Глава восьмая

Get into trouble, good trouble[141]

Вокруг Пьеты кружили синие огни мигалок, над Пьетой — спасательный вертолет. Все больше народу — мужчин и женщин, стариков, молодежи и детей — стекалось к этой сцене, иные испуганно останавливались, смотрели, но большинство бросилось бежать, бежать к полицейским, которые, взявшись за руки, цепью стали поперек мостовой. Стоп! Остановитесь! Полицейские пытались задержать людей, перекрыть шоссе, чтобы вертолет мог приземлиться, но растущий человеческий вал катился на них и мимо них и стоящих поперек дороги патрульных машин. Эти люди не понимали, что происходит, не видели пострадавших, не замечали искореженных автомобилей, думали только, что их хотят здесь задержать и отправить назад, возможно, они считали спасательный вертолет полицейским или военным, беспомощной угрозой австрийской погранохраны, но их это не остановит, они пересекли венгерско-австрийскую границу, вон сколько уже прошли и сейчас пойдут дальше, в Германию, их больше не удержать.

Журналисты уже тут как тут, снимают на видео, фотографируют, заступают дорогу. И образ Пьеты посреди этого хаоса разойдется по всему миру: женщина в черном, в головном платке, сидящая на чемодане, а на коленях у нее — мужчина в строгом деловом костюме. Лицо женщины в каплях дождя, как в слезах. Правой рукой она поддерживает голову мужчины, левую вскидывает вверх; запрокинув голову, она смотрит ввысь, на фото казалось, будто женщина в платке отчаянно обвиняет небеса. А она смотрела на вертолет.

Эта женщина быстрее всех поняла, что мужчину необходимо как-то стабилизировать.

Она тащила за собой чемодан, когда услыхала грохот, гром, на слух вроде как взрыв и, еще ничего не понимая, увидела, что люди впереди кинулись врассыпную, отскочили в сторону, закричали, и внезапно она очутилась перед искореженной машиной, из которой свешивался стонущий человек.

Это был Флориан Зусман.

Люди пешком шли навстречу ему по автостраде, полицейские автомобили с мигалками и сиренами промчались мимо и остановились чуть дальше впереди. Он ехал буквально шагом, в конце концов совсем затормозил, остановил машину. Включил предупреждающие огни. Увидел полицейского, который, помахивая светящимся жезлом, направлялся к нему. Полицейский был еще метрах в двадцати — и вдруг закричал, да так, что долю секунды, мгновение вечности, Флориан видел только этот крик, видел сквозь мокрое переднее стекло открытый рот полицейского, как бы приближенный, крупным планом, гротескно перекошенный. Затем полицейский метнулся в сторону.

Грохота, сокрушительного удара, резкого лязга исковерканного металла, хлопков взрывающихся шин Флориан впоследствии не помнил, ему запомнился лишь краткий миг, когда он с удивлением. затмившим (не то слово; превосходящим?) шок и боль, почувствовал себя пленником тесного кокона, который с непостижимой силой швыряло из стороны в сторону. Зажатый, не в силах шевельнуться, он видел скользившие мимо расплывчатые картины, сумбурный фильм, странным образом без звука.

Он ненадолго пришел в себя только в больнице «Скорой помощи», когда на нем большими ножницами разрезали одежду. Открыл глаза, ножницы как раз двигались по груди, резали спортивную рубашку, как бы раскрывали его, перед собой он увидел чье-то лицо, услышал: «Вы меня понимаете? Можете меня понять?»

Он пробормотал что-то про свиней, неразборчиво, и снова потерял сознание.

Бургенландский таксист, который уже не первый раз в этот день мчался к пограничному пункту Никкельсдорф, чтобы отвезти беженцев в Вену, на Западный вокзал, откуда они поездами могли ехать дальше, в Мюнхен, спешил забрать очередных пассажиров, хороший, быстрый гешефт, каждый из этих бедолаг без возражений платил тройную цену. В спешке, в алчности, в горячке он не заметил, что движение впереди замерло. И на полной скорости врезался в машину Флориана Зусмана.

Женщина, которая с помощью своего сына осторожно вытащила Флориана из разбитой машины, уложила себе на колени и поддерживала его голову, оказалась его спасением. Один позвонок у Флориана был сломан, но бережность, с какой действовала женщина, и стабилизация предотвратили повреждение спинного мозга, иначе бы Зусмана парализовало. Флориан понял это, только когда Мартин привез ему в больницу газеты с фотографией Пьеты. «Ты на первой полосе!»

Из-за этой фотогдофии христианский Запад, изнывавший от страха перед наплывом мусульман, на историческую секунду расчувствовался. Мусульманка, спасшая Флориана, была Мадонной.


Многое ли сложилось бы иначе, если бы Флориан не угодил в эту аварию? Может статься, Мартин Зусман сумел бы не допустить брожений, вызванных его запиской по Jubilee Project, или хотя бы смягчил их, коль скоро остался бы в Брюсселе, а не вылетел тотчас в Вену, чтобы помочь брату. Теперь же, пока Мартин в Вене ухаживал за братом, в Брюсселе, в Европейской комиссии, возникли конфликты и споры, которые очень быстро разрослись до такой степени, что рациональное их разрешение и даже компромисс стали невозможны. А кто виноват в этом переполохе, кто додумался до этой безумной идеи? Миссис Аткинсон? Ксено? Мартин.


Впрочем, могут ли быть виноватые, если каждый лишь выполняет свои обязанности? Что такое обязанность? Соблюдение бюрократических правил, установленных процедур? Или отстаивание интересов, которые взялся защищать или считаешь их защиту своей обязанностью? Всё размалывают большие жернова наверху или малые внизу, а в итоге не происходит ничего, хотя хруст и скрежет процесса измельчения поначалу вызывали нервозность и суету. При этом Ксено и он сам, до отъезда в Вену, были еще полностью уверены, что Jubilee Project пойдет дальше как по маслу. Затишье перед бурей они приняли за отсутствие возражений, за молчаливое согласие. И чувствовали себя уверенно и в безопасности благодаря поощрению и защите с «самого верху».

Ведь Ксено наконец назначили дату встречи с председателем Комиссии, за два дня до Inter-Service-Meeting, которое она созвала по поводу Jubilee Project. То есть на самом деле не с самим председателем, а с его первым замом. Но и это уже было отличием, признанием ее работы и явным интересом к ее персоне, потому что, как правило, чиновники ранга Ксено встречались разве что с рядовым сотрудником председательского аппарата. Может, эта привилегия — следствие протекции Фридша, который настоятельно рекомендовал ее в высоких кругах? С другой стороны, разве она не ожидала еще большего, а именно встречи лично с председателем? Разве не по этой причине тщательно к ней готовилась, изучала его биографию, его пристрастия, его чудачества, даже прочла его любимую книгу? Но в сущности, все стало ясно, когда ей пообещали эту встречу («О чем идет речь?», «Мы постараемся!»), но снова и снова ее откладывали, пока Фридш в конце концов не сказал:

— Встреча с председателем — всего лишь встреча с сотрудником его аппарата! Тем более когда о ней просят из «Культуры». — Он усмехнулся: — Представь себе, что председатель на самом деле не существует. После Жака Делора председателя больше не было! Были одни только марионетки. Аппарат дергает за ниточки. Каждое слово, какое произносит председатель, произносят его чревовещатели. Все, что он решает, давным-давно решено, а когда он что-то подписывает, его рукой водят другие. Ты видела по телевизору, как председатель на встрече с главами государств вдруг дергает одного за галстук, а другого легонько толкает? Это единственно неподготовленное и самостоятельное, что он может себе позволить, так сказать, личная нотка в механике власти, его ироническая игра: он, подвешенный на множестве нитей, пантомимически смеется над этим, когда дергает и толкает, будто он сам и есть кукловод. Стало быть. — сказал Фридш, — ты встретишься с председателем, но не жди встречи с марионеткой.


И вот Ксено сидела напротив первого зама председателя Комиссии, напротив Ромоло Строцци, чье полное имя, как она узнала из статьи в Википедии, звучало так: Ромоло Антонио Массимо Строцци, последний и бездетный отпрыск старинного рода итальянской знати. В европейских учреждениях ходили байки про него и его весьма вольные манеры, вслед за немцами все называли его «пестрая собака», и Ксено с удивлением отметила, что понимать это следует, пожалуй, совершенно буквально: Строцци был одет в голубой костюм с желтым платочком в кармане и в красный жилет, который подчеркивал и одновременно поддерживал его брюшко. Не толстяк, просто в меру упитанный, в самом деле отнюдь не аскет, что он и демонстрировал не в последнюю очередь ярко-красным жилетом. Необычно на этом уровне власти, где преобладали выпускники престижных кадровых кузниц вроде École Nationale de l’Administration[142], очень стройные мужчины в неприметных, не слишком дорогих костюмах, аскетичные во всех отношениях — способные часами и ночи напролет вести переговоры. Казалось, они почти не нуждаются в пище и сне, обходятся немногими словами, немногими жестами, избегают переслащивать душу сладостью эмпатии, не нуждаются в общественности, им хватало метаболизма внутри власти, внешний блеск они отвергали. В их жизни и работе не было прикрас, все было прозрачно и незримо. Мужчин такого типа Ксено умела оценить профессионально, этому она училась, к этому готовилась в своих элитарных высших школах, накопила подобный опыт в ходе своей карьеры, а теперь вот сидела напротив эксцентричного итальянского графа, который выпячивал перед нею свое красное брюшко и говорил, энергично жестикулируя, словно опереточный дирижер, так что его перстень с печаткой плясал у нее перед глазами. Смеха это не вызывало, наоборот, внушало благоговение и почтение, ничто иное для человека на его посту и представить себе невозможно. Просто Ксено смутили его повадки, и она никак не могла с этим справиться. Он не только превосходно владел итальянским, немецким, английским и французским, разговор он начал на древнегреческом, облизываясь от удовольствия. А когда заметил, что Ксено смотрит на него в полной растерянности, извинился: новогреческий у него, увы, в настолько рудиментарном состоянии, что огорчил бы ее. И он всегда забывает, что для греков древнегреческий такой же иностранный язык, как кисуахили.

— Έν άρχή ήν ό λόγος, — сказал он и добавил: — 'Αλλ' ό λόγος ήν άμαρτοεπής. В начале было слово. Но слово было ошибочно. Je suis désolé[143], — засмеялся он.

Ксено оробела от такого взрыва веселья. Непосредственно перед встречей она навела кое-какие справки о графе Строцци, чтобы оценить его, чтобы не попасть впросак и в разговоре с ним как можно быстрее реагировать правильно. Но только сейчас, с опозданием, поняла подлинный смысл всего того, что слышала о нем и читала: Строцци получили дворянство еще при императоре Священной Римской империи германской нации Фридрихе II[144] и состояли в родстве и свойстве с австрийской, немецкой и чешской знатью. Дед Ромоло Строцци был военным преступником, командовал одной из частей 9-й Итальянской армии, которая в 1941-м и 1942-м проводила в Черногории массовые расстрелы, однако его отец, выпускник дипломатической академии, стал в 1964 году самым молодым членом переговорной команды, которая готовила для итальянского правительства Договор слияния с Европейским сообществом, приведший к созданию общего Совета и Комиссии. Его австрийский двоюродный дед Николаус граф Кевенхюллер, фанатичный национал-социалист, в январе 1945 года был назначен заместителем гауляйтера Каринтии, но в первых числах мая успел сбежать в Испанию, где до своей смерти в 1967 году безнаказанно жил как «советник» испанской тайной полиции, с почетным окладом от генералиссимуса Франко. А вот его двоюродная бабка Марион, из фон Тирпицев, вышла за немецкого борца Сопротивления Ульриха Хессе, состояла в социал-демократической партии, занималась в Ганновере коммунальной политикой и была секретарем Союза жертв нацизма.

Эта семейная история, наверно, и послужила поводом для самой знаменитой фразы, которую приписывали Ромоло Строцци: «L’Europe, c’est moi!»[145]

Разумеется, подобная семейная история была невероятно увлекательной, а для Ксено еще и загадочной: у нее в голове не укладывалось, что все это могло по-прежнему действовать и формировать биографию человека. В ее представлении о семье предки были людьми, о которых кое-что знали лишь со времен появления фотографии, да и тогда, кроме имен, знали мало что; в сущности, эти люди, пленники обстоятельств, жили почти так же, как и родители, держались друг за друга и помогали друг другу, наверняка так оно и было, ведь никаких историй о них не рассказывали, они не стали участниками истории, лишь изредка случались исключения вроде ее дяди Костаса, ну, того, что бессмертно любил, а потом, под конец, произошел радикальный разрыв — когда она сама оставила все в прошлом. Когда Ксено прочитала в Википедии подробную статью о Ромоло Строцци, рассказы насчет его происхождения и семьи не произвели на нее особого впечатления: она считала все это пустозвонством; Строцци возглавлял аппарат председателя Комиссии, а статья создавала ощущение, будто главная его профессия — потомок, что казалось Ксено нелепостью. По-настоящему удивила ее и впечатлила другая информация: на летних Олимпийских играх 1980 года Ромоло Строцци завоевал медаль как фехтовальщик, бронзу в личном зачете на саблях.

«Ты знал?» — спросила она у Фридша.

«Да, — ответил он, — слыхал. На играх в Москве. Говорят, Строцци попросту повезло, оттого что тогда очень многие страны, не знаю сколько, бойкотировали игры из-за ввода советских войск в Афганистан. Поэтому несколько фехтовальщиков мирового класса вообще не выступали».

«Но он доказал свою квалификацию, боролся и завоевал медаль».

«Верно. А знаешь, что́ любопытно? Мне Кено рассказывал, когда мы однажды говорили о Строцци: итальянцы хотя и не бойкотировали игры, но выступали не под национальным флагом. А под олимпийским: пять колец на белом фоне. И на чествовании победителей-итальянцев играли не их национальный гимн, а „Оду к радости“. Семейство Строцци якобы оказало большое влияние на это решение итальянского Олимпийского комитета».

Ксено смотрела на Строцци, перстень с печаткой плясал перед глазами, и думала она об этом человеке с красным брюшком вот что: олимпийская медаль по фехтованию! В этом виде спорта она не разбирается. С какой стати? Строцци завоевал медаль саблей. Не рапирой. Знай Ксено разницу, она сумела бы сейчас лучше оценить ход разговора.

Она ожидала, что он без обиняков перейдет к делу. У таких людей мало времени. Он напрямик спросит, что может для нее сделать, потом выкажет или разыграет интерес, и тогда она очень быстро и очень четко изложит свое дело так, чтобы направить его реакцию к «проявлению интереса». Но, как ни странно, он сказал:

— Знаете, что меня интересует? И о чем я хотел бы услышать ваше мнение. Как вы относитесь к запрету буркини[146]? Как женщина. Мне правда очень интересно. Вы полагаете, такие люди, как мэр Ниццы, вправе определять, что женщинам надевать, точнее в данном случае не надевать? Женщина должна раздеться, это наша христианская культура? Да? Что скажете? Знали бы вы, сколько у нас тут запросов. Насчет позиции Комиссии по этому вопросу.

Ксено не нашлась что сказать.

Строцци улыбнулся:

— Многовато требую. Между нами, лично я считаю, что буркини защищает женщин от рака кожи.

Ксено не знала, всерьез ли Строцци ожидал, что она…

— Но призыв к запрету звучит все громче, — сказал он. — На каком основании мы можем это сделать? Борьба против фанатизма и ортодоксальности? Нет никакой директивы, которая обязывает нас к этому. И хорошо. Иначе можно бы выключить в Европе свет и закрыть лавочку. Ведь нам пришлось бы запретить кафтан и штреймел и…

— Как вы сказали?

— Штреймел. Ну, большую круглую меховую шапку ортодоксальных евреев.

— Но здесь есть разница, — чуть не шепотом заметила Ксено.

— Разумеется, разница есть. Во всем сходном есть различия. И все, что различно, сходно! Я вам вот что скажу: тогда нам бы пришлось запретить даже деловые костюмы. Я тут в офисе окружен мужчинами в деловых костюмах. Они прямо как униформа. Все выглядят одинаково. Просто ужас. И поверьте мне, все эти господа на свой лад ортодоксы и фанатики. Вы бы сказали теперь, что им нужно снять свои костюмы?

Ксено растерянно смотрела на Строцци, а тот рассмеялся, откинулся на спинку кресла и широко раскинул руки. Потом наклонился вперед и, все еще улыбаясь, но теперь уже с удовольствием переключаясь на серьезное любопытство, сказал:

— Однако я не хочу отнимать у вас драгоценное время. Скажите мне прямо, что я могу для вас сделать.


Слова Строцци, что он не хочет отнимать у нее драгоценное время, были не только ироническим переворотом ситуации, это был классический круговой финт, как сказал бы фехтовальщик. Ксено не могла отпарировать, поскольку даже не знала, что такое круговой финт. Она понятия не имела, насколько сильно фехтование может воздействовать на характер человека. И потому на самом деле она, всегда так тщательно готовившаяся к любой ситуации, была совершенно не готова к встрече со Строцци. Обход явного намерения противника, избегания и обманные движения, использование финтов, круговой финт, обман прямым уколом, финт ударом, а затем укол, после внезапного, неожиданного выпада. Противник и оглянуться не успевает, а все уже кончено, они пожимают друг другу руки, с выражением уважения и величайшей почтительности. И вот уже некий стажер проводил Ксено к лифту и в вестибюль «Берлемона», она вышла на улицу, на свет чуть ли не взрывающегося солнца, и, как в дурмане, пошла обратно, на улицу Иосифа II, в свою контору. Что же это было?

Неожиданной древнегреческой преамбулой он выбил ее из колеи, а затем поверг в замешательство, перейдя на французский. Она тоже заговорила по-французски, хотя в этом языке чувствовала себя неуверенно, предпочитала английский, которым, как, кстати, и он, владела превосходно. Строцци определенно знал об этом, его информировали на все сто процентов. Но французский позволял Строцци, не в пример ей, вести разговор свободнее и изящнее и держать дистанцию по собственному усмотрению. А история с буркини — он в самом деле говорил серьезно? Нет, вряд ли — это был превосходный обманный маневр. Она так растерялась, что забыла о бдительности, утратила концентрацию. И теперь, по дороге в контору, еще не уяснила, какие последствия возымеет этот разговор. Напротив, твердила себе, что в конце концов сражалась неплохо, снова и снова мысленно анализировала существенные моменты разговора, будто прокручивала отснятый клип, снова и снова, пока не убедилась: да, это победа. Временами она выказывала слабость, но в итоге одержала победу!

Она знала, что он знал: для нее, собственно говоря, речь шла о переходе в другой гендиректорат. Ведь именно по этой причине она изначально и просила о встрече. И по этой же причине встречу все время оттягивали. Ведь так дела не делают. И без поддержки она бы ждала до сих пор. Теперь же вообще не коснулась этой темы. Представила Jubilee Project. И решила, что выходит превосходная ансамблевая игра. Она выставит на передний план значение и заслуги Комиссии и таким образом улучшит ее имидж в глазах европейской общественности. Ведь именно она все придумала, создала концепцию и сумела все сделать. В результате станет ясно, что она заслуживает в этом учреждении пост поважнее. Прямо говорить об этом теперь совершенно незачем. Теперь ей нужны лишь одобрение и формальная поддержка председателя. Если он заявит, что юбилейные торжества — его желание, то создастся ситуация, когда отступление станет невозможным, и всем волей-неволей придется тянуть за один общий гуж. Ксено передала Строцци записку Мартина, разъяснила ему идею в целом, особо подчеркнув, что речь идет о Комиссии, а не о ЕС, о том, чтобы Комиссия выглядела не как институт далеких от жизни бюрократов, а как блюстительница уроков истории и прав человека. Поэтому и важно финансировать проект исключительно из бюджета Комиссии, а прежде всего необходимо заручиться полной поддержкой председателя. Ведь проект определенно отвечает интересам председателя, как раз в нынешние времена, когда у Комиссии есть реальная проблема с имиджем. Она рассчитывает, что юбилейные торжества откроются программной речью председателя и…

«D’accord, — сказал Строцци, — d’accord. Думаю, что не подвергну гибкость своих полномочий слишком большой перегрузке, если…»

«Пардон?»

«Думаю, — улыбнулся он, — я полномочен сразу, без повторных запросов, дать вам согласие: председатель поддерживает эту идею и выступит на открытии с речью. Протокол нашего разговора вместе с этим согласием я распоряжусь подготовить незамедлительно. Вы получите его еще сегодня».

Вот она, победа Ксено. Она получила, что хотела. Так она говорила себе, когда добралась до дома № 70 по улице Иосифа II и первым делом зашла в столовую за кофе. С бокальчиком кофе она направилась к столику во дворе, за которым сидели двое саламандр, села рядом, вдруг ощутив горячую симпатию к графу Строцци, наверно, деловые костюмы и правда надо бы запретить, она спросила, не найдется ли у них сигареты, сейчас как раз настало время в виде исключения покурить, саламандры отпрянули, будто она спросила про мышьяк или опиум. Тут во двор вышли Мартин и Богумил, тоже с бокальчиками кофе, Ксено махнула им рукой, сказала:

— Good news![147] Jubilee Project отныне — желание председателя. Кто-нибудь угостит меня сигаретой?

Ее вдруг охватило опасливое чувство, но она подавила его. Дело в том, что под конец Строцци обронил еще две-три фразы о дальнейшем планировании: «Ах да, я позабочусь, каким образом нам подключить к проекту страны-члены».

«Страны-члены? То есть Совет? — сказала Ксено. — Зачем? Мы ведь решили, что проект — дело Комиссии».

«Да, верно. Но основали Комиссию страны-члены».

«Bien sûr. Разумеется».

Именно тогда Ксено потеряла бдительность. Это «bien sûr» определенно стало брешью в ее защите. Она проморгала сабельный удар. А встреча-то завершилась. Своим «bien sûr» она повесила себе на шею институты, которые, как вполне обоснованно предлагал Мартин, подключать не следует, — Совет и Парламент. Вместо одной нити теперь целый ворох, уйма важных интересов, а не единственный общий. И уже несколько дней спустя она, так стремившаяся оказаться на виду, хотела только одного — стать невидимкой, свалить все на Мартина, а Мартин тогда уже сидел у постели брата в венской больнице «Скорой помощи» имени Лоренца Бёлера.


Но до тех пор еще состоялось межслужебное совещание. Там все тоже прошло прекрасно. Большинство гендиректоратов совещание проигнорировали. Любому в Комиссии, кто хотел продвинуть тот или иной проект, всеобщее отсутствие интереса здорово облегчало жизнь. Ведь таким образом он получал возможность сразу, не отбиваясь от несчетных мнений и контрмнений, неконструктивных предложений и мелочной критики, делать большие шаги и создавать факты, которые затем исключали отступление. О совещании известили всех.

Конечно, прислали кого-то из ГД «Информация», ведь, что ни говори, изначально проект исходил от миссис Аткинсон, с которой Ксено поддерживала постоянный контакт. Пришла и представительница ГД «Миграция и внутренние дела», что в результате окажется весьма полезным, поскольку мероприятия в память о Холокосте находятся в ведении этого гендиректората и она вполне могла помочь компетентностью и контактами. Пришел и молодой человек из ГД «Торговля», тут не обошлось без Фридша, который явно хотел быть в курсе проекта Ксено, сам молодой человек лишь кое-что записывал и временами кивал. Удивительно, что присутствовал и сотрудммк ГД «Юстиция и потребители». Кам выяснилось, чиновник, отвечавший в «ЮСТ» за сотрудничество с «Культурой», был внуком уцелевших в Холокосте французских граждан. Мартин тотчас заинтересовался:

— Живы ли еще ваши дед и бабушка?

— Увы, нет. Обоих уже тридцать лет мет в живых.

— Из «Сельского хозяйства» никого нет? — иронически осведомился Мартин в начале совещания.

ГД «Сельское хозяйство» имел самый большой бюджет, был как бы государством в государстве, с железной политикой собственных интересов, но, как известно, слабой поддержкой интересов других гендиректоратов. Представитель «Информации» заметил:

— Крестьяне проявляют ответственность, когда дело уже быльем поросло.

Среди собравшихся никто, разумеется, не только не возражал против широкой кампании по улучшению имиджа Комиссии, но и не ставил под сомнение идею поместить уцелевших в Освенциме в центр ее юбилея. Информация, что этот проект есть пожелание председателя, каковое председатель успел подтвердить, сделала все остальное, так что документ Мартина был в целом одобрен, обсуждались лишь некоторые практические и организационные пункты: календарный план, финансовые средства, ресурсы, а также кадры. Примерно через полтора часа совещание закончилось, и теперь все определенно стало на рельсы.


Пятница, вторая половина дня. По дороге домой Мартин Зусман купил в сырной лавке на Вьё-Марше багет, бутылку «Сансер-блан» и небольшое сырное ассорти. Продавец, молодой парень — от всего, что он с наслаждением нарезал и любовно запаковывал, у него у самого слюнки текли, — уболтал его купить еще и инжирную горчицу, из Тичино, новинку ассортимента.

— Вы не поверите, но она куда лучше бургундской moutarde aux figues[148]. — От восторга он смачно чмокнул кончики пальцев и добавил: — А к козьему сыру инжирная горчица совершенно необходима, да что говорить, вы и сами знаете, но на сей раз вы обязательно должны купить тичинскую.

— Ладно, на сей раз возьму тичинскую, — сказал Мартин, который никогда еще не покупал здесь инжирную горчицу.

Дома Мартин выложил сыр на тарелку, вместе с горчицей поставил на стол. Сыр с горчицей? Отломил кусок багета, на вкус как вата. Жарко, дышать нечем, Мартин разулся, снял брюки, открыл окно. Вино не охлажденное. Он положил его в морозилку, достал из холодильника пиво, стал у открытого окна, глянул вниз, на площадь. Отхлебывал пиво прямо из бутылки, курил сигарету, смотрел в окно, на людскую толчею внизу, с сигареты падал пепел, на тарелке таял-растекался сыр.

Картина, представшая Мартину за окном, напомнила ему детскую книжку, которую он любил и, еще не умея читать, снова и снова подолгу рассматривал. Называлась она «Город», из серии «Найди рисунок!», большого формата, с толстыми картонированными страницами, пестрящими множеством изображений. У матери никогда не было времени рассматривать с ним картинки, и он давно забыл, кто подарил ему книжку, но это наверняка был подарок, потому что родители в жизни бы ее не купили. А вот Флориан, старший брат, иной раз вечером садился к нему на кровать, и они вместе рассматривали книжку, как он сейчас рассматривал площадь… «Где цветочница?»

«Тут!»

«А где полицейский?»

«Тут!»

«Где почтальон?»

«Вот он!»

«Где пожарная машина?»

«Вот!»

«Где фонтан?»

«Тут!»

«Где овощной ларек?»

«Тут!»

«Где мужчина в коротких штанах, с фотоаппаратом?»

«Вот он!»

«Где женщина с хозяйственной сумкой?»

«Вот!»

«Где солдаты с автоматами?»

«Вот, вот, вот и вот!»


В этот миг зазвонил смартфон. Мартин глянул на дисплей, номер был незнакомый, он ответил.

Вот так, в трусах, с бутылкой пива в руке уныло глядя на «город», он узнал, что брат в больнице.


В двенадцать лет Алоис Эрхарт вступил в МАК, Марияхильфский атлетический клуб, маленький, боевой районный спортклуб. Помнится, вступил он туда по желанию отца, а не по собственной инициативе. Никаких разговоров: Алоис безусловно обязан стать членом Клуба. Иначе что скажут люди? Сын торговца спорттоварами, а спортом не занимается? В ту пору мир был меньше, народ думал в районном масштабе. Раз ты живешь в шестом районе Вены, то изволь знать всё — кто, что, как и почему, от Лаймгрубе до Магдалененгрунда и от Гумпендорфа до Линке-Винцайле. Алоис Эрхарт хорошо помнил, как отец с восторгом вспоминал какую-то свадьбу, состоявшуюся в приходской церкви Святого Эгидия на Гумпендорфер-плац: «Это была самая красивая свадьба в Марияхильфе!» В Марияхильфе! Не в Вене! Ты жил в Марияхнльфе и, когда шел вниз по Марияхильферштрассе, через Бабенбергерштрассе в первый район, то шел «в город». В кафе «Кафка» на Капистрангассе судачили, что «мальчонку», сына «спортивного Эрхарта», всегда видели только с книжками, но никогда — с мячом. И Алоис мигом стал членом Клуба. Пришлось выбрать секцию. О гимнастике не было и речи, это не для мужчин. Спортивные снаряды тоже не для него, он и в школе боялся их как огня, на уроках физкультуры даже одного маха с переворотом на турнике сделать не мог. Правда, клубного тренера по гимнастике считал остроумным и симпатичным: Янош Дьёрди, пятидесятишестилетний беженец из Венгрии, который сам себя называл «Янош, отец гимнастики», при первой же встрече сказал с очаровательным венгерским акцентом: «Там, где занимаются гимнастикой, можно спокойно задержаться, у злодеев брусьев не бывает!» Ну уж нет, никаких брусьев, никаких коней, никаких турников! МАК славился своей боксерской секцией. По трем весовым категориям она воспитала австрийских чемпионов. Тренер по боксу, Тони Мархардт, ущипнул Алоиса за плечо, хриплым голосом буркнул что-то неразборчивое и смерил его таким презрительным взглядом, что Алоис укрепился во мнении, что бокс — это не спорт, а особое поведение сумасшедших. Он с готовностью записался в футбольную секцию, правила он знал, а поскольку в школе все время спорили насчет футбола, сможет с бо́льшим знанием дела участвовать в спорах, а вдобавок самое главное — бегать заодно со всеми и не лезть на рожон, всегда ведь найдутся другие, кому позарез нужно завладеть мячом.

Мяч.

Однажды тренер, господин Хорах, после тренировки, точнее, схватки в грязи под проливным дождем на лугу Денцель-визе велел Алоису забрать клубный мяч домой. В ту пору еще играли кожаными мячами ручной работы, так называемыми «настоящими», стоил такой мяч дорого и отличал членов клуба от уличных мальчишек, игравших в парке круглыми мотками ветоши или дешевыми пластмассовыми мячами, которые были разве что чуть-чуть получше надувных шариков.

На сей раз тренер поручил Алоису заняться мячом, изрядно пострадавшим от грязи, дерьма и дождевой воды, то есть очистить его, втереть в мелкие трещинки и надломы кожи специальный жирный крем, а затем, когда мяч размягчится от смазки, снять лишний крем и надраить до блеска, «как пару башмаков, которые надеваешь на императорскую аудиенцию».

Алоис Эрхарт молча улыбается и думает, что вообще-то уже тогда усвоил кое-что такое, чего до поры до времени не мог понять: с каким упорством даже в будничном действует история.

Может статься, у господина Хорака случился педагогический приступ, и он решил, что от такого поручения Алоис куда больше увлечется футболом и сроднится с клубом. Может статься, господин Хорак заметил, что у Алоиса уже нет ни малейшего желания приходить в клуб, надрываться на тренировках, а во время матчей торчать на скамейке запасных, но при этом служить рекламой для отца, единственным игроком в новейших футбольных бутсах с регулируемыми шипами, какие продавались в магазине Эрхарта.

Короче говоря, Алоис забрал мяч домой, чтобы в воскресенье принести его на встречу с оттакрингской командой. Это была одна из важнейших игр сезона, ведь Оттакринг — соперник особенный: марияхильфские тогда презрительно называли оттакрингских «баварцами» и даже «германцами», по историческим причинам, которых никто в точности не помнил. Венское предместье Оттакринг якобы некогда основали выходцы из Баварии. Эта легенда каким-то образом смешалась с широко распространенной в те годы ненавистью к «самохвалам», к немцам, виноватым, разумеется, во всех бедах войны, послевоенного времени и оккупации. Глупо, но эмоции, и без того весьма бурные по причине традиционного соперничества районов Внутреннего города с внешними районами за пределами Гюртеля, второго кольца, разгорались от этого еще сильнее.

Словом, оттакрингские приехали на матч. А марияхильфские были без мяча.

Он лежал в комнате Алоиса, в темном углу возле шкафа. Алоис на матч не явился. Решив больше в клуб не ходить, он забыл про мяч, потому и не вернул его.

Можно себе представить, о чем в понедельник судачили в кафе «Кафка» на Капистрангассе. Папаша Эрхарт сумел погасить скандал, только подарив клубу новенький «настоящий» мяч плюс комплект униформ. И призвал сына к ответу.

Алоис Эрхарт сидел на брюссельском кладбище, на лавочке, откинув голову назад, закрыв глаза и улыбаясь. Отчего ему сейчас вспомнилось все это?

«В жизни, — сказал отец, — надежность — альфа и омега. Делай, что хочешь, но законом твоей жизни должно стать вот что: тебе надлежит быть абсолютно надежным в отношении двух групп людей — в отношении тех, кого ты любишь, и в отношении тех, кто тебе нужен».

«Я не люблю господина Хорака», — сказал Алоис.

Отец молча посмотрел на него.

«И он мне не нужен».

«Ты уверен? Уверен, что он никогда тебе не понадобится? И никто из товарищей по команде тебе тоже не понадобится?»

Алоис молча смотрел на отца.

«Ну? Ты понял? Повтори, что я сказал».

«Я должен быть надежным».

«В отношении кого?»

«Тех, кого люблю, и тех, кто мне нужен».

«Нет, сынок, с этим мы уже разобрались. Идем дальше. Итак, в отношении кого?»

Алоис молча смотрел на отца.

«Ты должен быть надежным всегда. По закону. В отношении тех, кого любишь, это разумеется само собой. Но и в отношении всех остальных, ведь неизвестно, кто может тебе понадобиться и кто может тебе навредить. Итак?»

«Я должен быть надежным всегда».

«Если ты что-нибудь обещаешь, то как должен поступить?»

«Сдержать обещание».

«Если ты получил задание, то как должен поступить?»

«Задание, задание… Выполнить его».

«Если от тебя чего-то ждут и ты не дал сразу же понять, что не можешь этого сделать, но и уважительной причины не делать у тебя тоже нет, как ты должен поступить?»

Алоис смотрел на отца.

«Правильно: сделать то, чего ждут! Я не хочу, чтобы в „Кафке“ мне опять пеняли, будто я не умею правильно воспитывать сына, ясно?»

«Да, папа».


Отчего все это вспомнилось Алоису Эрхарту именно сейчас, когда он, и растрогавшись, и посмеиваясь, сидел на лавочке брюссельского кладбища, смотрел на чью-то могилу и ждал?

Он сердился на себя, потому что опять прилетел в Брюссель, на вторую встречу мозгового центра «Новый договор для Европы». Сердился, когда бронировал рейс, сердился, когда собирал чемодан, сердился в такси по дороге в аэропорт, в самолете кипел от злости на себя, враждебно обошелся с приторно-сладкой администраторшей в гостинице «Атлант», потому что все это жутко действовало ему на нервы, чванливая важность чемоданов на колесиках, многозначительная спешка на совещания, ответы банальностью на банальность, шепчущая трансформация несуществующих идей в вавилонскую тарабарщину — все это казалось ему бессмысленным, совершенно безнадежным — потерянным временем. Он хотел загнать мяч в угол и забыть.

Но он дал согласие. Был в команде. Больше того, изъявил готовность выступить на этой второй встрече с программным докладом. Взял на себя такую задачу. Мяч находился у него. Вот почему он приехал. Был надежным.

Он улыбнулся.

Не мог он не быть надежным. Надежность сидела внутри его существа и пронесла его далеко. С Марияхильф вокруг света к себе самому. Разве сравнится с этим разочарование, какое он испытал на первой встрече мозгового центра? Разве сравнится с этим безобидное презрение — он, альтруист, волей-неволей признался себе: да, презрение, какое он испытывал к членам группы?

Можно ли сказать вот так, огулом? Что все они достойны презрения? Что ни говори, существуют различия. По меньшей мере градации презрения и градации его действенности. Профессор Эрхарт поделил членов мозгового центра на три класса: во-первых, тщеславные. Ну хорошо, тщеславны, по сути, все, в известном смысле и он. Надо уточнить. сугубо тщеславные. Для них мозговой центр имел огромное значение — потому что они в нем участвовали. Тем, собственно, его значимость и исчерпывалась, ибо для этих людей главное — ощутить свою значимость и показать ее другим. Эрхарт знал этих типов, знал, как у себя дома, в университетских институтах или иных учреждениях, где работали, они важно басили: «Кстати, завтра мне надо в Брюссель, коллега, вы же знаете, я состою в Advisory Group[149] председателя Еврокомиссии!» Ведь для них это жизненный эликсир — влияние на непосредственное профессиональное окружение, гордость, что они так выдвинулись и им больше нет нужды прислушиваться к другим, можно лишь благосклонно внимать. Они легко воодушевляются, а именно от собственных речей, от ораторских демонстраций чистого счастья, что им дано сказать свое слово. Оригинальных мыслей у них никогда не бывает, и они неспособны понять и признать ни одну мысль, которая не была уже сотни раз процитирована ими самими и им подобными и надежно обставлена сносками. В сущности, они безобидны. В самом деле? В таких группах, где принимаются решения и постановления, именно они составляют большинство.

Дальше идут идеалисты. Кстати, разве не все в той или иной мере идеалисты? И он тоже. Только вот идеалы у них разные. То, что для одного идеал, — например, многократно больший, чем у других, доход, поскольку он сумел добиться успеха в обществе, где правят эффективность и успех, — противоречит идеалу справедливого распределения у другого. Эти банальности Эрхарт обсуждал еще в первом семестре экономики. В сущности, идеалистами называют только тех, кто не имеет от своего идеализма никакой прибыли. Идеалисты в чистом виде. Поначалу они сообща выступают против тщеславных, как союзники, но подобные союзы очень быстро разваливаются, оттого что всегда есть какой-нибудь аспект, какая-нибудь деталь, противоречащая их беззаветным идеалам. И тогда они продолжать не могут. Беззаветность их огромна — «чтобы они могли смотреть в зеркало» и видеть себя, им необходимо иметь что-то, чем обладают только они сами. А это они сами и есть. Когда начинаются голосования и решения, они вдруг забывают про бескомпромиссность, тут их главная забота — согласием на меньшее зло предотвратить зло большее. Кстати, идеалисты в чистом виде обыкновенно не играли значительной роли в обеспечении большинства. Их было слишком мало. Как правило, для обеспечения большинства хватало сугубо тщеславных. Кстати, весьма характерно, что идеалисты, как правило, голосовали вместе с тщеславными. Знакомое, само собой разумеющееся, явно казалось им безопаснее, они считали его меньшим злом в сравнении с неизвестностью, каковую им не позволяла принять совесть. Дурацкая казуистика, подумал Эрхарт и попросил прощения у самого себя. С другой стороны, не столь уж и скверная. Он улыбнулся. Так или иначе, действует этот обман на удивление хорошо: знакомое, реальное всегда выступает в виде таблиц и статистистических данных, клеточек и стрелок, а что еще можно сделать реально, кроме как вновь чертить клеточки и стрелки; страница за страницей заполнялись разноцветными маркерами, и лишь в движении, необходимом, чтобы перекинуть такой вот лист большого напольного блокнота через раму, сквозило что-то величавое, динамичное и — опля! На новом листе новые клеточки, соединенные стрелками… Только вот ни нынешний мир, ни какой-либо антимир, ни грядущий мир так не функционировал. Однако для идеалистов достаточно, если нарисуют клеточку, впишут туда один из их идеалов, проведут от этой клеточки несколько стрелок вверх, к председателю, несколько стрелок снизу вверх к вон той клеточке, воскликнут при этом: Demand-driven, bottom-up, не top-down[150], и путаница стрелок и связующих линий уже обернется сетью, в которую идеалисты поймаются. Тут уж улыбались представители третьей группы. И улыбались сведуще, так же, как тщеславные, но считали себя очень большими умниками и под конец смеялись, хорошо смеялись, когда идеалисты лишь предотвращали самое худшее. Это — лоббисты. Кстати, здесь тоже надо проводить различия: он-то сам, профессор Алоис Эрхарт, разве не лоббист? Лоббист идеи? Лоббист определенных интересов, пусть даже таких, которые, как он полагал, полезны для общества? У этих лоббистов подобной идеи не было, они и представить себе не могли, что она может существовать. Общество, общий интерес были для них тем, кому они продавали то, что имели на продажу. Продавать и покупать — вот их мир, возможно, они даже думали, что в этом и заключается единственный общий интерес. В подобных Advisory Groups они были не представителями концернов, они были представителями фондов, учрежденных концернами. Отнюдь не стоит недооценивать, сколько всего они спонсировали, финансировали, поддерживали, не стоит даже цепляться к тому, что они-де инвестируют в культуру просто для отвода глаз, все это действительно приносило тут и там большую общественную пользу, и профессор Эрхарт не собирался этого отрицать, он был стреляный воробей не только по частя политэкономии, но и по части ловкого добывания грантов в своем университете. А вот неизменно бесило его и доводило до отчаяния (эта группа не составляла исключения) то, что в любой дискуссии они захватывали инициативу и принимались талдычить свою привычную мантру: «Нам необходимо больше роста!» Что бы ни обсуждалось, сводилось к вопросу: Как нам обеспечить больший рост? Вросшие ногти — проблема роста, как-то раз вставил Эрхарт и снискал лишь недоумение, а что европейские институты в целом вышли из доверия, есть результат недостатка роста, опасный успех правого популизма… совершенно ясно: будь больше роста, правый популизм не вырос бы. А как обеспечить больше роста? Ясное дело, посредством большей либерализации. Вместо того чтобы сообща задавать правила Союзу, каждой стране-участнице следует упразднить у себя как можно больше собственных правил. Так, правда, никогда не создать настоящий союз, зато будет обеспечен рост, а это для Союза лучше всего. В итоге уже сейчас было очевидно, что группа «Новый договор для Европы» вручит председателю Еврокомиссии документ, где будет предложено: «Мы должны озаботиться большим ростом». Председатель вежливо поблагодарит, похвалит важную работу группы — и отложит документ в сторонку (не читая, ведь читать эту бумагу вовсе незачем), чтобы в следующей программной речи или в очередном интервью сказать: «Мы должны озаботиться большим ростом!»

Эрхарт знал, что лоббисты необязательно циники, ну, не все. Они вправду верили тому, что́ говорят, во-первых, оттого, что ничего иного не усвоили, а во-вторых, оттого, что научились на этом зарабатывать. Их мантра хорошо оплачивалась, за все остальное платили куда меньше, а то и вовсе не платили. Так показывал опыт Человека нельзя упрекать в стремлении к блапхчктпянию, в стремлении к богатству, но можно упрекнуть в продажности. А они продажны. Объективно. При полной неосведомленности в идеях, не вписывающихся в схему, за защиту которой им платят. Рассуждая о будущем, они говорили о возможно беспрепятственном продлении настоящего, а не о будущем. И сами этого не понимали, поскольку считали, что будущее состоит из трендов, которые неудержимо пробьют себе дорогу. На последнем совещании один из лоббистов сказал: «Этот тренд идет сейчас однозначно в направлении ху, и наша главная забота — соответствовать этому развитию!» Тут Эрхарт заметил: «В конце двадцатых годов тренд однозначно шел по всей Европе в направлении фашизма. Было ли правильно соответствовать этому развитию или было неправильно оказывать сопротивление?»

Тщеславные растерялись, лоббисты ухмыльнулись, сдуру кивнули только идеалисты, которые затем все равно отпали, ведь в дальнейших рассуждениях Эрхарта содержались детали, за которыми они уследить не могли.


Да, Эрхарт был наивен. Его публикации последних лет привели к приглашению в этот круг. Но ситуацию он переоценил. Вправду поверил, что, постоянно работая в этой Advisory Group, как бы в приемной председателя Еврокомиссии, сможет мало-помалу приобрести влияние на политические элиты и хоть что-нибудь сдвинуть с мертвой точки. Участвовать в разработке концепций, способных спасти Европейский союз. И тогда мяч будет у политического руководства Европы.

Но игра пошла иначе. Это он понял очень быстро.

Однако с программным докладом выступить придется. Он же дал согласие. Хотя едва с ума не сходил от полной бесперспективности. Но ведь он взял на себя обязательство и был человеком надежным. И чувствовал себя в долгу перед своим учителем Арманом Мунсом, на могилу которого сейчас смотрел. В Брюссель он приехал около полудня, заседание с его программным выступлением начнется только в 18 часов. Чтобы убить время, он решил еще раз посетить брюссельское кладбище и могилу учителя, которого цитировал в начале своего доклада: «Двадцатый век должен был стать трансформацией национальной экономики девятнадцатого столетия в общечеловеческую экономику века двадцать первого. Этому воспрепятствовали так жестоко и преступно, что позднее означенное стремление возникло вновь с еще большим упорством. Правда, лишь в сознании небольшой политической элиты, потомки которой уже не понимали ни того ни другого — ни преступной энергии национализма, ни выводов, уже сделанных из этого опыта».

Он полностью переписал доклад, хотя решил больше в этот клуб не ходить. Не видел больше причин целый год терпеливо стараться со скамьи запасных попасть в игру. В игру он никогда не попадет. Вот в чем ошибка: верить, что можешь и участвовать в игре, и одновременно менять правила. Так нельзя. Никогда в жизни ему не переубедить никого из этого круга, точно так же, как конвейер не встанет, сколько бы ты, терпеливо выполняя свои операции, изо дня в день ни твердил коллегам, что у тебя совершенно другие представления об осмысленной работе. А значит, он исполнит свой долг и сделает доклад, но так, чтобы все поняли: таким образом он покидает клуб. Он написал радикальный, для этого круга абсолютно безумный текст. Теперь мяч у него. И он надежно позаботился, чтобы мяч был тщательно протерт.


— Вы тоже беседуете с покойниками?

Профессор Эрхарт поднял голову, перед ним стоял старик, чьи голубые глаза составляли странный контраст с кустистыми черными бровями: это придавало ему что-то одновременно лучезарное и мрачное. Волосы очень жидкие, но по-прежнему черные, как бы нарисованные тушью на склоненном черепе. Костюм весьма добротный, хотя чуть великоват, и слишком теплый для жаркого дня. Старик сказал: «Praat U ook met de doden?» Профессор Эрхарт не понял. Не владел он фламандским и знал, что с этим языком шутки плохи и не стоит воображать, будто ты, немецкоговорящий, хоть что-то понимаешь. Сказать по-английски, что он не понимает? Тут он вспомнил «kannitverstaan», но произнести вслух не успел — старик повторил свою фразу по-французски. Во французском Эрхарт был не силен, целый год проработал приглашенным доцентом в университете Парижа Пантеон-Сорбонна, а лекции читал по-английски, стараясь тем временем освоить французский, но вскоре пришел к выводу, что лучше говорить, что этим языком он не владеет.

Впрочем, одну фразу он составить сумел:

— Покойники не отвечают.

Эрхарт знал, проблема с иностранными языками, если не владеешь ими более-менее свободно, заключается в том, что всегда говоришь только то, что можешь сказать, а не то, что хочешь сказать. Эта разница — ничейная земля меж границами мира. Собственно, он хотел сказать: «Покойники уже дали ответ, еще прежде чем у живых возникли вопросы». Но на это его французского не хватило.

Старик улыбнулся. Можно ли ему присесть?

— Конечно. Прошу вас.

Давид де Вринд сел, сказал:

— Маловато здесь скамеек! Эта вот единственная до… — Он показал рукой далеко вперед. — …до героев войны.

Он запыхался, несколько раз перевел дух. Ходьба уже сильно его напрягала. Вообще-то де Вринд думал провести послеобеденные часы у себя в комнате, за опущенными жалюзи, пока не спадет самый сильный зной. И очень скоро в темноте потерял счет времени.

Уже сам не знал, как долго сидел в задумчивости. Захотел пить.

Открыл холодильник, достал блокнот.

Тот самый, где записал имена уцелевших, которые мало-помалу вспомнил, поскольку за долгие годы от случая к случаю встречался с ними либо время от времени что-то слышал о них или читал. Записал он девять имен. Пять из них были зачеркнуты. Он с удивлением смотрел на этот список. И тут сообразил, что надо вычеркнуть еще одно имя: Гюстав Якубович. После освобождения из Освенцима он учился в Брюсселе и Париже, стал юристом, известным адвокатом по правам человека и в последние годы — давным-давно выйдя на пенсию — защищал беженцев, которым грозила высылка. Де Вринд видел в газете извещение о его кончине. Поискал шариковую ручку. Поднял жалюзи, с удивлением увидел, каким слепящим светом залито кладбище — зелень деревьев, белизна дорожек, серое серебро надгробий, все словно бы светилось.

И решил выйти на улицу.


Алоис Эрхарт подумал, что старик, который подсел к нему, хотел пообщаться, поговорить, и сейчас испытывал неловкость, сидя молчком возле одышливого соседа. Герои войны? Что он имел в виду? Вероятно, дальше на кладбище расположены участки, отведенные погибшим в мировой войне. Что на это сказать? Он искал слова. И в конце концов произнес:

— Да, сударь, скамеек очень мало. — И добавил: — Вы навещаете родных, которые… — Ну вот, забыл, как по-французски будет «погибли», как? Конечно, можно сказать «умерли», это слово он знает, но сосед уже ответил:

— Нет, я здесь гуляю. Для нас это кладбище — место прогулок.

— Для нас?

— Я живу вон там, в доме престарелых. «Maison Hanssens». Вот и все.


Мимо прошел человек, с которым Эрхарт едва не поздоровался, поскольку он показался ему знакомым, но вот откуда? Кто это? И тотчас сообразил: это же пузан-комиссар, тот, что допрашивал его в гостинице, во время первого его визита в Брюссель. Комиссар стремительно прошагал мимо, не глядя по сторонам; пузо-то у него, подумал Эрхарт, стало поменьше.

Профессор Эрхарт взглянул на часы. Пора идти, освежиться в гостинице и ехать на заседание.


С трудом переводя дух, комиссар Брюнфо замедлил шаг. Мокрая от пота рубашка прилипла к животу и спине, надо снять пиджак. Недооценил он протяженность аллеи, ведущей к солдатским могилам. Подле жертв Второй мировой стоял памятник, Le Mur des Fusillés[151], мимо не пройдешь, напротив — скамейка. Там Филипп назначил ему встречу. Брюнфо опаздывал, а Филипп по телефону велел ему явиться вовремя. Мол, придет еще один человек, у которого времени в обрез.

«Кто же?»

«Увидишь. По телефону сказать не могу».

«Это касается…»

«Да, совершенно верно!»

«Почему там?»

«Таково желание… моего друга. И там можно спокойно поговорить. К этим памятникам посетители ходят редко, разве только политики в День окончания войны. А эта дата уже миновала. Так что там будем одни мы да засохшие венки, оставшиеся после торжественной церемонии».


Брюнфо взглянул на часы. Он опаздывал уже почти на пятнадцать минут. Припустил бегом. Потом, как бы увидев себя со стороны, решил, что производит до невозможности нелепое впечатление, двигается какой-то нервной трусцой, не идет, но и не бежит. Он снова замедлил шаг, мокрым платком утирая пот с лица. Ну почему так жарко? Это Брюссель, а не Конго!

Наконец впереди завиднелись квадраты с белыми крестами. А вон там — наверняка памятник, о котором говорил Филипп.

Он отчетливо видел этот памятник, шел и шел, но почему-то не мог отделаться от ощущения, что вроде как и не приближается. Сущий кошмар.


Минули недели с тех пор, как Филипп навестил его в больнице и сообщил, что́ сумел выяснить насчет дела «Атлант». Вернее, насчет пропажи дела «Атлант».

— Наш отдел информатики, — сказал Филипп, — весьма неплох, кое-что мы можем, и я интерпретировал границу легальности очень вольно. Но не забывай: мы — брюссельская полиция, то есть технически никогда не выходим на самый передовой рубеж. Все усложняет система уровней секретности… как бы тебе объяснить? В общем, дело обстоит примерно так: если, к примеру, есть информация, вернее указание на информацию, которую, скажем, французские тайные службы считают необходимым хранить в строгом секрете, тогда наша Sureté de l’État[152], возможно, еще получит к ней доступ, но не полиция. При попытке взлома они, разумеется, мигом поднимут тревогу. Теперь представь себе, они заметят, что хакерская атака исходила от полиции. Ну, есть еще Европол, где полицейским службам европейских стран-членов надо бы сотрудничать и взаимно выручать друг друга. Но проблема в том, что взаимовыручка не работает. Каждое государство, конечно, хочет знать все о других, но само ничем делиться не желает. Все ссылаются на свои конституции — а чего только национальная конституция им, увы-увы, не запрещает. Иными словами, никакого движения, любая информация становится иголкой в стоге сена. Всегда есть некто, кому известно, где находится иголка, но кто знает, где этот некто, кому все известно? То бишь у нас два стога сена. Нет, сотни стогов, и в двух — по искомой иголке. Однако если удается их найти, значит, найден сейф, где хранится то, что нас интересует. Теперь этот сейф надо вскрыть. Если и это удается, тогда, открыв его, мы увидим новый сейф с еще более сложным кодом. Понимаешь, да? Вот тебе конкретный пример из практики: если произошел теракт, то на всех уровнях и на всех ступенях секретности за множеством запертых сейфовых дверей имелась вся информация, которая позволила бы предотвратить его. Но ее не свели воедино. Иногда мы узнаём это из газет. И тогда какой-нибудь министр внутренних дел в Европе вынужден уйти в отставку. Только вот в системе ничего не меняется. Напротив, если однажды на основе сведений секретных служб пытаются предотвратить теракт, но терпят неудачу, секретные службы вовсе не заинтересованы в том, чтобы о неудаче написали газеты, и дело исчезает. Покойник в номере гостиницы — это же не три десятка жертв от взрыва бомбы в аэропорту. Такую историю можно и нужно замять. Ведь секретные службы не заинтересованы, чтобы начали дознание и расследование и публично обсуждали, почему полицейский убивает туриста в гостиничном номере. Итак, мы добрались до дела «Атлант». Доказать я не могу, но на сто процентов уверен, что здесь замешаны секретные службы. Sûreté? Нет. И не SGRS[153]. Тут что-то покрупнее. Намного крупнее. Начали мы с восстановления твоего жесткого диска. Все, что хранилось в компьютере и было удалено, можно восстановить. Пусть даже документы удалили не из компьютера, а из центрального сервера. Ладно, это basic[154]. В общем, мы действовали таким образом. Необходимо не просто найти слабые места, через которые можно проникнуть в другие системы, сделать это надо так, чтобы твое вторжение нельзя было отследить. Пока мы двигались в бельгийской системе, все было относительно просто. Она мне более-менее хорошо знакома, я знаю наших людей, знаю, на чем им приходится экономить, при каких ограничениях и препятствиях они работают. И вот это типично по-бельгийски: полиция безопасности действительно не пожалела средств на шифрование своих документов, на меры безопасности и защиты от вторжений извне. Но забыла защитить мусорную корзину. Удаленное из центрального сервера понадает в центральную мусорную корзину, что вполне логично. Может, они на всякий случай хранят еще где-то копию, но до нее мне не добраться. Однако, попросту говоря, она лежит и в корзине. А в корзине можно покопаться. Ну не смешно ли? Они думали, их секретные документы заинтересуют атакующего извне, им даже в голову не пришло, что кто-то обыщет их мусорную корзину. Словом, мы действовали вот так. Наверняка есть слабое место, где мы добудем больше информации, не только, что именно было удалено и скрыто, но и кому это понадобилось и зачем. Не смотри на меня так. Сейчас все тебе скажу… скажу, что я думаю, ведь доказать ничего не могу. Мы в самом деле нашли слабое место. Взломать серверы секретных служб мы не можем, это все равно что пытаться зубочисткой открыть сейф. Но можем распознать сеть, какую они образуют, и если я правильно толкую все указания, то где-то в середине там сидит НАТО. Да. НАТО… Погоди! Слушай дальше: итак, в системе есть слабое место. И это сервер Познаньского архиепископства. Да, Познаньского. Как — что это такое? Это старейшая в Польше римско-католическая епархия. Туда сходятся кой-какие сведения от секретных служб, но в намного большем объеме оттуда идет информация в НАТО и сотрудничающие с ним секретные службы. Вот видишь! Тебе известно, что мне помогает Армин де Боор… добравшись до этого места, мы с Армином растерянно переглянулись, а потом Армин невольно расхохотался. «С ума сойти, — сказал он, — быстро вводи код доступа! Это одно слово, всего одно слово». — «Да, — сказал я, — но какое? Нам придется перебрать целую связку ключей». Он засмеялся и сказал: «Неужели не видишь? У них тут все проще простого, вводи „Judas“. Наверняка именно это слово католический патер сочтет подходящим». Однако «Judas», то бишь «Иуда», не подошло. «Минутку, — сказал Армин, — вероятно, по-польски Иуда пишется иначе». Он открыл программу-переводчик, и мы узнали, что по-польски это будет Judasz. Однако опять вышла осечка. Армин принес из холодильника пиво, мы выпили, и вдруг он сказал: «Ясно! Конечно, не Иуда. Они же не намерены ничего выдавать, они хотят все знать». Он что-то написал в переводчик, а потом ввел пароль — и дверь открылась. Пароль был «Bożeoko» — Око Господне.

— Око Господне?

— Да.

— Католическая церковь?

— Познаньское архиепископство. Так-то вот.

Эмиль Брюнфо застонал.

— Что с тобой? — сказал Филипп.

— Селезенка, — ответил Брюнфо.


То, что убийство в гостинице «Атлант» замяли не просто по решению бельгийского прокурора, что в этой игре каким-то образом было замешано НАТО, для Эмиля Брюнфо вправду оказалось чересчур. «Забудем об этом», — сказал он тогда Филиппу. «Забыть не могу, — ответил Филипп, — но делать больше ничего не стану».

«Больше мы к этому не притронемся», — сказал Эмиль.

«Да, не притронемся! Ты когда выписываешься? В следующее воскресенье в пятнадцать часов Клуб играет против Брюгге».

«Надо непременно пойти».

«И мы пойдем!»


В последующие недели Эмиль Брюнфо интересовался в первую очередь собственным здоровьем. То есть курил с угрызениями совести, пил «Дювель», а потом и любимое «Розе» бокал за бокалом лишь в порядке исключения, от «Мор сюбит» вообще отказался и, что бы ни ел, непременно среза́л видимый жир и отодвигал на край тарелки. Картофель-фри долго недоверчиво разглядывал, чтобы затем «только отведать», то бишь съесть всего-навсего две трети порции, такова была его диета, ведь улитки практически сплошной белок. Зато он чаще прежнего ходил пешком. Впрочем, через три недели комиссар полностью вернулся к давним привычкам и счел чувство освобождения и удовольствие, какие при этом испытал, явными признаками выздоровления. Вернулся на службу, получил назад свой жетон, служебный компьютер и уйму бумажной работы. Отчетов было больше, чем покойников, и Брюнфо с бодрым спокойствием находил это совершенно нормальным. Мегрэ заглядывал к нему в кабинет, зондировал в сумбурной болтовне, вправду ли Брюнфо забыл про убийство в «Атланте». Но как проверишь, забыл ли человек что-то, не напомнив ему об этом? Наивность Мегрэ очень забавляла Брюнфо, и он окончательно уверился, что вновь стал прежним. Нет, к этому делу он больше не притрагивался.

Только вот не мог совсем его бросить.

НАТО — для него вообще-то слишком уж круто. И он даже не представлял себе, как при всей осторожности сумел бы хоть что-нибудь выяснить в этом направлении. Но он знал имя жертвы, точнее три его имени, поскольку в гостиничном номере нашли три разных паспорта. Эти имена Брюнфо сразу же, как только получил дело в разработку, записал в карманный блокнот, и блокнот по-прежнему у него, его не удалишь, не сотрешь. Вдобавок комиссара занимал вопрос, какое отношение ко всему этому могла иметь католическая церковь или церковная епархия. С именами он дальше не продвинулся, ни одно из трех в полицейских базах не числилось, вообще не было зарегистрировано ни в каких европейских загсах или отделах прописки. Последнее могло означать только одно: все три паспорта — фальшивки. Для него и его возможностей — полный тупик. А участие Познаньского епископства? В своих заметках он всегда писал «ВАТ», сокращение от «Ватикан», так как не мог себе представить, чтобы католическое епископство сотрудничало с секретными службами без ведома Ватикана. Он мог лишь строить домыслы. И потому не лгал, когда дал понять Филиппу и не в последнюю очередь Мегрэ, что бросил это дело. Он ведь просто смотрел на пустые клеточки, как на сложное судоку, которое не может решить.

И вдруг такая неожиданность — именно в связи с этим делом Филипп вызвал его на кладбище. Очевидно, втихую он тоже продолжал копать и подцепил какого-то червячка.

В конце концов запыхавшийся Брюнфо, весь в поту, добрался до Mur des Fusillés и огляделся по сторонам, высматривая скамейку, где должны были ждать Филипп и «его друг». Но никакой скамейки не заметил. Во всяком случае здесь, перед гигантским монументом «AUX VICTIMES INNOCENTES DE LA FURIE TEUTONNE»[155]. Может быть, за ним, на другой стороне? Или сбоку? Или Филипп вообще имел в виду не этот памятник? Комиссар обвел взглядом несчетные белые кресты. Он не то чтобы впервые увидел солдатское кладбище, однако его впервые поразило, что оно… показалось ему прекрасным. Брюнфо стоял, глубоко дыша, и этот большой, окруженный живыми изгородями квадрат с одинаковыми белыми крестами казался ему прекрасным. После разнообразных могильных холмиков, надгробных плит, стел, склепов, мавзолеев, часовен, какими усопшие или их потомки норовили перещеголять друг друга, после разнообразных изваяний — плачущих путти, плачущих ангелов, плачущих матерей — в граните, в мраморе, в бронзе и стали, после зарослей ползучих и вьющихся растений, после всех тревог и волнений на бескрайнем поле последнего упокоения здесь наконец-то царила тишь. Абсолютный внешний покой. Ему это казалось прекрасным в чисто эстетическом плане, словно эта часть кладбища была инсталляцией, проектом художника, который занимался языком форм покоя, освобожденным от всякого смысла. Если шагнуть вправо или влево, то на этом поле крестов, расставленных на строго одинаковых расстояниях и одинаковыми рядами, все время открывались разные перспективы, прямые, диагонали, лицевые линии, они казались ему исполненными глубокого смысла — лицевые линии. Переменчивые линии, в перспективе, однако, всегда указывающие в одном направлении — в вечность. Вечность была повсюду, она как бы завершала освобождение от смысла и значения. Во имя судеб каждая конкретная судьба была стерта, памяти жертв принесена в жертву мысль, что каждая отдельная жизнь уникальна и невосполнима. Есть лишь форма, симметрия, гармония. Включение в эстетическую картину. Даже в смерти нет сопротивления. Брюнфо был в ужасе, ибо ему, потному, запыхавшемуся, вонючему существу, это казалось прекрасным. Не хорошим. Прекрасным.

Но где же Филипп? Брюнфо стоял перед мемориалом, озирался по сторонам. И тут увидал, как из живой изгороди вдруг выскочила свинья и принялась рыться среди белых крестов. Свинья! Она тыкалась пятачком в землю, снова и снова, буравила ее, копала копытцами, толкала спиной крест, сбила его на сторону, рылась и рылась, крест мало-помалу начал опрокидываться. Комиссар Брюнфо, который за годы работы еще ни разу не сталкивался лицом к лицу с вооруженными людьми, но по необходимости отрабатывал эту ситуацию на тренировках, испытывал перед этим животным страх и беспомощность, прежде ему неведомые. Не знал, что делать. Первая мысль была — подойти к свинье, словно он мог ее арестовать. Смех да и только. Потом он едва не убежал. Бежать — от свиньи?! Что уж там Брюнфо сделал в этот миг — сам он позднее ничего вспомнить не мог, — не то сделал шаг-другой вперед, не то отпрянул на шаг-другой назад, не то в замешательстве заметался взад-вперед, так или иначе свинья подняла голову, исторгла жуткий вопль и помчалась прочь, звериная мощь, стрелой по диагонали через поле гармонической симметрии, — а Брюнфо со стоном обнаружил, что сидит. Сидит на гравийной дорожке, в одной руке у него мокрый носовой платок, другая впилась в гравий. Со ссадинами на ладонях и колющей болью в копчике, отдающей вверх по спине. А над могилами веял ветер.


Вернувшись в гостиницу, профессор Эрхарт принял душ, надел свежую рубашку и легкий голубой полотняный костюм — посмотрелся в зеркало: европейская голубизна. Усмехнулся про себя. Случайность! Галстук надевать не стал.

Потом он достал из портфеля папку с программной речью. Кожаные язычки над замками стали ломкими. Дома надо будет смазать их кремом, подумал он. Возле кровати стояло кресло, этакая чаша для сидения, жесткая, обтянутая красной наппой. Эрхард сел, положил ноги на кровать. Неудобно и тесно. Он с трудом выбрался из этой яичной скорлупы, сел на кровать. Хотел перед уходом еще разок просмотреть свой доклад. Он написал его по-английски, английский у него превосходный, не зря же много лет назад работал приглашенным доцентом в Лондонской школе экономики и в Чикагском университете, но все же попросил друга, преподавателя английского, просмотреть текст.

«Ты вправду хочешь выступить с этим докладом?»

«Да».

«Я бы охотно поприсутствовал».


Эрхарт вполголоса читал свой доклад, почти наизусть, в том темпе, в каком будет выступать. Включив секундомер смартфона. Семнадцать минут. На две минуты больше, чем надо. Ну и ладно, какая разница. Речь не о двух минутах, а о его жизни. Сколько патетики! Он спросил себя, что с ним случилось. Такое ощущение, будто он выпал из времени. Сидел на кровати, с листками доклада на коленях, смотрел на мрачные коричневые обои гостиничного номера. Отчего это вспомнилось именно сейчас — незнакомые слова, непонятные слова, он растроганно вспоминал эти слова, которые в детстве объясняла ему мама, если, читая книгу, он не понимал: барщина, услада, надобность, мниться, кручи нить…

«Мама, там написано: „Измученные упряжные лошади кручинили его“. Я не понимаю».

«Ты же знаешь, что такое упряжные лошади! Лошади, которые везут кареты».

«Да, это я знаю. Но: они кручинили его. Они что, были слишком ленивые и слишком медленно везли карету, да?»

«Нет, это значит: ему было их жалко».

Он тогда долго сидел в странном удивлении, что кручина как-то связана с состраданием.

Профессор Эрхарт встрепенулся, встал и отправился в путь.

Загрузка...