель Комиссии ни в коем случае не может выступить против инициативы, цель которой — улучшить имидж и поднять авторитет Комиссии. Поэтому он тотчас заверил Фению Ксенопулу в поддержке председателя. Карт-бланш. Однако Строцци прекрасно понимал и другое: от этого странного проекта будет больше проблем, чем пользы. Идея Jubilee Project — чистейшее безумие, и, хотя ее, разумеется, можно очень хорошо мотивировать, что Фения Ксенопулу в полной мере и доказала, политически она была какой угодно, только не своевременной. Поэтому карт-бланш — это финт, любимый прием старого рубаки-бюрократа Строцци: если хочешь прикончить идею, сперва надо ее одобрить и посулить всестороннюю поддержку. А тогда каждый с радостью откроет защиту. Самое замечательное тут вот что: в таком случае собственноручно наносить решающий удар вовсе не обязательно. Старый анекдот фехтовальщиков: если тебе удается довести противника до харакири, атаковать уже незачем, смотри только, чтобы в агонии он не упал тебе на руки. И с Фенией Ксенопулу все опять сработало: окрыленная его одобрением, она, конечно, не раздумывая, согласилась с его предложением поставить в известность об этом проекте представителей наций, учредивших Комиссию. А что она могла возразить? К тому же он успел встать, показывая тем самым, что разговор окончен. Позднее она никак не сможет сказать, что он предательски нанес ей удар в спину. Наоборот: он действовал с открытым забралом. Теперь остается лишь позаботиться, чтобы она не упала ему на руки и не испачкала кровью его жилет. А для этого достаточно переговорить с другом Аттилой, начальником протокольного отдела председателя Совета ЕС.
Безумная обстановка для разговора: два высоких чиновника в «Китти О’Ши», ирландском пабе на задворках «Берлемона», сидят за чаем со льдом у клейкого от пролитого пива стола, окруженные шумными, горластыми любителями «Гиннесса» и игроками в дартс.
— По крайней мере, никто нас не подслушает, в таком-то шуме, — сказал Аттила Хидегкути на своем очаровательном венгрийском, то бишь английском с венгерским акцентом.
Строцци усмехнулся. Еще несколько лет назад они с Аттилой нашли превосходную основу для диалога и в душевном согласии разрешили множество проблем. Когда между Комиссией и Советом случались конфликты, то есть весьма часто, или когда председатель Комиссии чего-то хотел от председателя Совета, то есть опять же нередко, Строцци предпочитал переговорить с Хидегкути, а не с первым замом председателя Совета, Ларсом Экелёфом, консервативным лютеранином-шведом, который, естественно, не терпел эксцентричного итальянского графа. И наоборот, Строцци как-то раз презрительно обронил насчет Экелёфа: «Невозможно в спорных вопросах договориться с человеком, который во всем чувствует свое моральное превосходство, а потому воспринимает любой компромисс как предательство собственной морали! — И, иронически усмехнувшись, добавил: — Экелёфа не выманить из укрытия только потому, что он состоит из сплошного укрытия, он сам по себе укрытие. Если б удалось его обойти, за ним ничего бы не оказалось, лишь улетучивающийся запах, тающая самоуверенность».
Противоречие меж Севером и Югом проходило ровнехонько меж этими двумя мужчинами, работавшими севернее и южнее брюссельской улицы Луа.
«А нас, венгров, размалывают между ними!» (Хидегкути)
Сейчас Хидегкути озабоченно смотрел на игроков в дартс, стоявших неприятно близко от него.
— Дротики летят низковато, — сказал он.
Один из игроков поздоровался с ним, Хидегкути тоже кивнул, отодвинул свой стул чуть в сторону, тогда один из других игроков приветственно поднял бокал с пивом, обращаясь к Хидегкути и Строцци.
— Come on, станем вон там, — сказал Строцци, потом добавил: — Это британцы. Прикомандированные британские эксперты. С начала переговоров о брексите некоторые просто ждут здесь отъезда домой, за пивом и дартсом. Они мне больше по душе, чем англичане, которые, пока брексит не подписан, продолжают работать, но на самом деле лишь старательно срывают нашу работу.
— Ты поэтому пригласил меня сюда? У тебя проблемы с сотрудниками из моего дома?
— Нет, — сказал Строцци и рассказал ему о Jubilee Project.
Хидегкути мгновенно сообразил, что этот проект неизбежно приведет к перекосам. И дело не столько в том факте, что Комиссия планировала действовать в одиночку, против остальных европейских институтов или по меньшей мере без их привлечения, хотя и это, разумеется, было уже весьма проблематично, нет, дело в самой идее: вывести на сцену очевидцев, которые своими биографиями и судьбами засвидетельствуют, что национализм привел к величайшим преступлениям в истории человечества, а в итоге к Освенциму, ввиду чего моральной обязанностью Комиссии должна быть работа над упразднением наций. Вывести из банальной фразы «Освенцим никогда не повторится» требование «преодолеть национализм, а в конце концов упразднить нации» и продать это европейской общественности как моральный принцип и политическую задачу Европейского союза — национальные главы государств и правительств никогда на это не пойдут.
— У нас есть эксперты по всем вопросам, — сказал Хидегкути. — Мы можем устроить хороший дождь, охладить пыл, причем так, чтобы под дождь угодила Комиссия.
— Знаю, — сказал Строцци. — Потому и рассказал тебе.
— «Освенцим никогда не повторится» — прекрасно и правильно.
— О да.
— Так можно говорить в любой праздничной речи.
— Да. Чтобы люди не забывали. Никогда не забывали, потому-то надо повторять это снова и снова.
— Вот именно. Но это не политическая программа.
— Мораль еще никогда не бывала политической программой.
— Прежде всего, если эта мораль порождает конфликты.
— Вот именно. Совет никогда не согласится на упразднение наций. Ведь это означало бы войну. Против Комиссии. И бунт людей во всех странах против Европы.
— Вот именно.
— Стало быть?
— Я тебя понял. Мы задавим этот проект, прежде чем он дойдет до общественности.
Строцци знал, что может положиться на своего друга Аттилу.
И Аттила Хидегкути проделал всю работу. Да и было ее немного. Одна подпись, один телефонный звонок, в сущности, не более чем щелчок пальцами. Тем самым был дан толчок одному шару, тот толкнул следующий и так далее. В результате возникла собственная динамика, причем очень скоро никто уже знать не знал, кто именно положил ей начало, а между тем она безостановочно передает энергию все дальше, пока последний шар не скатится в ничто, в аут, в черную дыру. А это — главное. В этом состояла работа Хидегкути. В итоге даже тот, кто все затеял, оказывался всего-навсего одним из многих шаров, толкнувшим другой шар, по сути, маленьким шариком или просто крупинкой, в конечном счете чем-то невидимым, атомом — расщепляемым ядром непостижимой политической энергии. Уже на другой день венгерский министр иностранных дел позвонил своему «уважаемому коллеге и дорогому другу», австрийскому министру иностранных дел, и сообщил ему, что под предлогом юбилейных торжеств Комиссия намерена начать процесс, который приведет к упразднению европейских наций.
— Ты понимаешь, дорогой друг, что́ будет, если ЕС издаст декрет, что Австрия не нация? — спросил он. И не сказать, чтобы «лицемерно», ведь для него нация действительно была святыней. Правда, лишь собственная, венгерская. Была ли Австрия нацией или же несчастным случаем истории и ее, одержимую манией величия, справедливо вновь урезали до маленького государства метисов — это ничуть его не интересовало, хотя «приватно», как он любил говорить, он склонялся к последнему. Но знал, что обеспечит себе союзника, если, как он выразился в разговоре с главой венгерского правительства, «слегка подогреет» национализм соседа.
Круглым счетом 86 миллиардов нейронов поддерживали между собой связь, за миллисекунды в тысячах клеток происходили сложные электрические процессы, химические вещества-посланцы исполняли свой долг, синапсы функционировали — короче говоря, австрийский министр иностранных дел размышлял. И всего через секунду-другую уже оценил варианты и принял решение. Первый вариант: до поры до времени ничего не предпринимать, выждать, пока Комиссия выйдет с этим проектом к общественности, а затем от имени австрийской нации подняться на ринг против ЕС. Тут синапсы сперва запылали от блаженства, но что это? Они замигали красным. Противникам ЕС он и без того неплохо услужил своими заявлениями насчет европейской политики в отношении беженцев, еще один шаг на поле принципиального отказа от европейской идеи (хорошо, что в конечном счете она и без того весьма туманна) повредит не только экономике, но и приблизит его к партии правых дебоширов, которые со своим национализмом под лозунгом «первым делом Австрия» встречали все большее одобрение. Он не хотел быть подручным у кузнеца, хотел популярности без налета популизма, а стало быть, ясно: если нация и национализм станут большой общественной темой, у него на руках плохие карты. Отсюда второй вариант: надо заблокировать этот проект. Если он сумеет не допустить принципиальной дискуссии о нации и ее защите, то по любому отдельному вопросу сможет выступить как представитель австрийских интересов, интересов национальных избирателей, а одновременно и как европеец — и тогда будет кузнецом.
Он поблагодарил своего дорогого друга, венгерского коллегу, обещал, «разумеется», согласованное сотрудничество, созвал свою контору и распределил задания. Все торопливо покинули его кабинет, остался только пресс-секретарь, кашлянул. Напомнил министру, что им еще нужно заполнить анкету.
— Какую анкету?
— Для «Мадонны», для женского журнала. Где у нас на прошлой неделе была фотосессия.
— Ах да. Так возьми и заполни.
— Я бы все же предпочел просмотреть ее с тобой, господин министр. Приватные вопросы. Например, любимая книга.
— Что предлагаешь?
— По австрийской традиции, политики обычно называют «Человека без свойств». Ниже опускаться никак нельзя. И живой автор в любом случае табу. Народ не хочет живых.
— Ладно, тогда будем добрыми австрийцами. «Человек без свойств». Его, помнится, еще Крайский любил.
— И Зиновац, и Клима, и Гузенбауэр.
— Одни только красные?
— Нет, еще и Мок, Коль и даже Мольтерер.
— Ниже опускаться нельзя.
— А теперь — любимый литературный герой.
— Что стряслось с этим женским журналом? У них там сплошь германистки работают?
— Нет, господин министр. Только два этих вопроса. Дальше музыка и еда.
— Ну ладно. Стало быть, любимый герой. Как зовут этого, из «Человека без свойств»?
— Ульрих. Но я бы не советовал. Он же «без свойств». К тому же я покопался в Гугле: у него вдобавок проблема с инцестом. Предлагаю Арнгейма.
— Кто таков?
— Вполне подходит, господин министр. Его называют «великим человеком», политиком и интеллектуалом. И у него задушевный платонический роман.
— Серьезно?
— В «Человеке без свойств».
— Обалдеть!
На следующий день польское правительство проинструктировало польских сотрудников ЕС прикрыть эту «кампанию» Еврокомиссии, направленную против гордости польской нации. Прежде всего надлежит указать ГД «Информация», что лагерь смерти Освенцим был германским преступлением, а потому представляет собой чисто германскую проблему. Федеративную Республику Германию от всего сердца приглашают демонтировать германский лагерь смерти на польской земле и сделать его музеем в Германии. Во всяком случае, культура памяти о преступлениях, совершенных оккупационными властями на польской земле, не годится в качестве моральной эгиды экономического сообщества.
Председатель Европейского совета получил ноту от австрийского министра иностранных дел, которая однозначно разъясняла, что Республика Австрия и «за», и «против»: она поддерживает инициативу Европейской комиссии, однако в запланированной форме согласие дать не может. От имени австрийского федерального правительства МИД безусловно одобряет инициативу Европейской комиссии «обеспечить лучшее взаимопонимание между гражданами и Европой», однако же в Австрии не поймут, что польский лагерь, где погибли тысячи австрийцев, должен теперь стать основанием для того, чтобы поставить под вопрос австрийскую нацию.
Посол постоянного представительства Чешской Республики при Европейском союзе передал дипломатическую ноту протеста, сформулированную еще резче: Чешское правительство не допустит, чтобы Европейский союз запланировал кампанию так называемого преодоления истории, которая вновь сотрет Чехию с географической карты. На это Союз мандата не имеет и иметь не может.
Через считание часы аналогичный документ поступил и от постоянного представительства Словакии.
Аттила Хидегкути улыбался. Маленькие страны, как и ожидалось, протестовали быстрее всех, когда под вопрос ставили их национальную… что? Идентичность? Честь? Или вообще право на существование? На это можно опереться. С этим можно работать. Теперь большой и решающий вопрос — как отреагирует Германия? И Франция? Англия вне игры, хотя и находится пока на игровом поле. Хидегкути не исключал, что Соединенное Королевство даст своим здешним чиновникам указание поддержать проект и настаивать на его публичном оглашении, чтобы затем использовать его во внутриполитических целях, как лишнее доказательство необходимости брексита. Англию, думал Хидегкути, можно задействовать как дополнительное средство нажима на Ковчег и ГД «Информация», чтобы по возможности заблокировать проект, прежде чем его обнародуют.
Ларс Экелёф был подчеркнуто сдержан, когда вошел в кабинет Хидегкути. Привычка всегда и всюду соблюдать абсолютную корректность настолько вошла ему в плоть и кровь, что он лишь на миг ощутил побуждение ворваться к Хидегкути и гаркнуть: «Что за хренотень?» Но бесконтрольных эмоций и площадных выражений, которые могли обидеть или оскорбить другого, он себе не позволял. Никогда. Подозревал, конечно, что в этих странных протестах, поступивших в секретариат председателя от министров иностранных дел и послов некоторых стран-членов, каким-то образом замешан Хидегкути. Ведь этот венгерский гусар с вечно плутовски блестящими глазами и мягкой улыбочкой над двойным подбородком замешан всегда и во всем. Доказать он не мог, но подозревал, что Хидегкути снова и снова выдумывал проблемы, а затем, решая их, набивал себе цену перед председателем. И каждый раз минуя его, Экелёфа, первого зама. Он глубоко вздохнул, вошел и сказал:
— У меня есть небольшая проблема, уверен, ты в состоянии мне помочь.
— Разумеется, — сказал Хидегкути.
— Некая чрезвычайно активная особа в Комиссии развивает очень уж бурную деятельность, — продолжал он. — Но я уже переговорил с председателем. Мы пока выжидаем. Это дело задохнется само по себе.
Ларс Экелёф был не из тех, кто ждал и смотрел, как что-то «задыхается само по себе». Все-таки лексикон у начальника протокольного отдела совершенно невозможный! Он копнул вглубь, и в результате у миссис Аткинсон для начала возникли проблемы.
Хидегкути усмехнулся. Все шло так, как он и предвидел.
Кто любит свободу и любит правду, тот разучится любить. Так сказал однажды дед, и Эмиль Брюнфо, тогда еще школьник, был потрясен, хотя толком не понимал почему. Он долго размышлял над этой фразой, словно над загадкой, которая очень его тревожила, и, наверно, потому ее и запомнил. До сих пор Брюнфо воочию видел перед собой деда, который что-то рассказывал и в конце концов произнес эту фразу, видел его морщинистое, желчное лицо, выражение которого маленький Эмиль тогда воспринимал совершенно превратно, как пугающее самодовольство и отсутствие эмпатии (правда, таких слов он еще не знал). Вероятно, дед рассказывал о временах в Сопротивлении, о чем же еще, и о том, что недоверие, беспощадное недоверие было жизненной страховкой, не сказать чтобы хорошей, но единственной. Более-менее защитить себя и тех, кто тебе ближе всего, можно было, только стараясь поменьше с ними делиться и не доверяя даже тем, кого любишь. Храбрых, замечательных женщин и мужчин предавали друзья, братья, отцы и даже собственные дети — люди, которых они любили. Любовь не пространство свободы и не дает защиты.
Лишь позднее, когда деда уже давно не было в живых, Брюнфо мало-помалу начал понимать эту фразу — когда стал полицейским. Когда научился быть недоверчивым в принципе, не верить ничему, что рассказывают, рассматривать все очевидное как попытку завуалировать, а всякое быстрое и открытое заявление считать на первых порах попыткой укрывательства. Однако он поклялся себе не пасовать перед этой déformation professionnelle, ни в коем случае не допуская, чтобы она распространялась на его частную жизнь, на его отношение к людям, которых он любил.
Конечно, о таком зароке думаешь не во всякий день своей жизни. Но сейчас у Брюнфо был повод поразмыслить об этом, и он с гордостью отметил, что вообще-то все исполнил, и весьма неплохо, — он нежно и без недоверия любил близких людей, без страха любил свободу и с непоколебимым доверием любил правду, и как открытость по отношению к любимым людям, и как результат дознания и расследования, и, если на то пошло, даже как притязание либеральной прессы.
Но одновременно он поневоле признавался себе — и сейчас эта мысль поразила его и смутила, — что все это, пожалуй, уже не совсем так. Он любит? В самом деле? Разве не пора признаться себе, что теперь надо бы говорить: он любил?
Любить безоглядно он более не мог. Вдруг разучился. Неужели это правда?
Инцидент на кладбище. Он потряс Брюнфо. И в огромное смятение и ужас повергла его не свинья, нет, скорее уж тот факт, что потом он, в порванных брюках, с болью в спине и ссадинами на ладони, еще добрых полчаса плутал по кладбищу, но так и не нашел ни Филиппа, ни тем паче его «друга», из-за которого встречу и назначили в этом месте. В конце концов он отыскал какую-то скамейку, сел и несколько раз позвонил Филиппу, но слышал все время лишь автоответчик. В довершение всего рядом с ним на скамейку сел какой-то старикан и спросил: «Вы тоже разговариваете с покойниками?»
Сущий кошмар, Брюнфо сбежал, беглым шагом одолел всю длинную аллею, даже к дедовой могиле не подошел, тяжело дыша добрался до самого выхода и до своей машины. В боку жутко кололо, словно огромный вопросительный знак серпом вонзался в его нутро, в самую душу, эта боль сидела глубже ссадин, и название ей он сумел найти только дома, лежа в ванной. Боль причиняло внезапное глубокое недоверие, точнее утрата доверия.
Даже профессиональное полицейское недоверие базировалось на принципиальном доверии, доверии правовому государству. Пусть снова и снова происходили политические вмешательства, когда влиятельные лица оказывались замешаны в аферах, но, в сущности, это было по-детски, могло затормозить мельницы юстиции, но по большому счету не нарушало право, тем паче при деликтах публичного преследования вроде убийств. Замятое убийство в «Атланте», однако, поколебало его доверие намного сильнее, чем он себе признавался. И теперь встал вопрос, как к этому отнестись. Как дед? Или как Филипп? Именно это и причиняло ему сейчас такую боль — он вдруг перестал доверять Филиппу. Лучшему своему другу, отцу его крестницы Жоэль. Внезапно он увидел его в искаженном свете, все, что Филипп ему рассказывал, было путано и туманно, про НАТО и про Ватикан, страшилки, придуманные затем, чтобы немедля бросить это дело, а потом он вдруг является с новой информацией, неясно, с какой именно, мол, информант расскажет, на кладбище, — и ни он сам, ни информант на встречу не приходят, и по телефону тоже вдруг не дозвонишься.
Брюнфо пихнул резиновую утку, что покачивалась на воде меж его коленями, и спросил себя, уж не получил ли Филипп задание сперва убедить его, что дальнейшее расследование бессмысленно и только грозит огромной опасностью, а затем легендой про информатора проверить, вправду ли он бросил это дело или по-прежнему с интересом им занимался.
Ванна действовала благотворно. Не смягчала боль, но расслабляла. Ему казалось, теперь он мыслит ясно, но как раз мысли его и тревожили. Он взбудоражил воду, утка стоически плясала на волнах, толкала его в живот, поворачивалась и качалась между коленями, он толкнул ее, она подпрыгнула и опять заколыхалась на воде.
Брюнфо всегда терпеть не мог прокурора. Уважал, это верно. Но вместе с тем презирал. Человек, который так слепо отождествлял себя с государством, что путал самых могущественных и самых влиятельных людей государства с самим государством, а оттого, разумеется в исключительных случаях, в интересах государства был даже готов нарушить закон, который именно государство должно гарантировать. Но обязан ли Брюнфо любить его, чтобы понимать? Нет. Когда бы он ни появился, не возникало сомнений, что речь идет об определенных интересах. И интересы эти сомнений не вызывали. В сущности, все всегда было правдиво, и такая правда не нуждалась в отношениях доверия и в любви. Ах, Филипп! Брюнфо хлопнул ладонью по воде. Я тебе доверял. Ты обманул меня?
Вода остывала, и Брюнфо спросил себя, не впал ли он по несчастливой случайности в большое заблуждение. Может, его подозрения беспочвенны и Филипп по-прежнему остался ему верным другом, вполне достойным любви и доверия.
Однако недоверие проникло в сердце, засело там, и простым решением от него уже не избавиться.
В утке когда-то был шампунь, детский шампунь, «гарантированно без слез», ребенком он любил эту шампуневую утку и, когда она опустела, сохранил, а позднее не расставался с нею при всех переездах и переменах жизненных обстоятельств. В гузке у утки было отверстие, откуда вытекал шампунь, с навинчивающейся крышкой.
Обеими ногами Брюнфо удерживал утку под водой. А когда отпускал, она выскакивала на поверхность, качалась и плавала.
Утонуть она не могла. Всегда будет на плаву. Это уж точно. Брюнфо отвинтил крышку, затащил утку под воду, она стала наполняться водой, он положил руки на край ванны и развел ноги, наблюдая, как утка медленно идет ко дну.
Профессор Эрхарт опять едва не опоздал. Как всегда, поехал на метро, вышел на станции «Шуман», но выход к «Юстус Липсиус» оказался перекрыт. Пришлось выйти к «Берлемону». И попал он не только не на ту сторону улицы Луа, но вдобавок очутился уровнем ниже, в странной низине, где стояло здание «Берлемон». Когда он, обойдя низину вдоль стенки, поднялся на улицу Луа, то обнаружил, что пересечь ее невозможно. Вдоль тротуара расставлены заграждения, на мостовой — военные машины. Военная полиция делала знаки людям, выходящим из метро, нетерпеливо приказывала идти дальше. Проходите! Не останавливайтесь!
— Мне надо туда, на другую сторону, — сказал Эрхарт, — к…
— Проходите! Не задерживайтесь!
Лучше бы пройти к круговой развязке Шуман, а оттуда — на сторону «Юстус Липсиус», но Эрхарт решил, что полицейский велит идти в другом направлении, туда, где он последний раз уже заплутал. Шагал профессор быстро, размахивая руками, в правой нес свой старый школьный портфель, который в спешке то и дело бил его по колену или под колено. Идти пришлось до станции «Малбек», только там удалось пересечь улицу. В следующий раз, подумал он, поеду на метро не до «Шуман», а до «Малбек». Если следующий раз вообще будет. После программного доклада, который предстоял ему через десять минут. Он долго шагал в обратную сторону, до стройки рядом со зданием «Юстус Липсиус», а там принялся искать проход между забором стройки и фанерным ограждением, коридор к «Резиданс-палас», где состоится заседание. Конечно, с последнего раза все здесь изменилось, хотя и выглядело по-прежнему хаотично. Он свернул налево, потом сделал несколько шагов направо, кругом одни решетки, за спиной военные машины, впереди ограждение, он чувствовал себя как пойманный или загнанный в угол зверь. Тяжело дышал, прижимая к груди портфель, портфель с докладом, который, в сущности, был речью о свободе. Об освобождении. Во всяком случае, речью самоосвобождения.
Разумеется, Эрхарт пришел последним. Не по-настоящему опоздал, но все-таки пришел последним.
— Ну вот, все в сборе, — возликовал мистер Пинту. — Может быть, хотите кофе, прежде чем мы начнем? Воды?
— Да, пожалуйста, — сказал Эрхарт. Огляделся, поздоровался кое с кем, ему ответили. Как они все безупречны. Ни малейшей уличной пылинки на башмаках — они знали другую дорогу? Им не пришлось идти через стройку? Ни морщинки на брюках и пиджаках, ни пятнышка пота на рубашках. Как они сюда добрались? На улице жуткая духота, даже не обходя, как он, уличные заграждения, все равно вспотеешь и при медленной ходьбе.
Мистер Пинту спросил:
— Ну как, вы готовы, профессор?
Профессор Эрхарт был готов. Всегда. Его жизнь была вечным экстренным дежурством. Времена меняются, но, по сути, от безвременного лишь отпадает то, что плохо держится. Он допил кофе, кивнул.
Когда его, юного университетского ассистента, впервые пригласили на конгресс, он специально для этого случая купил новый костюм. Ему поручили тогда сделать доклад на научном форуме в Альпахе, горной деревне в Тирольских Альпах, где ежегодно, чтобы обменяться мнениями, собирались элита экономики, знаменитые ученые разных специальностей и деятели искусства. Его профессор, доктор Шнайдер, устроил Эрхарту приглашение, чтобы поощрить его или хотя бы морально поддержать, ведь как-никак Эрхарт успел написать несколько работ, которые профессор Шнайдер опубликовал под своим именем. Эрхарт был польщен и только впоследствии осознал, до какой смехотворной услужливости могла его довести эта перспектива «почета»: ему предстояло прочитать не лекцию перед большой аудиторией, а всего-навсего короткий реферат в рабочей секции, но тем не менее: он поедет в Альпах и, если будет поактивнее, завяжет контакт со знаменитыми и влиятельными людьми. Иными словами, ему хотелось произвести по возможности самое лучшее впечатление. Отсюда новый костюм, впервые тройка, и новые ботинки. Он даже смазал кремом ботинки, еще ни разу не надеванные, и надраил их суконкой. А потом стоял в зале, где угощали кофе с творожными колечками, новые ботинки жали, и в новом костюме он чувствовал себя неуютно, будто ряженый, тот, кто надел этот костюм, был не ом.
Он видел, как сэр Карл Поппер[160] глядел сверху вниз на согнутые спины австрийских политиков и чиновников, которые вдруг стаей метнулись к только что вошедшему американскому госсекретарю, чтобы, склонившись еще ниже, поймать в горсть пепел его сигары.
А затем Эрхарт увидел его — Армана Мунса.
Первый конгресс Эрхарта. И последнее публичное выступление Армана Мунса, который всего через несколько недель скончался. Единственная встреча учителя и ученика, Эрхарт тогда, пожалуй, даже сказал бы: бога и апостола, а говорили они, как нарочно, об одежде.
Эрхарта удивило, с каким безразличием относился к одежде этот знаменитый человек. На нем были вытянутые на коленях вельветовые брюки, серый пуловер с пятнами на груди (от кофе?), а поверх дешевая голубая нейлоновая куртка.
Эрхарт подошел представиться и выразить свое почтение авторитетному ученому.
Муне был стар и болен. На пределе. Эрхарт тотчас пожалел, что заговорил с ним. Он хотел обсудить с Мунсом его книгу «Конец национальной экономики и экономическая система постнациональной республики», но, очутившись перед ним, мгновенно понял, что это уже невозможно. Желтое, в коричневых пятнах лицо, водянистые глаза, влажные от слюны губы… Тут подошел какой-то студент с книгой Мунса, попросил автограф. Эрхарту было невмоготу смотреть, сколько времени понадобилось Мунсу, чтобы дрожащей рукой вывести собственную фамилию. Эрхарт уже не помнил, что́ потом сказал, помнил только, что Муне на его реплику не ответил, но сказал: «Все здесь выглядят ряжеными».
Эрхарт: «Простите, как вы сказали?»
«Разве вы не видите? Все эти люди в своих костюмах, которые они носят в Вене, Париже и Оксфорде… — Он говорил с трудом. — Эти… эти костюмы здесь, среди кедровых сосен и всей альпийской красоты… ряженые! Выглядят ряжеными! А другие, те, что в сукне и национальных костюмах, ведь тут Тироль, они думали, куртки, жилеты, ведь Тироль… эти тем более выглядят ряжеными. Гляньте! Сплошь ряженые. Научный карнавал!»
Эрхарт не знал, что сказать, и в конце концов произнес: «Мы никогда не станем рядиться!»
И в ответ Арман Муне на удивление громко и резко воскликнул: «Нет, не станем!»
Вернувшись в Вену, в институт, Алоис Эрхарт записал на листке:
…и приколол его к стене над своим письменным столом. Понимал, что это ребячливо, но, с другой стороны, вовсе нет. Маленький удар током. «Нет!» никогда не бывает фальшиво. Никогда? Нет!
Он застегнул помятый пиджак, чтобы прикрыть пятна пота на рубашке, и следом за мистером Пинту вошел в комнату, где ему предстояло прочесть свой программный доклад.
Направляясь на велосипеде в комтиру, Кассандра Меркури и в этот день, как обычно, встретила на улице Аренберг Богумила. Кассандра была взбудоражена, нетерпелива, ей хотелось сию асе минуту все выложить, рассказать о выходных, она так гордилась тем, что сумела выяснить, ведь это потрясающе и очень важно, — но сказала совсем другое:
— Что с тобой? Что случилось?
Всегда такой веселый, бойкий, по-детски безрассудный, Богумил молча нажимал на педали, с напряженным лицом, а если на велодорожке стоял автомобиль, не лез в карман за стикером «Вы стоите на дороге!». Она очень тревожилась, когда он выделывал эти рискованные маневры, но сейчас тревожилась оттого, что их не было.
— Рассказывай! Что стряслось?
— На выходные я ездил домой. В Прагу.
Кассандра поневоле отстала от Богумила, когда они объезжали автомобиль, стоявший на второй полосе, меж тем как слева от них мимо громыхал автобус. Потом она снова догнала его, Богумил молчал.
— Итак, ты был в Праге. Навестил семью? Allons![161] Что стряслось?
— La famille est la mort de la raison![162]
— Богумил!
— В общем, ничего особенного. Для меня это не стало неожиданностью. Или скажем так: сейчас я удивляюсь, что это стало для меня неожиданностью. Я был у родителей. Eh bien![163] Родители, они и есть родители. Потом я хотел встретиться с сестрой, пообедать в «У повешенного», утка с красной капустой, как всегда. Она отказалась!
— Твоя сестра отказалась с тобой встретиться?
— Отказалась встречаться в ресторане, на людях. Хотела, чтобы я приехал к ней домой.
— Так это же хорошо.
— Нет. Она знает, как я люблю утку в «У повешенного». Вдобавок так было всегда! Мы встречались там, обедали и рассказывали друг другу всё, все новости, все секреты, все слухи! Нет, я не хотел к ней домой. Она недавно вышла замуж и…
— Ты знаешь ее мужа? Тогда, выходит, они оба тебя пригласили?
— Она сказала: «Ты не был на нашей свадьбе!» Сказала: «Я, конечно, знаю почему. И сейчас ты приедешь к нам и пожмешь руку моему мужу. Я приготовлю утку. А ты пожмешь руку моему мужу. У нас в доме».
— И в чем проблема?
В одной из припаркованных впереди машин распахнулась дверца. Богумил затормозил так резко, что едва не вылетел кувырком из седла. Кассандра рванула свой велосипед влево и сразу же вправо, ее едва не зацепил доставочный фургон. Она остановилась, слезла с велосипеда. Сердце стучало, молотило в грудь и в виски. Богумил тоже слез с велосипеда, накричал на автомобилиста, который не глядя открыл дверцу. Тот несколько раз извинился, Богумил провел свой велосипед мимо машины, к Кассандре, бросил его, сел на капот припаркованной машины и заплакал.
Кассандра села рядом, обняла его за плечи, сказала:
— Обошлось. Обошлось. Все хорошо!
— Ничего не хорошо!
Автомобилист стоял бледный как полотно, Кассандра махнула ему рукой: дескать, жми отсюда!
— Ничего не обошлось, — повторил Богумил, утирая глаза тыльной стороной руки. — В общем, я поехал к сестре. Она хотела, чтобы я пожал руку ее мужу. А он отказался. Отказался пожать мою протянутую руку. Проигнорировал ее. Смотрел на меня, лицо гладкое, самодовольное, руки в брюки, потом сказал: «Ту smrade zasrany!»
— Как-как?
— Tu es un crétin d’idiot![164]
— Non! Ce n’est pas vrai![165]
— Правда! Я-де продался концернам, предаю национальные интересы Чешской Республики за солидное жалованье в Брюсселе, я — вредитель и так далее. И все это в передней у них дома. Возле вешалки.
— И что ты сказал, что сделал?
Богумил хохотнул, шмыгнул носом.
— Что я сделал? Убрал руку. А потом сказал сестре: «Если мы так и будем дискутировать в передней, утка сгорит». А она: «Утки нет». Было только выяснение отношений.
Кассандра крепче обняла его, прижала к своей груди, погладила по голове. Смешно: она погладила велошлем.
Неожиданно перед ними вырос какой-то мужчина, напустился на них. Владелец машины, на капоте которой они сидели. Богумил поднял взгляд, достал из сумки стикер, аккуратно снял пленку, встал и пришлепнул наклейку мужчине на лоб. Тот отпрянул, Богумил поднял велосипед и сказал Кассандре:
— Едем! Пора на работу!
Кассандра сама поразилась, с какой быстротой вскочила на велосипед, оба энергично жали на педали, молча, только на авеню Ар Богумил сказал:
— Сестра на пять лет моложе меня. Когда она училась в школе, я делал за нее домашние задания. Никто не говорил, что она дурочка или лентяйка. Она была принцесса. И теперь заведет ребенка от фашиста. И никого в семье это не волнует. Он очень любезен с родней, красивым голосом поет старинные народные песни, выглядит довольно неплохо, хорошо зарабатывает и не коммунист. Вот что у нас теперь принимают в расчет.
Кассандра не знала, что сказать. Только когда они добрались до места, заперли велосипеды и шли к лифту, она сказала:
— Я тоже могу кое-что рассказать про свои выходные.
У лифта стояли двое саламандр. Поздоровались с преувеличенной учтивостью, двери лифта открылись, один из саламандр спросил:
— Вам пятый, да?
Кассандра кивнула, саламандра нажал четыре и пять, дружелюбно осведомился:
— Хорошо отдохнули в выходные?
— Хреново, — ответил Богумил.
А Кассандра ощутила укол, дерзкое, сумасшедшее удовольствие и, к собственному удивлению, добавила:
— Пока что и понедельник хреновый!
— О!
Лифт поднимался очень медленно, в этой ситуации тягостно медленно, и Богумил сказал:
— И лифт тоже хреновый.
Кассандра фыркнула. Про себя.
На четвертом этаже оба саламандры выскочили из лифта.
— Bonne journée![166]
— Bonne journée!
Богумил рассмеялся. Кассандра сказала:
— Я ряда, что ты опять смеешься. А теперь я хочу рассказать о своих выходных. Тебе и Ксено. Это важно. И ты удивишься.
Фения Ксенопулу уже сидела за письменным столом, с бокальчиком кофе из столовой. Днем опять будет пекло, окно открыто, и уже сейчас, в восемь утра, воздух был далеко не прохладный, но Фения Ксенопулу, кажется, озябла. Держала бокальчик обеими руками, словно хотела согреться. Но пожалуй, просто по привычке. Ей не было холодно. Разве что душевно. Ее мучило похмелье. Не физически, но морально. Ночь она провела у Фридша и сразу не сумела сказать ему, что… потом все-таки сказала, слишком поздно, когда момент и вправду был уже неподходящий, предложила… а он… засыпает… и она… она держала обеими руками кофейный бокальчик и стыдилась, что потом… прижала подушку к его лицу… просто хотела посмотреть, способен ли он еще на какое-то чувство или мужчины, когда белок израсходован, уже ни на что не способны? Он вырвался, оттолкнул ее, закричал, а она расплакалась… ну ладно, потом он обнял ее и…
В кабинет вошла Кассандра, почему она так возбуждена?
— Надо поговорить, у тебя есть время? Это очень важно, для Jubilee Project, ах, у тебя кофе, хорошая мысль, я тоже принесу себе и скажу Богумилу, не возражаешь: через десять минут у тебя?
— Сигареты не найдется?
— Нет, я не курю. Но если ты хочешь покурить, тогда нам лучше собраться у Богумила, он эту штуковину под потолком, как бы это сказать… ну, словом, у него можно курить без опаски.
Четверть часа спустя они сидели у Богумила, Кассандра принесла кофе для всех, Ксено впервые выкурила при свидетелях три сигареты подряд, а Кассандра рассказала о казарме Доссен в Мехелене.
В выходные Кассандра любила устраивать себе экскурсии по железной дороге. Ей нравилось что «из Брюсселя все так близко», как она говорила, вся ее Европа, без малого через полтора часа ты в Париже, через два с половиной — в Лондоне, а в Амстердаме или Кёльне — меньше чем через два часа. Иногда она уезжала в воскресенье рано угром, а вечером возвращалась, иногда уезжала еще в субботу, с ночевкой. Посещала музеи и галереи, встречалась в бистро с друзьями, изредка позволяла себе купить что-нибудь хорошенькое в том или ином бутике. В эти выходные она поехала не на «Талисе», а на поезде региональных линий: в Мехелен, всего-то за тридцать километров, меньше получаса езды от Брюсселя.
В «Суар» она прочитала некролог Гюстава Якубовича, знаменитого брюссельского адвоката, который, как она знала, сыграл важную роль в истории Европейского суда по правам человека, он был живой легендой, необычайно активный до последнего дня, когда скончался без малого в девяносто лет. Но особенно внимание Кассандры привлекла строчка об авторе некролога: «Жан Небенцаль, научный сотрудник Центра документации о Холокосте и правам человека. Казарма Доссен в Мехелене». В годы оккупации казарма Доссен была перевалочным бельгийским лагерем СС, откуда евреев, цыган и борцов Сопротивления депортировали в Освенцим. Кассандра вроде бы слышала, что теперь в Доссене музей, но не знала, что там есть исследовательский центр, научное учреждение, где систематически изучали историю депортаций в Освенцим. Она послала Жану Небенцалю мейл, и он тотчас сообщил, что готов встретиться с ней в воскресенье, показать экспозицию и по мере сил ответить на все ее вопросы.
Кассандра была весьма ретивой чиновницей Она поехала в Мехелен и встретилась с Жаном Небенцалем, так как решила, что сможет найти что-нибудь интересное для Jubilee Project. Но ей бы в голову не пришло работать сверхурочно или отправиться в Мехелен, только когда поездка будет «оформлена как командировка» и затем «оплачена». Ей было интересно совершить воскресную экскурсию, во время которой она могла увидеть и узнать что-то новое, а коль скоро это вправду принесет пользу проекту, так тем лучше.
Жан Небенцаль оказался ученым-энтузиастом и без лишних слов мог выйти на работу и в воскресенье, «во внеслужебное время», раз кто-то из Еврокомиссии проявлял интерес к его исследованиям и по этой причине приезжал в Мехелен. Становилось все труднее привлечь внимание к работе здешнего научного центра и обеспечить финансирование. Поэтому его чуть ли не растрогало любопытство этой европейской чиновницы, которую он немедля разыскал в Гугле: сфера деятельности, фотографии.
«Не надо меня благодарить, — сказал он, — я ведь не бездушный бюрократ, хоть и сижу в этом здании за письменным столом Эггерта Реедера. Кто это? Шеф германской военной администрации в Бельгии, он организовал депортацию свыше тридцати тысяч евреев в Освенцим, после войны был приговорен к двенадцати годам каторжной тюрьмы, а затем Конрад Аденауэр[167] его помиловал. Он же всего-навсего сидел за письменным столом. И не в ответе за убийство евреев в Освенциме. На работе он просто составлял списки этих людей, чтобы можно было организованно отправить их на бойню. И фанатиком его никак не назовешь, сверхурочно он никогда не работал. После помилования он получал в ФРГ пенсию госслужащего. Выслуги лет хватило. А теперь за его столом сижу я и работаю с этими списками».
Жан Небенцаль был приятной наружности, примерно ровесник Кассандры и очень похожий по типу: не тощий (Кассандра не доверяла худым мужчинам, считала, что они склонны к аскетизму, а стало быть, к жесткости и унынию), но и не толстяк (толстяков Кассандра считала невоспитанными, непривлекательными и лишенными самоконтроля, хотя обобщать не стоит, так или иначе если и не большинство, то весьма многие толстяки вызывали у Кассандры подозрение в безволии). Жан был просто мужчина, большой, сильный и все же мягкий, так она трактовала то, что сам он назвал бы «чуть полноватый». И ей очень понравились его карие глаза и курчавые черные волосы.
— А с какой стати, по-твоему, нас должно интересовать, что ты влюбилась? — спросила Ксено.
Стульев в кабинете у Богумила было всего два, его собственный и посетительский. Богумил предложил Ксено свой рабочий стул, но она предпочла стоять. С нервозным выражением на лице смотрела на Кассандру, которая сидела на посетительском стуле и сейчас вскочила:
— Вы не понимаете? Я же четко сказала! У них есть списки! В Мехелене! Там полностью сохранился архив службы безопасности СС, которая отвечала за депортацию. Мы переписывались со всем миром, а все было у нас под носом: в тридцати минутах езды пригородной электричкой! Теперь я знаю, сколько уцелевших в Освенциме еще живы, и у меня есть их имена.
— Сколько же их?
— Шестнадцать, — сказала Кассандра.
— Шестьдесят?
— Шестнадцать!
— Шестнадцать? По всему миру?
— Коль скоро они числились в списках на депортацию, а затем были зарегистрированы как уцелевшие, словом: коль скоро они были в той или иной форме зарегистрированы и известны, то да.
— И есть их контактные адреса?
— Жан сказал: адреса обновлены не на сто процентов. Возможно, некоторые уже устарели, ведь контакты нерегулярны. Но в целом да.
— И в каком… как бы это выразиться? В каком состоянии? Я имею в виду, каково состояние их здоровья… они смогут приехать и выступить?
— О пятерых известно, что они регулярно выступают в школах и прочих программах свидетелей эпохи.
— Пятеро?
— Да. А один вообще особый случай. Некий Давид де Вринд. Он живет здесь, в Брюсселе. Жан говорит, что если этот де Вринд правильно поймет наш проект, то станет для нас идеальным свидетелем эпохи.
— Почему?
— Он не только один из последних уцелевших в Освенциме, но вдобавок последний еще живой еврей из легендарного двадцатого депортационного эшелона в Освенцим. Единственного эшелона, атакованного и остановленного в чистом поле бойцами Сопротивления. Клещами они перекусили проволоку, которой были прикручены засовы на дверях телятников, открыли двери и крикнули евреям, чтобы те выпрыгивали из вагонов и разбегались. Кто выпрыгивал, получал двадцать франков и надежный адрес. Большинство боялись, что, если попытаются бежать, немцы их перестреляют. И остались в эшелоне, который после короткой перестрелки эсэсовцев с сопротивленцами продолжил путь. Все, кто не выпрыгнул, сразу по прибытии в Освенцим отправились в газовые камеры. Но де Вринд был среди тех, что выпрыгнули из эшелона.
— Ты же сказала, он был в Освенциме.
— Побег из двадцатого эшелона произошел в апреле сорок третьего. Де Вринд попал в деревню, в семью, фамилию которой уже не помнит, они выдавали его за брюссельского племянника. Он был тогда совсем мальчишка и пережил тяжелую травму: его родители остались в эшелоне. Конечно, он мог бы дождаться конца войны в приемной семье, но хотел сражаться — может, освободить родителей? Освободить Европу? В июне сорок четвертого он как самый юный примкнул к группе Сопротивления «Europe libre»[168], ее возглавлял Жан-Ришар Брюнфо, о котором вы, вероятно, слышали, во всяком случае знаете улицу Брюнфо. Эта группа стала легендой по причине своих дерзких операций, но еще и потому, что отличалась от всех других групп политически: она единственная уже своим названием заявила, что сражается не за свободную Бельгию, а за свободную Европу. После войны, после победы над нацистами они хотели сразу же упразднить бельгийскую монархию и учредить Европейскую республику. Брюнфо и его товарищи до последнего дня своей жизни выступали и против фашистских режимов в Испании и Португалии, против Франко и Салазара, о которых державы-победители при освобождении Европы странным образом забыли. Так или иначе, в августе сорок четвертого Давида де Вринда выдали, арестовали и депортировали в Освенцим. В газовую камеру его не отправили. Он был молод и силен. Смог пережить месяцы до освобождения. После войны он стал учителем. Не выступал, подобно многим другим уцелевшим, время от времени в школах как свидетель эпохи, решил стать учителем, чтобы каждый день заботиться о подрастающем поколении. Решил быть не свидетелем, а воспитателем. Ну, что скажете? Если мы продолжим работу над идеей Мартина, а на это дал добро сам председатель, то в центр торжеств надо поставить именно этого человека. Здесь мы имеем все: жертву расизма, борца Сопротивления, жертву коллаборационизма и предательства, узника лагеря смерти, визионера постнациональной Европы на основе прав человека, историю и урок истории в одном лице, в лице этого учителя.
— Прекрасно, — сказала Ксено. — Какая зажигательная эмфаза. Есть только одна маленькая проблема.
Сестра Жозефина тревожилась о де Вринде. Женщина справедливая, она старалась по возможности одинаково относиться ко всем своим «подопечным», как она их именовала, вызывали ли они у нее симпатию или прямо-таки отвращение, проявляли ли общительность или враждебность, дружелюбие или агрессивность. Жозефина считала, что у них у всех есть причины быть такими, какими они себя показывали, житейские причины, которые отчетливо выступали на поверхность, когда обитатели этого дома осознавали, что здесь, в «Maison Hanssens», им только и остается коротать время до кончины, хоть они по-прежнему делали вид, будто просто гостят в курортном отеле.
Все, кого она опекала, подходили к концу своей жизни, но еще с нею не расстались. Так показывал опыт Жозефины, так она это понимала. И каждый день представляла себе, что это значит. Для каждого отдельного человека. В таком плане они все были равны, и в этом равенстве она уже не различала легких в уходе и обременительных подопечных, симпатичных и несимпатичных. Давид де Вринд, судя по всему, никогда не испытывал потребности общаться с ней больше необходимого. И если за что-нибудь благодарил, то звучало это скорее как «до свидания», а не как выражение благодарности. В общем, нельзя сказать, что де Вринд был подопечным, которого не можешь не любить и поэтому особенно стремишься дарить ему свое внимание. Тем не менее Жозефина считала, что несет за господина де Вринда особую ответственность. Из-за номера на его предплечье? Она задавалась этим вопросом и одновременно запрещала себе такую мысль. Ведь она справедлива и одинаково внимательна ко всем. С каждым жизнь обошлась сурово.
Вот почему она с самыми благими намерениями ворвалась в комнату де Вринда с двумя газетами и вскричала:
— Вы никогда не приходите…
Де Вринд сидел в кресле, в одних трусах.
Жозефина продолжала кричать:
— Уже который день я не вижу вас в общей комнате, где лежат газеты. Но мы ведь должны читать газеты, не правда ли, господин де Вринд? Или мы уже знать не желаем, что происходит в мире? Нет-нет, мы хотим быть в курсе, хотим оставаться лю-бо-пыт-ны-ми, не правда ли, господин де Вринд. Что вы любите читать больше всего, господин де Вринд? «Суар» или «Морген»? Думаю, вы читаете «Морген», не правда ли? И теперь мы немножко потренируем серые клеточки и почитаем и…
Апатия де Вринда, конечно, действовала Жозефине на нервы, но она все же старалась взбодрить его, добавить энергии, любопытства, общительности, пока он окончательно не впал в забытье.
Давид де Вринд взял газету, посмотрел на нее, потом начал медленно листать, пока вдруг не замер, уставясь на страницу.
— Хотите прочтем заметку вместе? Вас интересует…
Де Вринд встал, прошелся по комнате туда-сюда, что-то высматривал, искал, сестра Жозефина с удивлением глядела на него:
— Что вы ищете?
— Блокнот. Вы разве не читали? Извещения о смерти. Мне нужно вычеркнуть имя, еще одно имя из моего списка.