Первое заседание консультативной рабочей группы по теме Jubilee Project Европейской комиссии состоялось, как нарочно, во второй половине того дня, когда бельгийская пресса, а также некоторые немецкие и французские газеты выступили с комментариями по поводу скандала, вызванного новой выставкой в брюссельских Musées royaux des Beaux-Arts[182]. Подобно многим крупным скандалам, этот тоже начался с пустяка. Сразу после вернисажа выставки «Искусство на запасном пути. Забытый модерн» в локальных СМИ появилось несколько коротких, ничем не примечательных и суховатых заметок. Когда коллективная выставка показывает работы забытых художников, даже самым амбициозным рецензентам трудно критиковать представленную подборку и, скажем, сетовать, что тот или иной художник, которого надо было показать на этой выставке, оказался забыт. Ведь выставка знакомила только с забытыми художниками, и каждый рецензент, которому среди этих забытых недоставало еще кого-то, забытого куратором выставки, угодил бы в ловушку — напомнив о забытом, он бы всего-навсего пополнил им список забытых. И тут возникал вопрос бесконечной теоретике-художественной сложности: существует ли искусство, значимое в определенную эпоху, а затем справедливо забытое? Очевидно, да. Но почему? Мы же не забываем эпоху, так почему забываем образцы ее искусства? Существует ли образцово забытое искусство, существует ли парадигматический забытый художник? И в какой мере забытый художник заслуживает вердикта «забытый», если рецензент напоминает о нем, и в какой мере он тогда не забыт или тем паче забыт, коль скоро рецензент просто напоминает, что его не стоит забывать в списке забытых?
Потому-то у критиков выставка большого интереса не вызвала — среди них преобладало мнение, что, по сути, речь шла об искусстве, которое в конечном счете не сумело пробиться на рынке. Но и провалом она тоже не стала, ведь, что ни говори, все выставленные произведения были после 1945 года приобретены Королевскими музеями, то есть в определенное время их все-таки оценили иначе — как достаточно незаурядные в контексте своей эпохи, по меньшей мере как работы многообещающих молодых художников. Поэтому кое-кто из критиков старался более-менее по-своему ответить на вопрос: как получается, что что-то считают важным, а потом сразу же забывают?
Тома́ Хеббелинк, куратор выставки забытых, в интервью газете «Стандаард» назвал на удивление банальную причину организации этой выставки: Королевские музеи готовят большую экспозицию, посвященную Фрэнсису Бэкону, только вот страховые премии за временное пользование, запрашиваемые другими музеями, поглощают столь значительную часть бюджета, что возникла необходимость организовать для покрытия расходов выставку, которая не стоит ничего. Иными словами, выставить произведения из собственных запасников. Так возникла идея показать забытые приобретения, и он действительно считает ее интересной и достойной обсуждения. Ведь вопрос о том, что мы забываем, почему забываем и не отражается ли в экспонированных работах коллективная жажда вытеснения, так или иначе принципиально важен.
Казалось, на этом СМИ поставили точку и больше о выставке писать не станут.
Однако затем «Морген» напечатала большое отточенное эссе Геерта ван Истендала, знаменитого брюссельского интеллектуала, который вдобавок засветился в СМИ еще и как член жюри акции «Брюссель ищет имя для своей свинки». Он подхватил дискуссию, которая вяло продолжалась один день, а потом совсем сникла, и раскрыл совершенно новую ее сторону — рассуждал не о забытом искусстве, а только о форме, в какой куратор Хеббелинк его представил. Выставка называлась «Искусство на запасном пути». В большом выставочном помещении проложили железнодорожные рельсы, а в их конце установили тупиковый брус, что, как писал Истендал, вероятно, означало: Здесь конечная станция. Посетители выставки двигались слева от рельсов, тогда как произведения искусства — скульптуры, картины, рисунки, развешанные и расставленные очень тесно, — располагались по правую сторону.
Геерт ван Истендал начал свое эссе фразой: «На этой выставке, которая дает много пищи для размышлений, недостает лишь одной маленькой, но важной детали — надписи над воротами: „Искусство освобождает“[183]».
И он поставил вопрос: полагает ли музей или соответственно куратор выставки, что можно сравнить соотношение безуспешного и успешного искусства с селекцией на рампе Освенцима? Слева жизнь, справа смерть. Презентация искусства, не сумевшего пробиться на художественном рынке, в виде множества произведений, которые в конце пути отправятся на смерть (ведь возможно ли иначе истолковать железнодорожные рельсы и тупиковый брус?), меж тем как на левой стороне посетителям говорят, что они относятся к уцелевшим, — все это не просто умаляет Освенцим, но также обнаруживает глупость и неуместность постоянных ссылок на него. И возникает вопрос, писал Истендал, «что́ есть больший скандал — приравнивать плохое искусство к евреям или видеть в художественном рынке этакого доктора Менгеле. Словом, эта выставка — скандал, и, надо надеяться, последний подобного рода: ведь отныне дубина фашизма — реквизит из папье-маше, сделанный из упавшего в воду каталога скверной выставки картонных фигур, именующих себя художниками».
Мощно задвинул. И выставка, на которую культурные разделы газет откликнулись крайне вяло, в один миг обернулась скандалом, теперь ее смаковали в политических комментариях и передовых статьях.
Даже великий старец буржуазной бельгийской прессы, более десяти лет назад вышедший на пенсию главный редактор «Финансиел-экономисе тейд», Том Коорман, выступил в «Тейд» с комментарием: «Эта выставка — преступление, потому что ставит знак равенства между отсутствием преступления и величайшим преступлением. Свободный мир волен и забывать, а свободный рынок, в том числе рынок искусства, определяет себя вовсе не через поклонение праху».
Эта пошлая, по меньшей мере неудачная формулировка — «поклонение праху» — в связи с Освенцимом привела к дальнейшим возмущенным откликам, хотя Коорман наверняка и в мыслях не имел того, что ему приписывали интерпретаторы. Но и куратор Хеббелинк вовсе не имел намерений, какие ставили ему в вину отклики и комментарии. Короче говоря, в тот день, когда собралась консультативная рабочая группа, буквально во всех газетах писали о «злоупотреблении Освенцимом».
И в самом начале совещания Джордж Морланд — не для протокола, пожалуйста! — сказал: «Если бы эта выставка, которая в известном смысле, несомненно, сродни идее „Информации“, уже была частью задуманных юбилейных торжеств… well, я бы не назвал ее большим плюсом для имиджа Комиссии».
Прочитав протокол заседания, миссис Аткинсон сразу поняла, что проект в этой форме можно… н-да, забыть. И у нее есть две возможности: целиком взвалить проект на Ковчег, чтобы тот и потерпел неудачу. Вряд ли это вызовет в Комиссии брожения, ведь никто и не ждал от Ковчега подлинных озарений. Что там недавно говорил насчет Ковчега ее коллега Жан-Филипп Дюпон? «J’adore les lucioles, vraiment, elles sont magnifiques. Mais quand je veux travailler, elles ne me donnent simplement pas assez de lumière!»[184]
Или же она будет настаивать на главном, на юбилейном проекте в целях улучшения имиджа Комиссии, но отмежуется от содержания, идею которого выдвинул Ковчег. Ведь таково было предложение рабочей группы: «Почему евреи? Почему не спорт?»
Да, думала она. Почему бы и нет? Объединяющая народы идея спорта — с ней можно работать, в смысле статьи 165 пункт 1 Договора о методах работы ЕС, как записано в протоколе. Отдел спорта опять-таки находится в ведении гендиректората «Образование и культура», так что она сможет и впредь сотрудничать с госпожой Ксенопулу и обе они смогут по-прежнему ссылаться на то, что председатель обещал Jubilee Project принципиальную поддержку. Это тоже записано в протоколе. Правда, действовать в одиночку Комиссия не будет, все решительно отклонили этот пункт, отчего смысл проекта, то есть улучшение имиджа Комиссии, много потеряет. Одобрили только, что финансироваться проект будет исключительно из бюджета Комиссии, однако едва ли и этот пункт утвердят, если подключатся Совет и Парламент и, как всегда, начнут при планировании сыпать возражениями. Да и вообще, можно ли заставить «Культуру» отказаться от ее собственной идеи и одновременно обязать ее реализовать совсем другую идею, вдобавок без перспективы на эксклюзивное улучшение имиджа?
Грейс Аткинсон разминала пальцы. Брюссельская кухня шла ей на пользу. Она уже прибавила восемь фунтов и удивлялась, что кровоснабжение рук и ног как будто бы тоже улучшилось. Не осталось и следа от бледности, от серой, как бумага, кожи на лице. Щеки у нее теперь были румяные, как на портретах сэра Томаса Лоуренса, любимого художника королевы. Возможно, это результат бокальчика шампанского или, не стоит преувеличивать, просекко, который она пила время от времени. Потому что заметила: бокальчик, один бокальчик или максимум два, возбуждал ее фантазию, разум становился более открытым, а одновременно у нее прибавлялось решимости, только пальцы она по привычке разминала до сих пор.
Разминала и размышляла. Сперва надо выяснить, как Фения Ксенопулу отреагирует на протокол заседания консультативной группы.
Послать ей мейл и договориться о встрече, чтобы обсудить, каким образом учесть имеющиеся возражения?
Чепуха. Нечего там учитывать. А потому такой мейл равнозначен решительному отмежеванию от идеи, с которой выступил Ковчег.
Грейс Аткинсон чувствовала себя прескверно. Ведь она человек лояльный. И честно оценила активность Фении Ксенопулу. Лояльность и честная игра — для нее это не пустые фразы, а принципы, глубоко укорененные в душе, человеческое оружие, чтобы идти своим путем с достоинством и претендуя на успех. Она угодила в обстоятельства, где профессиональное и человеческое выживание зависели, пожалуй, от совершенно других параметров, и не понимала, связано ли это с тем, что здесь вынуждены сообща работать люди с совершенно разными культурными традициями, или с тем, что крупные бюрократические системы, по сути своей, ведут к подобным противоречиям. Раньше она работала в комиссиях Лондонского университета, затем в аппарате английского министра иностранных дел. В обоих случаях речь шла о структурах гибких, хотя и непрозрачных. Иными словами, все происходило за закрытыми дверями: легендарные обитые двери — одновременно метафора и реальность. Но здесь, здесь она постоянно находилась под наблюдением, и все мейлы сохранялись и присовокуплялись к досье, которое через несколько времени отсылали во Флоренцию, в архив Европейского союза, где в нем копались историки. Когда решение принимал министерский секретариат в Лондоне, дебаты продолжались максимум тридцать минут, включая формальную процедуру и стандартные фразы в начале и в конце. Там собирались люди одинакового воспитания, сопоставимого происхождения, а потому учившиеся в одних и тех же школах, говорившие на одном языке с одинаковым произношением, по которому они друг друга узнавали, и супружеские партнеры были у них из одного и того же социального круга, и биографии совпадали на восемьдесят — девяносто процентов, и опыт они имели во многом одинаковый. Есть проблема? Через двадцать минут зги белые протестанты — выпускники элитарных учебных заведений приходили к согласию. Сказанное в этом кругу кем-то другим звучало так, будто ты сам это сказал. Но здесь, в Брюсселе? Здесь на совещаниях все время встречались разноязыкие люди разных культур, мало того, в первую очередь из восточных государств многие были выходцами из семей рабочих или ремесленников, все эти люди имели совершенно разный опыт, и то, что Грейс Аткинсон привыкла решать за двадцать минут, тянулось здесь часами, днями, неделями.
Ее это завораживало. И она не могла не признать, что, кто бы ни стоял в Англии у власти, решения, которые так быстро принимались там в элитарном кругу, как правило, не отвечали интересам большинства британского населения. В Брюсселе дело обстояло иначе. Здесь было столько бесконечно трудных и утомительных компромиссов, что в итоге уже никто и нигде не отдавал себе отчета, что каким-то образом его интересы в данном компромиссе оказались вовсе не учтены. Здешняя работа куда сложнее, но и увлекательнее, хотя иной раз она думала: Вот бы иметь возможность решительно вмешаться, дал указания — и готово…
Миссис Аткинсон сглотнула комок в горле. Эта мысль потрясла ее. Ладно, по крайней мере, обойдемся без мейла. Все-таки документально отмежевываться от госпожи Ксенопулу будет непорядочно. Крайне непорядочно. Она налила себе еще бокальчик просекко и решила позвонить Фении Ксенопулу по телефону.
Когда Фридш позвонил и спросил, найдется ли у нее время в обеденный перерыв, Фения подумала, что речь идет о неодобрительных откликах, какие повлек за собой юбилейный проект. У него, сказал Фридш, есть очень важная информация, которую он срочно должен ей сообщить, и предложил встретиться за ланчем в «Ростиччерия фьорентина», на улице Архимед. О’кей, ответила она, через час в «Роста».
Ксено не была наивна. Но сейчас, читая протокол заседания консультативной группы, все же спрашивала себя, как вышло, что ход событий, какой она, при ее-то опыте, должна была предвидеть и ожидать, застал ее врасплох. И почему мелкие игры, в которые тут играют, вдруг показались ей отвратительными, хотя здесь они в порядке вещей. И знакомы ей уже много лет. Всеобщее одобрение идеи, а потом столько отдельных возражений и поправок, что от идеи ничего не оставалось.
В романе, который Ксено прочитала, в любимом романе председателя, был эпизод, где император обещает возлюбленной, что постарается всей своей властью, как-никак дарованной от Бога, претворить в жизнь старинную мечту человечества о полете. Это чудо, коль скоро он сумеет его осуществить, не только укрепит его могущество, но одновременно высвободит у человека веру в собственные возможности, а тем самым будет способствовать счастью и благополучию державы. Он созвал самых выдающихся философов, священников и ученых своего времени, дабы сообща с ними найти решение этой задачи… но очень скоро все кончилось неудачей, поскольку все эти мудрые люди не могли прийти к согласию даже в том, какая именно птица лучше всего подходит, чтобы вызнать у нее секрет полета. Они видели не полет, а только различия меж птицами.
Реакция немцев — вот что особенно поразило Ксено. Протокол начинался шаблонно: «Общее одобрение предложения „Информации“ и „Культуры“ провести юбилейные торжества по случаю круглой годовщины основания Еврокомиссии с целью улучшить имидж Комиссии (Португалия, Италия, Германия, Франция, Венгрия, Болгария, Словения, Австрия, Великобритания, Нидерланды, Хорватия, Латвия, Швеция, Дания, Эстония, Греция, Испания, Люксембург). Болгария особенно подчеркнула заинтересованность в этой инициативе, которая придется на период ее председательства в Совете».
Словом, поначалу все шло как обычно, вежливое одобрение, пока не возникли первые возражения: «Одобрение проекта бюджета, однако государства-члены (Италия, Германия, Финляндия, Эстония, Греция, Венгрия, Словения, Хорватия, Франция) потребовали обязательного согласия по вопросу, что и в случае превышения сметы финансирование проекта продолжится исключительно из административного бюджета Комиссии и не затронет общий бюджет. Совет и Парламент с этим не согласятся. Тем не менее государства-члены (Германия, Италия, Венгрия, Польша) настаивали на подключении Совета и Парламента к проработке содержания проекта».
Это уже была наглость. Но полная растерянность охватила Ксено, когда она прочла возражения по содержанию, прежде всего со стороны Германии: «Германия поставила под вопрос идею Освенцима как фундамента европейского объединения и подчеркнула, что из дела европейского единения нельзя исключать мусульман, живущих в Европе (одобрение: Великобритания, Венгрия, Польша, Австрия, Хорватия, Греция)».
Ксено считала себя стреляным воробьем. В ходе своей карьеры она накопила достаточно опыта с противодействием, блокадами и бюрократическими рогатками. И хотя в последнее время уверенности в дальнейшей карьере у нее поубавилось, ранее она, что ни говори, всегда полагалась на свое умение предвосхитить противодействие, а значит, была вполне к нему готова. Однако это возражение немцев и список государств, его поддержавших, как нарочно именно этих, в самом деле лишили ее дара речи. Она совершенно не принимала в расчет, что немцы беспокоятся о мусульманах и что именно государства, которые внутриполитически наиболее яростно защищали «христианский Запад», выступят здесь в поддержку немцев. И что не кто-нибудь, но венгры выразят опасение, что широкая европейская общественность может и не одобрить, если в центр торжеств, якобы утверждающих идентичность, поставить преступление против евреев и не напомнить о том, что ныне евреи поступают с палестинцами точно так же, как ранее поступали с ними самими. За это возражение они снискали аплодисменты левых депутатов (из Германии, Греции, Испании, Польши, Италии). Далее венгры напомнили, что в будущем году к ним переходит председательство в Международном альянсе памяти Холокоста (IHRA), а потому они и так уже готовят целый ряд мемориальных мероприятий. Затем итальянцы: «Предложение Италии — провести юбилейные торжества в Риме, в память о Римском договоре. Праздничное мероприятие в палаццо Монтечиторио, с председателями Парламента, Совета и Комиссии, Экономического и социального комитета, Центрального банка и Комитета регионов…» Следующее добавление Ксено посчитала особенно коварным: «…чтобы они смогли договориться о совместном торжественном заявлении (одобрение: Великобритания, Германия, Венгрия, Греция, Латвия, Австрия)». Впервые Ксено спросила себя, почему снова и снова решения принимали люди, которые даже основных фактов не знали. «В память о Римском договоре»… но ведь нача́ла Комиссии не в Римском договоре, а в Парижском, в нынешней же форме — в Гаагской конференции на высшем уровне. И никто из консультативной группы ни слова не сказал против предложения итальянцев отпраздновать юбилей Комиссии в Риме? Даже французы, а уж они-то должны знать? Никто теперь ничего не знал. Как можно так много забыть и, несмотря на это, так много говорить? С такой точки зрения дополнительное предложение итальянцев прямо-таки трогательно: «В заключение — народные гуляния в центре Рима».
Предложение поляков, сформулированное буквально так: «Почему евреи? Почему не спорт?», показалось Ксено настолько скандальным, что она не только мысленно, но и на самом деле покачала головой. Если следовать массовой поддержке этой идеи, проект останется в ее отделе, поскольку Ковчег отвечает и за европейский спорт, однако там у нее будет еще меньше прав и возможностей, чем в «Культуре». Национальные популистские партии — сущий пустяк в сравнении с национализмом спортивных обществ стран-членов.
В эту минуту вошла Кассандра, сообщила, что выяснила в отделе регистрации последний адрес Давида де Вринда: улица Вьё-Марше-о-Грен в Сент-Катрин. Но дом недавно снесли.
— Кто такой Давид… как его?
— Мы же говорили о нем. Он идеален для нашего проекта. И сведений о его кончине нет. Вероятно, он сейчас в доме престарелых. Мы сумеем выяснить.
— О кончине? — переспросила Ксено. На нее навалилась огромная усталость. — Нет сведений? Спасибо!
Она взглянула на часы:
— Мне надо идти. Обеденный перерыв, встреча!
Когда Ксено подошла к «Роста», Фридш был уже на месте. Сидел за столиком на воздухе, на ярком солнце, будто улица — сцена, а солнце — софит, направленный только на него. Эта мысль пришла ей в голову на ходу, когда она издали заметила его, и одновременно впервые вдумалась в слово «софит»: све-тиль-ник!
Она не могла сказать, заметил ли и он ее. На Фридше были зеркальные очки. Ксено считала их ужасными. Терпеть не могла зеркальные очки. У людей не видно глаз. Такие очки еще хуже никаба и бурки, те хотя бы оставляют на виду глаза, зеркало человеческой души, как говорится. Вдобавок эта очки напоминали Ксено о мужчинах, которых она боялась в детстве. Отец предостерегал ее: Кто носит такие очки, не показывает своих глаз, у того есть какая-то мрачная тайна. А у кого есть тайна? Ясное дело, у тайной полиции. Не зря же она так называется. Она выдает людей, которые затем попадают в тюрьму, или сразу их убивает, говорил отец, а потом обнимал ее за плечи и прижимал к себе.
Насколько она знала Фридша, очки куплены на блошином рынке, но раз он их носит, этот зеркальный кошмар, чего доброго, опять входит в моду.
Он вскочил, поздоровался. Не видя его глаз, она впервые очень отчетливо разглядела, что в носу у него волосы. Торчат из ноздрей, словно паучьи лапки. И тут же увидела в его линзах собственный взгляд. Она на дух не выносила волосы в носу. Брила себе подмышки и икры, подбривала лобок, а Фридш даже не в состоянии выстричь эти идиотские волоски из ноздрей.
Что с ней такое? Об этом спросил и Фридш:
— Что с тобой?
— Неприятности…
— Тебя слепит…
— …с проектом.
— …солнце? Мы…
— Да.
— …можем зайти внутрь. Я…
— Да?
— …зарезервировал столики внутри и снаружи.
Какой заботливый. Внутри он и очки снимет, подумала Ксено.
— Проект, забудь о нем! Чуть позже мы об этом потолкуем, — сказал Фридш, открывая дверь ресторана и пропуская Ксено вперед, посмотрел ей вслед и как бы ощупал взглядом — с гордостью мужчины, который завоевал эту женщину и одновременно растроган самим собой, поскольку гордость наполнила его ощущением нежности. Нежной нежности. Тавтология? Но ведь наверняка существуют градации. Нежнейшая нежность! Словно кладешь ладонь на живот беременной женщины… О чем он думает? Он вообще ни о чем не думал, словами не думал, но если бы можно было ввести его чувства в программу, преобразующую их в слова, то получились бы примерно такие вот фразы.
Фридш зачесывал волосы строго на пробор. Этот знак педантичности и корректности раздражал Ксено. А что ее сейчас не раздражало? Когда они сели, Фридш снял очки и наклонился через стол к Ксено, а она пальцами взъерошила ему волосы, разрушив пробор, засмеялась, пожалуй чуть-чуть делано, и сказала:
— Уже лучше! Так ты выглядишь на пять лет моложе.
— А разве я хочу? Пять лет назад я не был так счастлив, как теперь!
Она не нашлась что ответить. Тут подошла хозяйка, принесла меню, приняла заказ на напитки. Фридш заказал воду, Ксено — вино.
— Тут есть все, что нужно, на любой вкус, — сказала хозяйка.
Ксено вежливо кивнула, она ни слова не поняла, хозяйка говорила по-баварски. Миланская итальянка, она до переезда в Брюссель много лет держала ресторан в Мюнхене и там выучила немецкий. Вдобавок она знала Фридша, знала, что он немец.
В Брюссель она переехала ради мужчины — рассказывая, она говорит «мужик», — он был красивый, «лихой парень», но, как выяснилось, «не в себе», короче говоря: «малый с гнильцой». Фридш любил этот ресторан, знал здешние истории.
— Не так давно, — сообщил Фридш, — она перед закрытием завела «Интернационал». И кое-кто из посетителей очень удивился. Знаешь почему? Из ностальгии по Милану, так она сказала.
Ксено недоуменно посмотрела на него.
Фридш рассмеялся.
— Ее отец, — пояснил он, — был горячим поклонником миланского «Интернацьонале», знаменитого миланского футбольного клуба. Когда клуб вышел в финал Кубка Европы, против мадридского «Реала», он поехал в Вену.
— Почему в Вену?
— Потому что финальный матч состоялся там. Итак, миланский «Интер» против мадридского «Реала». Перед игрой австрийский военный оркестр должен был исполнить гимны обоих клубов.
— Почему военный оркестр?
— Не знаю. Так было, и все. По-твоему, Венский филармонический станет играть на футбольном поле? Короче говоря, сперва оркестр исполнил гимн мадридского «Реала». Дальше надо было сыграть миланский гимн. Но по ошибке оркестру вместо гимна миланского «Интернацьонале» выдали ноты «Интернационала». Ну, они и грянули коммунистический «Интернационал». И некоторые итальянские игроки вправду стали подпевать: Вставай, проклятьем заклейменный! Как там по-итальянски, я понятия не имею. За «Реал» играл Ференц Пушкаш, в ту пору, пожалуй, лучший футболист в мире. Венгр, который в пятьдесят шестом бежал из Будапешта от советских танков. Он был так потрясен, услышав перед матчем коммунистический гимн, что потом в шоке просто мотался по полю, отчего миланский «Интер» выиграл у фаворита, «Реала», со счетом три один. И в память об этой победе ее отец снова и снова заводил дома «Интернационал», вот почему она…
Фридш заметил, что Ксено его рассказ совершенно не интересует. Но он был так весел, так счастлив, его переполняла радость, и говорил он взахлеб. Подошла хозяйка с напитками. В меню они так и не заглянули, просто заказали комплексный ланч.
— Anyway[185], — сказал Фридш, — я хотел сообщить тебе кое-что очень важное. Слушай, твой Jubilee Project, стало быть…
— Ты читал протокол рабочей группы?
— Конечно.
— И что же еще теперь важно?
— Ничего…
Она перебила, чуть слишком громко, так что люди за соседними столиками обернулись к ним:
— О чем ты говоришь? Ничего не важно, а это вот настолько важно, что ты вызываешь меня сюда, чтобы мне это сказать?
— Да нет, послушай! Я только хотел сказать: ты больше ничего для этого проекта сделать не можешь, он умер. Как типичный зомби от Комиссии, он еще некоторое время поблуждает по отделам и инстанциям, а потом его окончательно похоронят. Тебе сейчас надо освободиться. Пусть другие отнесут его в могилу. Тебе не отстоять эту идею. Она не пройдет. Тебя вывели из игры. «Информация» хотела юбилейного торжества, председатель говорит, что поддержит хорошую идею, консультативная рабочая группа говорит, что хорошей идеи не существует или вносит другие никудышные предложения, у которых нет ни малейшего шанса, ведь все это сплошь предложения ради оправдания, понимаешь? Если кто-нибудь до сих пор верит, что может пожинать на этом лавры, то пусть верит. Но если кто потерпит на этом сокрушительное поражение, то это будешь не ты. О’кей? Ты выходишь из игры, потому что… минутку…
Фридш хотел изобразить фанфары, чтобы подчеркнуть самую суть, но тут хозяйка принесла салат и пожелала приятного аппетита, по-баварски, совершенно неразборчиво.
— Потому что ты, — продолжал Фридш, — будешь совсем в другом месте. Сделаешь прекрасный шаг вперед, например, в «Торговле» или «Регионах».
— О чем ты говоришь?
— Разве ты не этого хотела? И я нашел catch[186], как это сделать. Слушай. Ты ведь киприотка, да?
— Да. Ты же знаешь.
— А Кипр уже был членом ЕС, когда ты попала в Брюссель?
— Нет. Я тогда…
— Ты приехала тогда по греческой программе.
— Да. Я же гречанка.
— Ну так как? Гречанка или киприотка?
— Почему ты смеешься? Надо мной? Что тут смешного: я гречанка-киприотка.
— Ладно, давай разберемся без спешки, — сказал Фридш, — Греция — член Европейского союза. Между тем и Республика Кипр тоже вошла в Союз. Но когда Кипр еще не входил в Союз, ты, киприотка, попала сюда как гречанка.
— Да, тогда это был мой шанс. Как гречанка-киприотка я смогла получить греческий паспорт и…
— А теперь у тебя есть совсем другой шанс. Поскольку с некоторых пор Республика Кипр тоже член Союза. Маленький остров. Вдобавок располовиненный. С населением меньше миллиона, государство с примерно таким же населением, как Франкфурт. Чудно, а? И чем люди там занимаются? Кто они — экскурсоводы, тренеры по дайвингу, крестьяне, выращивающие оливы? Не знаю. Знаю я только одно…
Ксено смотрела на него, на его веселые глаза, он к чему-то клонил, она пока не поняла, к чему именно, и что-то было ей не по душе, вроде как очень легкая обида, которой она еще не понимала, и, надень он сейчас свои зеркальные очки, она бы не стала возражать.
— Крохотной Республике Кипр никак не удается заполнить чиновную квоту, какая полагается ей здесь на всех уровнях иерархии, посадить киприотов на все посты, на какие они могут претендовать. Слишком мало у них квалифицированных людей. Понимаешь теперь, о чем я толкую?
— Это и есть то важное, о чем ты хотел мне рассказать?
— Да. Разве не здорово? Логично. Просто. Ты обеспечиваешь себе паспорт Республики Кипр и при твоей-то биографии сразу получаешь директорат.
— Но тогда кому-то придется уйти.
— Уходят британцы. Вдобавок народ вообще уходит на пенсию. Через месяц в одном из директоратов у нас в «Торговле» потребуется новый начальник. Потом освобождается место в «Регионах». И если киприоты, которые заняли только половину положенных им постов, смогут кого-то предложить…
— Но я выдержала конкурс и уже давно не вхожу в национальную программу.
— Тем лучше! Республика Кипр с огромной признательностью направит столь опытную и не подлежащую отзыву соотечественницу на ответственный пост в Комиссии.
— И мне понадобится только… новый паспорт?
— Да. И ты, разумеется, сможешь получить его незамедлительно.
Фридш сиял. Удивляясь, что Фения не выказывает ни малейшего восторга.
— Приятного аппетита!
За равиоли они говорили очень мало. Фридш думал, что сперва ей надо осмыслить его сообщение. Вторую приготовленную для нее важную информацию, личную, он пока отложил. Чувства — штука сложная, едва только облечешь их в слова, как они вновь утрачивают ясность. Наверно, лучше пусть она до поры до времени будет просто ему благодарна.
После ланча Фения Ксенопулу опять сидела за письменным столом, отвечала на мейлы, привычно и со скукой писала стандартные фразы — но вскоре остановилась. Как же быть с предложением Фридша? Вскоре она уже не видела экрана, перед ней проплывали картины воспоминаний, пальцы неподвижно лежали на клавиатуре. Она откинулась на спинку кресла. Затея с паспортом, это же… она вскочила, открыла окно. Густой, нагретый солнцем воздух, хлынувший в прохладную комнату, напомнил детство, кипрское лето. Небо тогда было таким же безоблачным, а вот летнее время для нее безоблачным не назовешь, не то что для игравших на солнечных лугах и обласканных ребятишек из зажиточных семей. Она видела свое отражение в створке открытого окна, призрачно-нереальное, будто образ, явившийся из далеких времен, хотя нет, она видела, каким жестким стал рот, видела складки справа и слева от рта, в отражении они казались как бы нанесенными воздушной кисточкой. То была она и не она… Фения вернулась к столу, взяла телефон, позвонила Богумилу:
— Можешь зайти ко мне на минутку?
Через секунду-другую он вошел в кабинет, и Ксено попросила у него сигарету.
— Сигареты у меня в столе, сейчас принесу, — сказал он, потом быстро посмотрел на датчик задымления. — Может, и лестницу принести и заклеить эту фиговину?
— Не надо, я покурю у окна.
Богумил вернулся, протянул ей пачку:
— Возьми себе. Там всего пять штук. А у меня есть еще.
— Спасибо. Очень мило с твоей стороны. Зажигалка найдется?
Она курила, стоя у окна, смотрела на Богумила каким-то неприятным взглядом. Будто стояла рядом с самой собой. И глядела сквозь него. Из-за Jubilee Project? Он, конечно, знал о проблемах, в общем-то ожидал, что она захочет с ним поговорить. Но она молчала. Странно. Никогда еще он не видел эту несгибаемую деловую женщину в таком замешательстве.
— О’кей.
Он сделал шаг назад и уже собрался выйти вон, но Ксено спросила:
— У тебя есть паспорт?
Богумил с удивлением воззрился на нее.
— В смысле, какой у тебя паспорт?
Она ожидала, что он скажет: Конечно же чешский. А она кивнет и позавидует этому «конечно же». Но затем она на миг буквально онемела. Потому что он сказал:
— Паспорт у меня австрийский. А почему ты спрашиваешь?
Не сводя с него глаз, она поднесла сигарету к губам, но не затянулась, прищурила глаза, потом высунула руку с сигаретой в окно, тряхнула головой и обронила:
— Значит, паспорт у тебя австрийский?
— Да. Австрийский. А что?
— Просто спросила. А почему? Ты же чех.
— Да, но родился я в Вене. Мои дед и бабка в шестьдесят восьмом, когда русские танки задавили Пражскую весну… ты знаешь Пражскую весну?
Ксено кивнула.
— Мои дед и бабка бежали в Австрию. С моим отцом. Ему тогда было шестнадцать. Десять лет спустя отец женился в Вене на моей матери, опять-таки дочери чехов-беженцев. Но они-то оба уже были австрийскими гражданами. Я родился в Вене, разумеется, как гражданин Австрии. В декабре восемьдесят девятого, то есть сразу после революции, мы вернулись в Прагу. Поворот стал триумфом моих родителей. Мне тогда было десять. В две тысячи втором я прошел конкурс в Брюссель. Изучал я политические науки, в Праге, но хотел уехать, и тут оказалось очень кстати, что у меня остался австрийский паспорт, потому что Австрия уже вступила в ЕС, а Чехия еще нет. Вот почему я здесь, вот почему, — он улыбнулся, — я курю и всегда держу в запасе несколько пачек сигарет.
Ксено посмотрела на него вопросительно.
— Ну, маленьким ребенком я каждый вечер бывал с родителями в самой прокуренной венской пивной, в прибежище беглых и ссыльных чешских диссидентов. Родители ходили туда каждый вечер, на нянек у них денег не было, вот они и брали меня с собой. Там они часами дискутировали с Вацлавом Гавелом, когда он приезжал в Вену, с Павлом Когоутом, Карелом Шварценбергом, Ярославом Гуткой и многими другими. И все дымили, как паровозы. Я сидел рядом или спал, стал никотинозависимым еще до того, как сам выкурил первую сигарету.
Он рассмеялся. Но оборвал смех, увидев лицо Ксено.
— И? — спросила она.
— Это был не конец, — сказал он (ему послышалось не «and?», a «end?»), — или, пожалуй, все-таки: для моего отца. Гавел стал президентом, Шварценберг — министром иностранных дел, Когоут чуть не стал Нобелевским лауреатом по литературе, во всяком случае он так говорил, а Гутка сделался звездой радиостанции «Свободная Европа», разъезжал со своими песнями протеста по стране, пока не подросло поколение, которое этих песен уже не понимало. Тогда он вышел на пенсию, с титулом «Живая легенда». Мой отец стал министром просвещения — и в тот день, когда он должен был принести присяту, у него случился инфаркт. В чешскую историю он вошел как «министр на десять минут».
— Сожалею.
— Спасибо. Я тоже.
— По крайней мере, ты, значит, владеешь немецким, — сказала Ксено.
— Хреново, lausig, — по-немецки сказал Богумил.
— Lousy?
— Yes.
— Но почему? Ты же…
— Потому что после возвращения в Прагу я никогда по-немецки не говорил, то есть с десяти лет. А в Вене я, понятно, учил немецкий в начальной школе, но дома всегда говорили по-чешски. В общем, осталось только одно: я всегда невольно смеюсь над немецкими заимствованиями в чешском. Например, «pinktlich». Это чешское слово пришло из немецкого. И означает оно все несимпатичное, противное и типично немецкое — педантичное, косное, нечуткое, безжалостно дотошное, самоуверенное, проникнутое прусской дисциплиной, о таких людях по-чешски говорят: pinktlich.
Он засмеялся. И сразу же осекся. Лицо Ксено походило на маску.
— I see[187], — сказала она. — А… паспорт? У тебя никогда не возникало с ним проблемы?
— Нет, а почему? Какой проблемы? Не все ли равно, какой у меня паспорт, он ведь европейский.
Ксено выбросила сигарету за окно, вытащила из пачки другую, зажала в зубах и потянулась к Богумилу, словно подставляя губы для поцелуя, если забыть о сигарете.
Он поднес ей огонь, она поблагодарила и отвернулась к окну. Богумил истолковал это как деликатный намек, что можно уйти.
На его «о’кей» она промолчала, глядя в окно. И он ушел. С ощущением, что покинул прозектуру. Может ли он опознать умершую? Она ему знакома, но он не уверен.
В чем заключалась проблема Ксено? Рассказ Богумила так ее поразил, что она прямо остолбемела. Весельчак Богумил. Но все не так-то просто. Она как бы распалась. Надвое. И не понимала, отчего так случилось. Его история в некотором смысле и ее тоже. И все-таки ее история совсем иная. Это сбивало ее с толку. Поначалу.
Паспорт она всегда считала европейским документом, а не подтверждением своей национальной или этнической принадлежности. Он был для нее входным билетом в царство свободы, права Европы на свободу передвижения и проживания, был ее охранной грамотой, чтобы идти в Европе своей дорогой. Χάϊρε, ώ χαϊρε, Έλενθερία, с восторгом пела она в школе на Кипре, когда по торжественным случаям исполняли национальный гимн: «Здравствуй, гордая Свобода!» Но что гречанка-киприотка должна становиться кипрской националисткой, нет, у нее даже мысли такой не возникало, это было ей глубоко чуждо. Почему место рождения должно значить больше, нежели права, какие ты можешь и должен иметь как человек? Свобода — это понятно, но Кипр превыше всего — такое ей никогда бы в голову не пришло. Вот почему ее нисколько не удивило, когда, приехав учиться в Грецию, она заметила, что там поют тот же гимн. Χαϊρε, ώ χαϊρε, Έλενθερία. Словом, для нее эти слова не были национальным кредо, и она не видела ничего странного в том, что у двух стран один и тот же гимн, ведь для нее он был просто песнью свободы — и как же он ей подходил: «Узнаю клинок священный, полыхающий грозой!»
Ее гроза унесет ее далеко. Гроза — энергия, производительная сила. Ведь обещание свободы никак не могло означать: зачахни в своем захолустье, но мысли твои свободны! Взгляни на оливы в скудной роще перед своим домом! Как мало им нужно, и все же их листья серебрятся на солнце!
Если твои мысли свободны, то свободны должны быть и твои возможности, твои дела, твои поступки. Это она понимала уже двенадцатилетней девчонкой, когда таскала к пересохшей Купальне Афродиты бутылки с минеральной водой туристам со всех концов света. Со всех концов света, как она узнала в школе, они всегда съезжались на Кипр, эти господа, поскольку Кипр так близко от Турции, от Греции, от Сирии и Египта, то есть он всегда был перекрестком на пути меж Европой, Азией и Африкой. Кипр не нация, этот остров — кораблик, что покачивался на волнах истории, в приливах-отливах наций и держав, которые появлялись и снова погибали.
Получив греческий паспорт, она вовсе не думала, что таким образом покинула и предала страну, где родилась. Греческий паспорт был для нее проездным документом, чтобы отправиться с острова, на гербе у которого голубь, на континент, который именовал себя мирным проектом и предлагал карьерные шансы. И теперь ей представлялось полным безумием, что она должна отказаться от этого паспорта, поменять его на другой, который давал те же возможности, что и первый, и ничего другого не обещал, однако требовал от нее, гречанки-киприотки, сделать выбор — гречанка она или киприотка. Ей надо сменить паспорт, который она считала европейским документом, на тот, который являл собой национальное кредо, — чтобы сделать в Европе карьеру. Да, чистое безумие. Она достаточно долго работала в Комиссии и по опыту знала: националисты все более беззастенчиво нападали на ту Европу, где она хотела свободно идти своей дорогой, идти со всей своей грозовой яростью, которую вынесла из захолустья и которая, как ей сейчас вдруг подумалось, пожалуй, была подсознательной яростью на ограничения, требовавшие, чтобы ты сказала: Я… киприотка. Или гречанка. Или еще кто-нибудь. Тот, кто говорит: Ты такой-то национальности… — имеет в виду: Вот там и оставайся!
Предложение Фридша перевернуло всю ее жизнь с ног на голову. Удостоверение идентичности все-таки просто бумага. Разве она сама станет другой, если поменяет бумагу? Разве станет другой, если вместо «Здравствуй, гордая Свобода!» будет петь «Здравствуй, гордая Свобода!», гимн нового паспорта, идентичный гимну старого? Да, потому что гимн свободе заменит национальным гимном, а тогда один и тот же текст и мелодия получат совершенно другой смысл. Она родилась на Кипре как гречанка и в Греции была гречанкой, рожденной на Кипре. Безумие — требовать, чтобы она видела в этой идентичности двойственность, требующую решения: ты шизофреничка, решай, кто ты!
Ужас в том, что в глубине души она понимала: все эти размышления — самообман. Конечно же она не упустит шанс и поменяет паспорт. Ей понадобилось два часа, чтобы признаться себе в этом. Она ведь прагматик. И такое решение просто-напросто прагматично. Почему же столько сомнений? Потому что чутье подсказывало: в этом случае в ней что-то умрет. А кому нравится умирать? Перспектива лучшей жизни после, как ее ни назови — Богом ли, карьерой ли, в таком случае лишь безнадежное утешение.
Она написала мейл миссис Аткинсон, помедлила и закрыла документ. Высветилось окошко: «Сохранить как проект?»
Хорошо бы, в жизни было возможно то, что предлагал компьютер: сохранять проекты. Она кликнула: «Не сохранять», откинулась на спинку кресла и подумала: о’кей.
Уже почти 17 часов. Она разослала циркуляр своим сотрудникам: «Совещание по поводу похорон Jubilee Project завтра в 11 часов».
К тому времени вернется и Мартин Зусман.
Она удалила слово «похорон» и кликнула «разослать».
Выключила компьютер и ушла. Ей не хотелось идти «домой», в маленькую функциональную квартирку, которая, в сущности, была местом для сна, с гардеробной. Но и здесь, на рабочем месте, которое она, приняв решение, собственно, уже покинула, оставаться не хотелось. Может, зайти куда-нибудь выпить бокальчик? Она медлила. Ладно, тогда лучше зайти в «Смеющуюся свинку», кафе на той улице, где она живет.
Она прошла по улице Иосифа II к станции метро «Малбек». На платформе взглянула на информационное табло: следующий поезд через шесть минут.
Значит, так бывает на самом деле. Человек может превратиться в жука.
Эта мысль была маленьким, но типичным признаком того, что сильный и выносливый Флориан Зусман внезапно стал другим: перепуганным, беспомощным, отчаявшимся. Начитанным его не назовешь. С книжками вечно носился его младший брат Мартин.
«Что ты там опять читаешь? Про индейцев?»
«Нет. Тут один человек превращается в насекомое, в жука».
«По волшебству?»
«Нет. Просто превращается. Вдруг. Просыпается жуком».
Каким безумцем ему показался тогда младший брат. Как можно читать такое, тратить время на этакие странные книжки? Он был папиным сыном, желанным наследником, отец обожал его, хотя и обращался с ним без нежностей. Сын, к которому однажды перейдет ферма, не должен быть мягкотелым, слабым и мечтательным. О своих чувствах отец никогда не говорил. А если их и выказывал, то одобрительным взглядом, кивком или неловко обнимал Флориана и коротко сжимал его плечо, как бы говоря: мой сын!
Мартин был маминым сынком, мечтательным ребенком, который много плакал, много читал и часто боялся. Тогда он бежал к «мамочке», которая защищала его и — через силу — ласкала: она ожесточилась в жизненной борьбе, ночи не спала из-за долгов, какие они взвалили на себя ради превращения свинофермы в откормочно-забойное предприятие. Все мышцы были напряжены до предела. Поднимающий тяжесть приласкать не может. Это не означало, что мать отталкивала сына, хотя порой с досадой спрашивала себя, почему он вот такой, и думала, что ему нужно закаляться, обзавестись панцирем и, не в последнюю очередь, что он, при всей своей неуклюжести, должен всегда выказывать готовность взять на себя часть работы. Тогда, застав сына за книгой, она посылала его в хлев. Бессмысленно, поскольку животных уже в ту пору кормили автоматически и навоз двое работников тоже убирали машинами, так что Мартин только путался под ногами. В конце концов он опять шел на кухню. И мать разрешала ему помочь со стряпней — или читать за кухонным столом. Пока ему не приходилось накрывать на стол, когда мужчины приходили обедать, отец, старший брат, двое работников, от которых разило крепким запахом, мужчины.
«Превратился в жука? Просто взял и превратился? Не по волшебству? Вот чепуха!»
— Ты не помнишь, сколько нам тогда было лет? — спросил Флориан. — Двенадцать и шестнадцать? — И теперь вот он лежал тут как упавший на спину жук. Сам превратился в беспомощного жука. Внезапно. Превратился, и все. И ждал, когда о нем позаботятся. Ждал обезболивающих уколов, ждал еды, ждал помощи. Когда мог, он читал, сперва только газеты, а потом и книги, принесенные Мартином. Когда чтение утомляло его, глаза уставали, а руки тяжелели, он дремал, размышлял, грезил. А младший брат между тем хлопотал о разных проблемах, которые возникали и требовали решения, пока Флориан беспомощно лежал на спине. Переговоры с ординатором, телефонные звонки в страховую компанию, где у Флориана была дополнительная частная страховка. Мартин наводил справки, выяснял, у какого хирурга наилучшая репутация, чтобы уговорить его провести сложную и опасную операцию на Флориановом позвоночнике, ведь это должен быть мастер своего дела…
— Волшебник?
— Нет, мастер, чисто прагматически, — сказал Мартин.
Мартин известил корпорацию, Экономический союз, Флориановых деловых партнеров, правление Европейских производителей свинины, по просьбе брата затребовал от ЕПС отчет о будапештской конференции, постоянно поддерживал контакт с Ренатой, женой Флориана, которой пришлось замещать его на предприятии, организовал адвоката, специалиста по дорожным авариям и ущербу от несчастных случаев, поручил ему представлять своего брата против страхового общества таксиста, виновника страшной аварии, что вылилось в гражданский процесс по реализации претензий на возмещение убытков и вреда здоровью.
Флориан тем временем читал или глядел в потолок. Ошеломительная смена ролей, вот так просто, вдруг, без волшебства.
Теперь в спине у Флориана была титановая пластина с двенадцатью шурупами, позвоночник был стабилизирован, спинной мозг не поврежден, опасность паралича миновала. Флориана поздравляли с удачей.
Он лежал на спине, грезил, порой вздыхал или стонал, улыбался, когда брат что-то шептал, утирал ему пот со лба, брал за руку.
— Когда отец умер, ему было столько же, сколько мне сейчас, — сказал Флориан. — Я тогда был молод, но сумел… мои дети, если б я сейчас умер… Элизабет семь, Паулю пять… это было бы… Не странно ли, что беда случилась со мной именно теперь, в том возрасте, в каком отец… знаешь, что странно? Я никогда не думал о смерти. Даже у открытой могилы отца. Бросил в нее пригоршню земли и… да, я был в шоке. Но думал не о смерти, а о себе. Для живого смерть — это всегда смерть других. — Он задумался. — Если бы я сейчас умер, я бы не смог попрощаться, — сказал он. — Как не смог попрощаться наш отец.
Флориан помолчал. Потом сказал:
— Может, оно и лучше, если не можешь попрощаться? Или только еще мучительнее?
Он опять задумался.
— Будь я сейчас парализован, ты бы помог мне умереть? Я бы не захотел больше жить. Я мог бы на тебя положиться? Сейчас мне кажется, на тебя можно положиться.
— Нет, — сказал Мартин.
Мартин по максимуму использовал все возможные отпуска: очередной, по уходу и, наконец, за свой счет. Наступила весна, приятная прохлада вливалась в открытые окна, а с нею первая цветочная пыльца, в больничной палате было слишком жарко, ведь по календарю погоде полагалось быть холоднее, и топили по календарю, а не в соответствии с реальностью; Флориан откинул одеяло, невольно чихнул, ойкнул, оттого что сотрясение по-прежнему отзывалось болью в спине, он вспотел, но вскоре зябко поежился на ветерке из открытого окна, и Мартин снова укрыл его, а немного погодя Флориан снова откинул одеяло, злясь, что он, лежащий на спине жук, только это и может сделать.
Мартин сохранил за собой венскую квартирку, во втором районе, чтобы иметь пристанище, когда иной раз на несколько дней приезжал на родину, но в этой квартире он никогда не чувствовал себя дома, пристанище оно и есть пристанище — кухонная ниша, где он разве что варил кофе, а выдвигал только один ящик, со штопором, где от раза к разу плесневел джем и истекал срок годности сливочного масла. Комната с кроватью и столом. И ящики. Восемь большущих упаковочных ящиков, для переезда. Он оставил их здесь, когда отказался от прежней квартиры, поскольку переезжал в Брюссель. И успел забыть, что в них. Его дом. У него до сих пор была комната и в родительском доме, возле свиней, в трех часах езды от Вены, тоже не дом, что он там забыл?
Вечером, вернувшись из больницы, он иной раз шел в расположенный по соседству ресторанчик «Победа». Там подавали приличный гуляш, а по пятницам отменную рыбу. Как-то раз при нем немец, которого привел сюда какой-то венский житель, чуть ли не с паническим раздражением спросил:
— «Победа»? Надеюсь, ресторан не нацистский?
Официант, мимоходом услыхавший его слова, оперся о столик, наклонился и сказал:
— Ой-ой! Победа рабочего класса! Понял?
Мартин невольно улыбнулся. Словно знак, поданный духами истории, черепок, обнаруженный при археологических раскопках. Позднее официант, проходя мимо него, сказал:
— Какой позор! Надо же! Мы называемся «Победа», потому что ресторан существует со времен победы при Асперне[188], давней победы австрийцев над Наполеоном!
Еще черепок, слоем глубже.
Однажды в субботу Мартин завтракал на Кармелитенмаркт и там встретил Феликса, давнего университетского однокашника. Он бы предпочел не узнавать его, но Феликс узнал его. И он соврал:
— Как приятно повидаться!
Они пили кофе, разговаривали, и Мартин приготовился к сантиментам. И не зря.
— Раньше, да-да, раньше! А помнишь: тогда?
— Да, помню.
Оба щурились на солнце, пили кофе, потом перешли на вино. И вдруг сентиментальность обернулась слезливостью. Мартин рассказал — почему, как назло, Феликсу? Почему этому чужаку с биографической претензией на старую дружбу? Наверно, как раз поэтому! Словом, Мартин рассказал, что с ним не все в порядке, что он в депрессии, вообще страдает депрессиями и…
— Депрессии? Да ладно, — сказал Феликс с какой-то болезненной веселостью. — Скажи-ка мне: ты перед сном чистишь зубы?
Недоуменно взглянув на него, Мартин ответил:
— Да, конечно.
Феликс рассмеялся:
— Тогда нет у тебя никакой депрессии. Пока человек чистит зубы, он не в депрессии. Разве что приуныл. Я знаю, о чем говорю! — Он подтянул повыше рукава и показал шрамы на запястьях.
— Когда это было?
— Не все ли равно, — сказал Феликс. — Так или иначе: зубы я тогда уже не чистил!
Флориан между тем шел на поправку, медленно, но верно. Читать ему больше не хотелось. Он возвращался к жизни. И вот что странно: одновременно он начал в некотором смысле подводить итог своей жизни.
Он узнал, что на ежегодном общем собрании Объединения европейских производителей свинины в Будапеште избрали нового председателя. Этого надо было ожидать. Из-за несчастного случая по дороге в Будапешт он на собрание не явился и не смог известить правление ЕПС о причине своего отсутствия. Ясно, что тогда его неявку могли истолковать только превратно. Он, мол, более не проявляет интереса к своей должности и даже к надлежащей передаче полномочий. В общем, он вполне мог понять, почему избрали нового председателя, и не обижался, однако его очень тревожило, больше того, прямо-таки приводило в ярость, что новым председателем избрали венгра, совершенно несносного Балажа Дёндёши, радикала-националиста, который до сих пор использовал свое членство в этой европейской организации лишь затем, чтобы обеспечить преимущества собственному племенному хозяйству по разведению свиней породы мангалица. Он пытался использовать Европейских производителей свинины как лоббистов, чтобы юридически зарегистрировать «венгерскую свинью породы мангалица» в качестве защищенного фирменного знака и таким образом вывести из игры австрийских и немецких животноводов, разводящих свиней этой породы. Кроме того, Дёндёши уже не раз выступал с антисемитскими заявлениями. Для него ЕС был заговором всемирного еврейства, направленным на уничтожение европейских наций, «народов-хозяев», как он их называл. Все эти противоречия — требовать от ЕС правовой защиты его породистых венгерских свиней, а одновременно отвергать ЕС, заниматься разведением свиней, но одновременно обзывать свиньями своих смертельных врагов, евреев, — были не только нелепы, в глазах Флориана они были оскорбительны и опасны для Объединения. Поэтому он намеревался потребовать исключения Балажа Дёндёши из ЕПС. А теперь именно этот человек стал там новым председателем. Как такое возможно?
Конечно, венгерские свиноводы и забойщики были представлены на будапештском собрании в особенно большом количестве. Дёндёши якобы целыми автобусами доставил их на собрание. Вторым кандидатом был испанец, некий Хуан Антонио Хименес, которого Флориан не знал. Проблема явно заключалась в том, что немцы и голландцы воздержались от голосования, тогда как делегаты малых стран поддержали венгра, чего оказалось достаточно, чтобы получить перевес над французами, итальянцами и испанцами.
Позднее Флориан выяснил причину: немцы действительно успели довести двустороннее торговое соглашение с Китаем до стадии подписания, как и нидерландцы. Объединение европейских производителей свинины и вопрос, кто станет его председателем, были им теперь…
— …по фигу! — воскликнул Флориан. — Теперь это им, простите, по фигу!
Он смотрел в потолок, лежал неподвижно, но Мартину казалось, что в глубине души у него рычащий зверь кидается на решетку.
Несколько дней спустя. Мейл от Габора Сабо, единственного венгерского коллеги, который еще поддерживал контакт с Флорианом. Мартин прочитал вслух. Венгерские производители свинины ведут двусторонние переговоры с Китаем. Делегация во главе с Балажем Дёндёши в Пекине. «Представь себе: состоялся первый прием, с банкетом, а главное, с тостами, и Балаж с бокалом в руке сказал, как он рад и как польщен, что ему выпала честь поднять бокал за дружеские отношения и прочая. А затем: Китайское правительство — пример для Венгрии, по причине убежденности и решительности, с какими оно отстаивает интересы народа, на благо народа, а особенного восхищения заслуживает, например, решительность, с какой оно в свое время действовало на площади Тяньаньмэнь против врагов государства… Китайцы были крайне раздосадованы. К этому они были не готовы и совершенно не заинтересованы вспоминать расправу на Тяньаньмэнь. На последовавших переговорах можно было с тем же успехом зачитывать друг другу телефонные справочники Пекина и Будапешта. Еще в самолете на обратном пути Балаж лишился постов главы делегации и председателя Объединения венгерских производителей свинины».
Флориан усмехнулся. Потом опять уставился в потолок. Задумался. Мартин пожал его руку. Флориан ее высвободил.
В один прекрасный день Мартин почувствовал, что брат, словно вампир, полностью его высосал. Это знак, что теперь все опять как раньше или почти как раньше? Флориан уже мог иногда лежать на боку, ненадолго вставать и пройти несколько шагов.
— Мне пора обратно, в Брюссель.
— Никогда не забуду, сколько ты для меня сделал.
— Я улетаю в следующий понедельник. В выходные помогу тебе перебраться в реабилитационную клинику.
— Спасибо.
— Чем займешься потом? Когда выйдешь?
— Ты же видишь.
— Что?
— Чем займусь? Ничем.
— Я имел в виду, когда выйдешь из больницы.
— Так я и говорю. ЕС выплачивает премиальные за закрытие свиноводческих хозяйств. Платит за каждую свинью, которую больше не откармливают. Я уволю всех работников. И буду смотреть из своей комнаты, как предприятие приходит в упадок. Когда-нибудь твои преемники раскопают его и сделают свои выводы. А я пока что получу премиальные за закрытие.
— Ты же не всерьез?!
— Всерьез. Вложу капитал в Германии, куплю часть какого-нибудь крупного откормочного предприятия, вероятно «Тённес. Мясо», у меня там через ЕПС хорошие связи, войду туда со своим опытом, как эксперт. А может, и нет. Во всяком случае, предприятие я закрываю. Ты можешь заглянуть в будущее?
— Нет.
— Ничего не видишь?
— Нет.
— И я нет. Ничего уже не вижу.
Так называемый «пижамный рейс» в Брюссель (понедельник, 7 часов утра) был, разумеется, полностью распродан. Им летели все чиновники и члены Европарламента, проводившие выходные в Вене и теперь возвращавшиеся на работу, а также австрийские лоббисты и представители объединений, у которых уже с утра были назначены встречи и которые вечером или на другой день летели обратно. Вполне вероятно, как бывало часто, летел этим рейсом и какой-нибудь ретивый учитель со своим классом, в рамках субсидированной акции «Европейская молодежь посещает Европарламент». Мартин добыл билет только на послеобеденный рейс, и хорошо, потому что утренний и даже полуденный рейс наверняка бы проспал. Он никак не мог заснуть почти до четырех утра, мозги не выключались. Накануне под вечер он отвез брата в Клостернойбург, в реабилитационную клинику, потом у грека на Таборштрассе купил три бутылки пива «Митос», немного сыра и бутылку белого вина «Драма», а у турка по соседству — лепешку.
Он ел, пил, смотрел на упаковочные ящики и пытался представить себе, как все будет, если в следующий раз он приедет в родительский дом, к брату и его семье, а там уже не увидит буквально ни одной свиньи; хлева, большой откормочный цех, бойня — всюду пусто, закрыто, белый кафель без единого пятнышка крови, но и белизной не сверкает, не то что когда господин Хофер поливал его из шланга и отмывал, он пыльно-серый, пыльно-сухой, господин Хофер досрочно на пенсии, все сотрудники уволены, природа проникает в закрытые цеха, плющ, папоротник, вьющиеся растения, сорняки начнут расти на навозе, оставшемся от свиней, от последнего поколения свиней перед закрытием… Окна разбиты, в мороз водопроводные трубы в холодных хлевах полопались, стены в трещинах, в них гнездятся летучие семена, пускают листья и корни, всевозможные растения пожирают штукатурку, взламывают стены, создают биотоп для мышей, крыс, ежей, муравьев, пауков, стрижей, шершней, одичавших кошек. Мартин пил третью бутылку пива и уже видел, как проваливается крыша откормочного цеха, стоявшего перед домом родителей, изначальным жильем старинного крестьянского хозяйства, которое дважды надстраивали и расширяли, Мартин откупорил вино и спросил себя, в самом ли деле они тогда будут стоять у окон или сидеть на лавочке возле дома и смотреть, как корни сорняков и иных растений и когти всевозможных зверушек вонзаются в гибнущую семейную историю. А когда предприятие рассыплется в пыль и исчезнет… как долго брат сможет получать премиальные за закрытие?
Надо бы поспать. Он почистил зубы. Улыбнулся про себя: добрый знак. Менее добрый знак, что затем он опять сел за стол, собираясь выкурить еще одну сигарету и выпить еще бокальчик вина. Размышлял он о том, что его ждет в Брюсселе. Конечно, по циркулярным мейлам он понял, что с Jubilee Project возникли проблемы. И протокол консультативной рабочей группы, разумеется, тоже получил. Вскользь просмотрел — и не принял его особенно всерьез. Главное, что Ксено, видимо, собиралась продолжать проект, по крайней мере она не написала «стоп!». В иные вечера он сидел за компьютером, записывал дополнения и новые мысли по поводу проекта. Хотя и был в отпуске, рассчитывал вернуться не с пустыми руками. Во всяком случае, в иные вечера, проведя послеобеденное время в больнице у брата, он не знал, чем еще заняться.
В первую очередь его интересовала такая идея: если представить уцелевших в Освенциме как свидетелей эпохи, подтверждающих идею Европейского мирного проекта и историческую задачу Еврокомиссии, то было бы логично и разумно привлечь и чиновников времен основания Комиссии, пусть расскажут, с какими мыслями, намерениями и надеждами они тогда начинали работать. Мартин не сомневался, что чиновники первого поколения куда точнее нынешних бюрократических элит знали, о чем идет речь. Это была бы, думал Мартин Зусман, вроде как вторая щечка клещей. С одной стороны — уцелевшие в лагерях смерти, напоминающие о клятве: Национализм и расизм не повторятся никогда. С другой — представители поколения основателей Еврокомиссии, напоминающие о том, что речь шла конкретно о развитии наднационального института по преодолению национализма, а в итоге и самих наций.
Он послал мейл Кассандре: Как тебе это?
Кассандра: Я подумаю.
Неделей позже. Кассандра: Первое поколение Комиссии: а) умерли, б) впали в маразм, в) не впали в маразм, но не могут путешествовать. Будешь дальше разрабатывать эту идею? Возможно, видеопослания от в)?
Мартин выпил бутылку «Драмы», но по-прежнему чувствовал себя не в состоянии лечь в постель и заснуть. Нашел на кухне бутылку граппы. Не надо, подумал он и откупорил бутылку. По пути из кухонного уголка к столу он слегка пошатывался.
Пожалуй, думал он, стоило бы организовать Jubilee Project совершенно иначе. Пойти на все. Бескомпромиссно. Коль скоро маразм и смерть не дают возможности дать информацию и напомнить, о чем, собственно, шла и до сих пор идет речь, то выступить и стать этому порукой должны именно маразматики и мертвецы. Разве не вызовут они страха и сострадания, а быть может, и повлекут за собой очищение? Даже понимание. Маразматическое общество внезапно поймет, чем оно хотело стать, смертельно больной континент внезапно вспомнит о лекарстве, обещавшем ему выздоровление, но он от него отказался и забыл его. Как? Как это обыграть? Актеры? Надо пригласить актеров, которые выступят в роли чиновников времен основания Комиссии, не знаменитых актеров, которых уже захвалили за исполнение всевозможных ролей, эти остались бы собой, просто в других ролях, звезды плюрализма, которому все едино, нет, нужны старые актеры, большие идеалисты, так и не ставшие звездами, толком не сумевшие пробиться, хотя владели своим ремеслом, и накопившие опыт, который запечатлелся в них самих и в их работе, но для следующих поколений уже ничего не значил, ведь главное место заняла слава, а не правда, фразы правды как основа славы, слава как основа деловых отношений, а не как маяк смысла и значения. Актерам-неудачникам не придется играть, в них живет то же, что и в покойных основателях, если бы тех можно было завтра вывести на сцену: неподкупное уважение к идеалам своей юности, отчаяние из-за их крушения и забвения, стремление к их новому открытию и воспоминанию и достоинство идеи, более прекрасной, чем вся эта осыпь, под которой они погребены. Разве не отыщутся восьмидесяти-девяностолетние актеры-неудачники, которые пока что в своем уме и способны запомнить текст? Они станут подлинными представителями эпохи европейских основателей.
Мартин пил граппу из зубного стакана.
Перед глазами у него как бы разворачивался фильм: парад покойников, на большом экране, звездным маршем шагали они по улицам и переулкам к зданию «Берлемон», демонстрация вытесненной истории, символ основателей проекта европейского единения, а следом — гроб. Что за гроб? Кто в нем? Последний еврей, ясное дело, последний еврей, уцелевший в лагере смерти. По роковому стечению обстоятельств скончавшийся именно в день круглого юбилея Комиссии! Тогда в рамках юбилея состоится помпезное шествие, торжественные похороны, больше чем похороны государственные — первые наднациональные, европейские, союзные похороны, председатель Комиссии повторит перед гробом клятву: «Никогда больше не повторятся национализм, расизм, Освенцим!» И после кончины последнего свидетеля эпохи продлится вечность, итоговая черта будет перейдена, и история снова станет больше чем маятником, чьи колебания повергают людей в бездуховный транс. В фильме Мартина тянулись теперь черные тучи, в драматическом небесном спектакле, неумолимые, как солнечное затмение, тучи заволакивали солнце, заволакивали вообще всякий свет, стремительно, как при ускоренном показе, — кино на мгновение замерло, потому что на словах «ускоренный показ» Мартин задержался, курил, смотрел в пространство и думал: ускоренный показ. Затем тучи помчались дальше, становилось все темнее, началась буря, которая срывала с людей шляпы, он видел шляпы, кувырком летящие по воздуху, становилось все темнее и…
Беспамятство. Это был не сон. Около четырех утра Мартин впал в беспамятство.
Он взял такси до аэропорта, по дороге едва не заснул. И в полете дремал. Ел аспирин как конфеты. В брюссельском аэропорту на нулевом уровне сел в автобус до Европейского квартала. Оттуда прошел несколько шагов до станции метро «Малбек», так как выход к «Берлемону» опять был закрыт. Ему хотелось только домой. До сих пор он никогда по-настоящему не воспринимал свою брюссельскую квартиру как дом. На платформе взглянул на табло: еще четыре минуты.
В 11 часов профессор Эрхарт должен был освободить номер в «Атланте», слишком рано, чтобы сразу ехать в аэропорт. Он медленно шел по Вьё-Марше-о-Грен, вез за собой чемодан, который подскакивал на брусчатке, словно Брюссель хотел его стряхнуть. Чем бы заняться, чтобы убить время? Пойти поесть? Да. Но завтракал он очень поздно, есть не хотелось. И он продолжил путь в сторону метро «Сент-Катрин». Что делать? Нестерпимая жара, он начал потеть. В газете писали про выставку «Забытый модерн» и о вызванных ею бурных дебатах. Может, сходить на эту выставку? Эрхарт колебался. Добравшись до церкви Святой Екатерины, решительно вошел внутрь. Времени-то полно. В церкви наверняка прохладнее. Он так часто ходил мимо этой церкви, но зашел туда один-единственный раз, в самый первый вечер в Брюсселе, укрылся от проливного дождя. Вообще-то эта церковь выглядит как собор. И вероятно, интересна с точки зрения истории искусства и культуры.
Едва войдя, он спросил себя, что ему здесь нужно. Кое-где в рядах скамей сидели молящиеся, туристы поднимали вверх смартфоны и планшеты, делали снимки, то и дело мигали вспышки, у боковых алтарей трепетали огоньки обетных свечей. Он и в Вене никогда в церквах не бывал. Так с какой стати ему осматривать церковь в Брюсселе? В двенадцать лет он вместе с классом ходил на экскурсию в собор Святого Стефана. Вовсе не по религиозным причинам, а по краеведческим. В пятнадцать лет как-то сопровождал на рождественскую мессу свою бабушку, которая на старости лет задумалась о смерти и в последнюю минуту ударилась в религию. Но и в тот раз он согласился, лишь когда она дала ему двадцать шиллингов. С тех пор он ни разу в церквах не бывал. Радовался, что не получил религиозного воспитания, одобрял принципиальный атеизм родителей, хотя лишь много позже, с большим опозданием осознал, что они были отъявленными национал-социалистами и потому антиклерикалами.
Он шел по левому боковому приделу, когда к нему неожиданно обратился мужчина в черном костюме с белым воротничком:
— Est-ce que vous l’aimez aussi?
— Pardon?[189]
— Черная Мадонна!
Эрхарт проследил взгляд мужчины, увидел статую Мадонны.
— Чудо! Вы же видите?
— О чем вы? О ее лице? Потому что оно черное?
— Нет. Присмотритесь к ее руке. Видите? Большой палец отбит. В эпоху Реформации протестанты разгромили церковь, а эту вот статую сбросили в канал, при этом палец отбился. Видите место излома? А теперь сосчитайте пальцы? Ну? Видите? Их пять! Католики спасли Мадонну, вернули в церковь, поставили на место. И хотя один палец отбили, пальцев у нее снова было пять! Чудо! Видите?
С сияющей улыбкой он перекрестился.
— Может быть, — сказал Эрхарт, — у нее раньше было шесть пальцев?
Мужчина в черном костюме взглянул на него, отвернулся и пошел прочь.
Профессор Эрхарт покинул церковь, продолжил путь к метро. Решил доехать до Центрального вокзала и поездом добраться до аэропорта. Но все равно он будет там слишком рано и, чтобы убить время, послоняется по беспошлинным магазинам, съест невкусный сандвич, выпьет стакан пива, со скуки еще один, опять побродит по аэровокзалу, выпьет кофе, потом сядет где-нибудь и станет ждать. В конце концов, поскольку время тянется медленно, купит бельгийского шоколада, ведь из Бельгии принято привозить шоколад, правда, у него не было никого, кому он мог или хотел бы что-нибудь привезти, Труди любила шоколад, ей он иногда покупал батончик «Милки» с голубой кисточкой, вначале по случаю свидания, позднее просто так, как маленький знак внимания, когда возвращался из университета, а рядом с институтом, на Грильпарцерштрассе, еще существовал старинный кондитерский магазин, «Бонбоя Кайзер», владелец, господни Кайзер, произносил фразы вроде «Кланяйтесь вашей супруге, господин профессор», когда он был еще ассистентом, и он радовался, что Труди рада, однако сам к шоколаду был равнодушен, так зачем покупать его сейчас? Последний раз в брюссельском аэропорту, только чтобы убить время, он купил коробку шоколада «Нойхаус», так потом она не одну неделю лежала дома на кухне. И до сих пор где-то лежит. У Центрального вокзала Эрхарт выходить не стал, проехал дальше, до «Малбека», там, неподалеку от метро, он знал итальянский ресторанчик, куда заглядывал однажды после заседания «Нового договора». Симпатичный ресторанчик, без претензий, и кухня хорошая, ты даже получал от еды удовольствие, если не был голоден. Он и вправду отыскал остерию «Агрикола тоскана». Ожидая заказ, а потом за едой и вином размышлял о своем будущем. По крайней мере, решил и пытался поразмышлять. Это было не так-то просто. С большой уверенностью он мог сказать о ближайшем будущем только одно: все, что он сейчас ел и пил, будет переварено и по возвращении в Вену выведено из организма. Он призвал себя к менее пошлым мыслям. Что опять-таки было непросто. Еда пришлась ему по вкусу. Но казалась расточительством: такая вкусная еда для него одного, разделить ее не с кем. Вино превосходное. Он размышлял о своем будущем. И с тем же успехом мог бы размышлять о том, есть ли жизнь после смерти. Конечно, есть, думал он, ее называют загробной. Мог ли он оставить после себя что-то такое, что будет жить и действовать дальше? Наследие, которое будет действовать дальше? Завет? Пожалуй, еще есть время написать книгу. Можно ли так спланировать и написать книгу, чтобы она стала заветом и наследием, во владение которым действительно вступят грядущие поколения? Может, автобиографию? Может, стоит написать автобиографию, изложить свой опыт и размышления, чтобы осталось по крайней мере напоминание о том, что бы могло быть, но так и тлело нераскрытое, нереализованное. В автобиографии Армана Мунса он читал: «История есть не только рассказ о том, что было, но и постоянное переосмысление причин, почему не могло состояться более разумное». Эта фраза должна бы стать эпиграфом к моей автобиографии, подумал он, заказал эспрессо и попросил счет. Он напишет автобиографию, которая поведает не о его скромной жизни, а о непрожитом, несбывшемся. О несбывшемся в его времени. Ой, времени уже в обрез. Пора в аэропорт. Он оплатил всю бутылку вина.
Занервничал, поскольку не следил за временем.
Может, пойти к круговой развязке Шуман и сесть на автобус до аэропорта? Или вернуться в метро, проехать три остановки до Центрального вокзала и добраться до аэропорта поездом? Пожалуй, поезд быстрее автобуса. И с подпрыгивающим чемоданом он поспешил к станции «Малбек», ковыляя, спустился по эскалатору, слишком поздно заметил, что эскалатор не работает, на платформе нервно взглянул на табло: еще две минуты.
Давид де Вринд услышал крик «Останься!», зажал уши ладонями, но это «Останься!» громыхало в голове еще громче, словно отбивалось от висков туда-сюда, эхо за эхом, «Останься!», и он понял: теперь надо уходить. Немедля. Больше никаких раздумий, только решение. Немедля уйти прочь.
Он даже дверь за собой не закрыл. Никого не встретил. На лестнице, внизу в вестибюле, в столовой, в библиотеке — всюду тихо-спокойно, не видно ни души. После обеда большинство обитателей дома престарелых спали или шли прогуляться — либо по улице Арбр-Юник до ручья с плакучими ивами, где кормили птиц, либо по кладбищу, до скамейки, отдохнуть, и назад, к чаю. Персонал сейчас пил кофе в своей комнате, обсуждая проблемные случаи.
Де Вринд покинул «Maison Hanssens» как мир без людей. Или как вагон с покойниками. «Ты навлечешь на нас беду!» — вот последние слова. Ему надо уходить, и поскорее. Куда?
Решение не оставило ему времени взвесить «за» и «против». Прочь! Лишь бы вырваться отсюда вон!
Он прошел к воротам кладбища, но внутрь заходить не стал, у него есть адрес, вот туда он и пойдет.
Когда он выпрыгнул из телятника, какой-то молодой парень сунул ему конверт, там была записка с надежным адресом и двадцать франков. Все случилось так быстро. После перестрелки эшелон снова пришел в движение, но оно, движение эшелона, виделось ему таким медленным, открытая дверь телятника, как черная дыра, за нею его родители и маленький братишка, казалось, эта картина удалялась сантиметр за сантиметром, выстрелы, топот, тяжелое дыхание, ускоряющийся лязг железа по железу, толчок, парень толкнул его, раз и другой, крикнул: «Беги! Найди адрес, он вон там…» Парень показал на конверт, который только что сунул ему в руки… «Там, внутри!» А эшелон ускорял ход, черная дыра, где была его семья, отдалялась, мимо мелькнула еще одна черная дыра, и еще одна, он повернулся и увидел бегущих через поле людей, сколько их было, сотня? Увидел, как люди тут и там падали, иные от пуль, угодивших в спину, и он бросился наземь, скатился по насыпи и распластался внизу, пока эшелон не прошел мимо, эшелон, откуда эсэсовцы-охранники стреляли по бегущим. Только тогда он тоже побежал.
Впереди на поле он видел людей, упавших и теперь встающих на ноги. Бежал мимо людей, которые уже не вставали. Бежал в ночь. У него был адрес.
Дороги он не знал. Тут подошел автобус, остановился у ворот кладбища.
Маршрут № 4 — де Вринду это ничего не говорило. Он поднялся в салон. Автобус тронулся. Повез его прочь. Он все оставил. Сразу по прибытии в Освенцим родителей и младшего братишку отправили в газовую камеру. Он не смог бы их спасти, даже если бы не спрыгнул с поезда, если бы остался с ними. Да и времени не было спорить: прыгать или не прыгать? Чего ждать в одном случае, чего — в другом? Он спрыгнул. И уцелел. Отец, мелкий бухгалтер, слабый, хрупкий человек с печальными темными глазами, который ничем не мог способствовать функционированию мира, кроме своей беспощадной корректности, веры в контроль дебета и кредита, прилежной гордости, которая, по сути, была протестом против тогдашних времен и иронической, презрительной усмешки тех, кто важнее и оборотистее. Даже дома, в собственных четырех стенах, когда никто не видел, он все равно разыгрывал абсолютную корректность, словно король и правительство смотрят на него и одобрительно кивают. А мать, ее он тоже видел в воспоминании неизменно с этим печально преданным взглядом, глаза у них обоих были печальные, не потому, что они видели приближение случившегося позднее, а потому, что думали, все останется так, как было. Они не тревожились, просто свыклись с тревогой, которую считали жизнью, а не дорогой к смерти. Лишь один раз де Вринд слышал, как они кричали, даже вопили: «Останься!» Если бы он остался, то пошел бы в газовую камеру, как они. Он их не спас и не мог бы спасти. Это вина?
У него был адрес.
Чужие люди научили его гордости и силе сопротивления. Любили его как родного. Когда в конце концов кто-то его выдал, времени оказалось недостаточно, чтобы убить молодого сильного парня работой. Ему повезло. Несчастье, счастье в несчастье, несчастье, опять счастье в несчастье.
Он не нашел тот адрес. Сидя в автобусе, обнаружил, что в карманах пусто. Придется вспоминать. Надо найти дорогу, вспомнить ее, узнать. Он застонал. Надо вспомнить. Но в голове лишь черная дыра. Он посмотрел в окно. То, что тянулось там, не было воспоминанием. Ни дорожного указателя, ничего, за что могла бы зацепиться память. Фасады.
Ничего уже не было. Дверцы автобуса открывались и закрывались. Автобус снова, покачиваясь, катил меж фасадами. Дверцы открывались и закрывались. Вот и все.
Дверь вагона рывком распахнули. Чей-то голос крикнул:
— Давайте! Прыгайте!
Дверцы автобуса открылись. Останься! Ты навлечешь на нас беду!
Де Вринд выскочил из автобуса. Едва не упал. Человек на остановке поймал его.
Беги! По вот этому адресу…
Де Вринд огляделся, увидел людей, спешащих вниз по улице, пошел следом. Где он находится? Перед черной дырой. Краткий миг узнавания: станция метро «Малбек». Это ему что-то говорило. Но что? Он вошел в метро, спустился по лестнице. Ему необходимо узнать дорогу. Выйдя на платформу, он подумал: вот она, та дорога.
Еще одна минута.
Человек с сумкой. Женщина, которая писала сообщение на смартфоне. Мужчина с чемоданом. Подошел поезд, остановился. Двери открылись. В открытых дверях он увидел ребенка, который держался за руку матери. Выскочив из вагона, ребенок вырвал руку.
И тут грянул взрыв.
Когда сестра Жозефина вместе с месье Юго, управляющим «Maison Hanssens», освобождала комнату де Вринда, она нашла листок бумаги, где были столбиком записаны имена.
Месье Юго бросил три рубашки в упаковочную коробку, сказал:
— Не больно-то много вещей.
Сестра Жозефина кивнула. Все имена на листке были зачеркнуты.
— Тех, у кого много вещей, по пальцам перечтешь, — сказал Юго. — Восемь лет я работаю в этом доме и до сих пор удивляюсь, как мало в итоге остается от человека.
— Да, — сказала Жозефина. Села, с удивлением глядя на листок. В конце списка зачеркнутых имен Давид де Вринд написал свое собственное.
— У него красивые носовые платки, с монограммой, — сказал Юго, бросая носовые платки в коробку.
Только имя самого Давида де Вринда не было зачеркнуто.
— А костюмы-то какие шикарные! Вправду высший класс! В помощи для бездомных обрадуются. Хотя, если просить милостыню в этаком костюме, ни цента не получишь. Человеку в таком костюме, — он поднял повыше твидовый костюм де Вринда, — помогать никто не станет.
Жозефина предпочла бы, чтобы он помолчал. Она ничего не говорила. На столике перед нею лежала шариковая ручка. Она взяла ее, держа как нож.
— Чем он, собственно, занимался в жизни? — спросил месье Юго. — Был важной шишкой? Политиком или солидным чиновником? Я имею в виду… ведь его похороны организует Комиссия.
«Тихие похороны целой эпохи», — подумала Жозефина.
— Чего тут, на мой взгляд, недостает, так это классических вещей, — сказал месье Юго, — фотоальбомов, карманных ежедневников, дневников. Весьма необычно. У него ничего такого нет, даже фотоальбома нет, а ведь они есть у каждого, — сказал он, бросая в коробку растяжки для обуви.
Жозефина спросила себя, как поступить с этим списком имен. Бросить в коробку? Или в мусорную корзину? Зачеркнуть и имя Давида де Вринда? Он этого хотел? Оттого и положил листок на столик, вместе с шариковой ручкой? Чтобы она потом…
Месье Юго бросил в пластиковый пакет зубную щетку, зубную пасту, маникюрные ножницы, дезодорант и бритву, а пакет отправил в коробку.
— Полной коробка не будет, — сказал он.
Жуткая смерть, думала Жозефина. Как нарочно, де Вринд в этом теракте… С другой стороны, что значит «как нарочно»? Любой. Все, кто не ко времени… все… двадцать погибших, сто тридцать тяжелораненых.
Она сложила листок с именами, сунула в карман своего белого халата, хлопнула по карману ладонью и подумала: пока его имя не зачеркнуто, он…
— Вот и все, — сказал месье Юго.