Нола и Линдси Николас больше, чем кто-либо, походили на саму Калифорнию: только земля юности и солнца могла так щедро одарить этих красивых брата и сестру физической силой, какой обладают люди, много времени проводящие на свежем воздухе. Родом они были из Австралии и поэтому не по-калифорнийски уважительно относились к культуре и традициям матушки-Англии. Мы познакомились за кулисами в Королевском Альберт-холле в Лондоне. Как-то вечером после концерта, в марте 1938 года, дирижер Симфонического оркестра Мельбурна сэр Бернард Хейнце представил нас друг другу. Они путешествовали по Европе, а я вновь выступал после годичного отпуска.
На первый взгляд в моей жизни мало что изменилось, за исключением нового постоянного адреса в Лос-Гатосе. Зимой, по давно заведенному порядку, я снова ездил на гастроли, а летом отправлялся в отпуск, и нынешний приезд в Европу — когда мне исполнился двадцать один год — получился семейным, так как кроме отца со мной были мать и сестры. Казалось, я пересек невидимую границу, отделяющую мальчика от мужчины: учителей на лето больше не приглашали, я достаточно повзрослел, больше не нуждался в опеке и был готов влюбиться. Так оно и случилось.
Я мог бы встретиться с Нолой и Линдси на три года раньше, в Мельбурне, где они были на моем концерте (Линдси серьезно увлекался музыкой, собрал большую коллекцию записей и читал партитуры просто так, для собственного удовольствия), но по воле случая наше знакомство произошло именно в ту яркую лондонскую весну, когда я был в подходящем возрасте, чтобы счесть его подарком судьбы и возможностью стать независимым, и в таком душевном состоянии, что у меня не было ни сил, ни желания сопротивляться. Нола — тогда ей исполнилось девятнадцать — была привлекательной шатенкой, ее энергия била через край: она плавала, играла в теннис и лихо гоняла на своем белом “ягуаре”. Линдси, не менее спортивный, чем сестра, высокий, красивый, открытый, приятный молодой человек. Их взаимная преданность еще больше располагала к ним сердца. Мы с Хефцибой не сводили с них глаз, мы восхищались ими и — были в замешательстве. Мы часто гуляли вчетвером, пока я не уехал с концертами в Голландию.
В первую же ночь по приезде туда я заперся в комнате, позвонил в Лондон, зарылся в подушках, чтобы никто не услышал, и, как только Нола подняла трубку, сделал ей предложение. Нола, которую я оторвал от ужина с братом, понятное дело, была потрясена: мы ведь едва знаем друг друга, возразила она. Да, но разве я “знал” Персингера или Энеску, прежде чем выбрать их в учителя? Знал ли я скрипку, прежде чем научился на ней играть? Ее возражение благоразумно, но не имеет смысла. Мои намерения совершенно серьезны, я горячо желаю видеть ее своей и не вижу иных путей, кроме принесения брачных обетов. Я был настолько в этом уверен, что убедил и ее. Когда мы вернулись в Лондон, я уже добился своего: Нола согласилась, мои родители тоже. Оставалось только дождаться приезда Джорджа Николаса, отца Нолы и Линдси. И хотя он был поражен таким поворотом событий, но все же не нарушил всеобщего счастья и дал свое согласие. Следом Хефциба объявила о помолвке с Линдси, а Ялта — о своей с Уильямом Стиксом, молодым человеком из Сент-Луиса, с которым мы познакомились несколько лет назад во время гастролей. Родители благословили нас, всех троих.
Другого я от них и не ожидал. Мама всегда поощряла браки между молодыми людьми и, разумеется, поддержала мою затею, которую, как и я, считала естественной целью взросления, счастливым концом сказки. Наверное, мысль о том, что Хефциба уедет в Австралию, а Ялта в Сент-Луис, огорчала ее, но, по своему обыкновению, она не обнаруживала своих чувств и ничего от нас не требовала. Вместо этого она приняла Нолу как дочь. Молодая, очаровательная, доброжелательная, всегда готовая помочь, Нола обладала множеством добродетелей и не могла не понравиться, в том числе из-за того, что в раннем детстве потеряла мать. Мне кажется, что в нашем доме она попала в пленительно теплую семейную атмосферу. В начале мая, когда закончились мои гастроли, мы все, в том числе Нола с Линдси, провели две недели с Гамбургами в Сорренто, а потом вернулись в Лондон, чтобы отпраздновать свадьбу. К этому моменту со времени нашего знакомства прошло неполных два месяца.
Мы поженились 26 мая 1938 года в Кэкстон-холле в окружении только ближайших родственников. Невозмутимый британский чиновник проводил церемонию, пока плотники в подвале строили укрытие от воздушных налетов, выстукивая молотками облигато[9]. Бракосочетание должно было состояться днем позже, но я передвинул его на сутки, чтобы не пропустить “Реквием” Верди под управлением Тосканини. Чтобы сыграть остальные свадьбы — свадьбу Ялты в Нью-Йорке в июне и свадьбу Хефцибы в Лос-Гатосе в июле, — мы отплыли на запад и в последний раз полным семейным составом провели неделю в открытом море. Однако, в отличие от сестер, я не спешил покидать родительский дом.
Только я сам был виноват в том, что не умел смелее шагнуть к независимости, словно не решаясь скинуть старую кожу и забыть предыдущие воплощения. Пребывая в таком раздвоенном состоянии, я видел, что Нола несчастлива. Ее отец тоже это понимал. Джордж Николас был замечательный человек, приверженец протестантских взглядов, он твердой рукой вел дела и преуспевал в бизнесе, верил в свои силы, как это свойственно людям, добившимся всего в жизни самостоятельно. Он приехал в Калифорнию на свадьбу Хефцибы и Линдси (мы праздновали ее под раскидистым дубом в нашем саду) и перед тем, как вернуться с ними в Австралию, отвел меня в сторону поговорить насчет настроения дочери. В тот период я совершал немало поступков, которые, будь у меня второй шанс, ни за что бы не повторил. По крайней мере, сейчас я так думаю, хотя разве можно быть уверенным, что не сделаешь дважды одну и ту же ошибку? Конечно, родители не собирались выгонять меня из дома, но тем не менее ускорили мой переезд. Через пару месяцев после выговора мистера Николаса папа подыскал нам с Нолой дом, построенный в 1935 году, где до нас еще никто не жил. Места для двоих там было достаточно, а когда появились дети, я расширил его, истратив на достройку больше, чем стоила вся Черкесская вилла (пусть даже только на бумаге), и назвал свой дом Альмой — по названию железнодорожной станции неподалеку от наших владений. Я привез сюда Нолу после запоздалого медового месяца в Йосемити и написал родителям, что переезжаю, с опасением ожидая их ответа. Как же плохо я их знал! Они восприняли такой поворот совершенно спокойно, словно для женившегося сына покинуть отчий дом — обычное дело. Тогда и началась моя независимая жизнь.
С появлением детей она набирала все большую скорость, и в этом была своя польза. Отцовство — удивительнейшее из состояний, не менее волшебное от того, что совершается на протяжении истории бог знает сколько миллиардов или триллионов раз. Новоиспеченных отца и мать охватывает тот же трепет, что и всех остальных родителей, столь же неподдельно их восхищение ниспосланным чудом, и все так же уникальна каждая новая жизнь. Состояние Нолы занимало меня как с философской стороны, так и с медицинской, но, несмотря на все вопросы, заданные гинекологу, я все равно оказался не готов к звуку нового голоса, которого раньше никогда не слышал, и к тому, что из Сан-Франциско мы уезжали уже втроем.
Замира, моя единственная дочь, родилась в 1939 году. К ее появлению на свет я выписал из Англии высокую элегантную коляску; в более изысканный век такие повсюду встречались в Кенсингтонском саду. Я и сейчас считаю, что эти величественные коляски — прекрасная вещь, гораздо полезней для ребенка, чем низенькие нынешние, в которых дети дышат выхлопными газами. К тому же английская коляска Замиры стала в какой-то мере осуществлением моей собственной мечты: я думал, что никогда не куплю себе “роллс-ройс”, и приобрел вместо него детско-колясочный вариант. Помимо прочих ее преимуществ, в ней умещался и Кров, появившийся на свет вскоре после Замиры.
Привычное течение нашей жизни нарушила поездка в Австралию в 1940 году, и шесть месяцев с весны до осени мы провели, вальяжно и неторопливо путешествуя по стране (сейчас даже не верится, что целых полгода можно жить без каких-либо обязательств!). Со стороны мы скорее походили на семью переселенцев, чем на отдыхающих; конечной остановкой была овечья ферма, где обитали Хефциба с Линдси, и там собралась внушительная компания: Ялта, Нола, Замира, няня Замиры, мой аккомпаниатор и я. Возвращались оттуда мы уже с Кровом, который родился в августе. В Австралии я был второй раз, но только теперь полностью в ней растворился. Никогда прежде я не проводил столько времени среди четвероногих — на ферме зятя площадью в двадцать один акр и на конюшнях его отца. Я жил на открытом воздухе: солнце, море, острый, бодрящий аромат эвкалиптов. Мы с Хефцибой вновь вместе поднялись на сцену, много играли в Сиднее и Мельбурне. Наша жизнь выглядела до неприличия безоблачной на фоне далекой Европы, где Люфтваффе проигрывала битву за Британию, и я соглашался на все выступления: для британцев, евреев, свободных французов… Сейчас то время вспоминается как затишье в ожидании неминуемой бури.
Кров родился в Мельбурне в больнице, где работали сестры милосердия; на период пребывания там Нолы мне выделили комнату, приносили завтрак каждое утро, не возражали против репетиций и относились ко мне очень предупредительно. Я до сих пор хорошо помню несколько часов до рождения сына. Богатый торговец из Мельбурна одолжил мне свою коллекцию скрипок, и я по очереди играл на каждой, а затем прямо из больницы поехал репетировать Концерт Брамса и все думал, кто же получится первым: ребенок или Брамс. Мы назвали сына Кров Николас. Николас — в честь отца Нолы, а имя Кров я придумал сам. Подобно матери, я избегал консервативных имен, таких как Том, Дик или Гарри, искал чего-то более экзотичного и индивидуального; и только потом узнал от отца, что, оказывается, Замира на иврите означает “поющая птичка”, а по-русски звучит как “за мир”, так что имя дочери устраивало меня вдвойне. Имя для сына должно было быть не менее многозначным. Мне хотелось, чтобы оно было коротким и обязательно с буквой “р”. Уважаю эту букву, ее звучание ассоциируется у меня с храбростью, озорством, некоторой агрессией, бесстрашием, царственностью (как вы уже заметили, во всех этих словах она тоже есть); я также обратил внимание, что в моей семье все имена звучат дрябло именно из-за отсутствия буквы “р”. До появления на свет Замиры только у мамы, Маруты, было звонкое имя. Родным Нолы с буквой “р” тоже не слишком повезло. В детстве я сражался с этой буквой как в английском, так и во французском и немецком языках, и ценность ее с каждым новым языком только возрастала. В общем, имя “Кров” подходило как по краткости, так и по раскатистости, и обладало третьим достоинством: по-русски слово с мягким окончанием означает “кровь”, а с твердым — крышу или укрытие. С таким причудливым именем бедный ребенок, должно быть, мечтал поскорее вырасти и избавиться от бесконечных объяснений, но, как удивительным образом люди и имена становятся одним целым, так и Кров, несмотря на всю многозначность, действительно стал Кровом.
Он рос маленьким и хрупким, но превратился в энергичного и крепкого молодого человека, являя собой прекрасный пример физической мощи и выносливости. Он всегда был очень привлекателен, более прямолинейный и покладистый, чем сестра. Когда в детстве он вел себя плохо или необдуманно, то всегда готов был признать свои ошибки и исправить их, никогда не тая неприязни по отношению к кому бы то ни было или к себе самому; его проступок забывался, и начиналась новая счастливая фаза. Из-за гастролей я редко общался с Замирой и Кровом в детстве, только летом, так что мои попытки взяться за их воспитание могут показаться случайными и непоследовательными. Я кормил их сырыми мозгами, поил парным молоком и брал с собой в пешие походы по длинным крутым маршрутам.
В нашей жизни было множество теплых и счастливых минут, но все равно напряжение в доме росло, и скрыть его было невозможно. Я все пытался сделать из Нолы невинную обитательницу райского сада, она из меня — светского человека. Изредка она ездила со мной в турне и сидела, выпрямившись, на галерке, пытаясь этой уловкой привлечь мое внимание, чтобы я играл только для нее, или заказывала столик в клубе (несмотря на бесконечные разъезды, ресторан так и остался для меня чуждым заведением), где под мягкую музыку и крепкие напитки меня покачивало на волнах гойской Леты, преисполнявших меня смутной тревогой. Началась война, мы надолго расставались, я разъезжал по миру, еще не охваченному пламенем, а она все дольше и дольше оставалась одна с детьми. Еще совсем юная, эмоциональная и не привыкшая к хозяйству, она уставала от роли вечной Пенелопы и искала выход страстям.
Первые два года Второй мировой, пока Соединенные Штаты не вступили в войну, на лето я оставался дома. До сих пор вспоминаю эти месяцы безделья, к которому примешивалось нетерпение: я мечтал, чтобы моя страна тоже сражалась с Гитлером, но пока мы не начали воевать, за исключением турне по Южной Америке, у меня было, как никогда, много свободного времени. Я волновался за Марселя Газеля, который на долгое время пропал из виду: в мае 1940-го немцы настигли его в Бельгии, но он бежал вместе с отступавшими из Дюнкерка и в Лондоне примкнул к Свободной бельгийской армии. Беспокоила меня судьба друга, а не то, что мы не могли вместе выступать из-за войны, — он тогда уже работал в консерватории Гента и женился на Жаклин. Два сезона после годичного отпуска в Лос-Гатосе мне аккомпанировал голландский пианист Хендрик Эндт, чью слабую технику искупало личное обаяние. Этот возвышенный молодой человек, ученик Рудольфа Штайнера, подарил мне книгу высказываний Лао-цзы, и она до сих пор у меня. У нас были чудесные отношения, и все же я с радостью начал выступать с Адольфом Баллером — Усиу, как мы ласково его называли, — с которым познакомился в Нью-Йорке в 1939 году.
Баллер, польский еврей (как и Бальзам до него), был одним из лучших музыкантов среди тех, кого я знал, истинным продуктом венской музыкальной культуры. Он брал уроки у ученика Лешетицкого в Вене, пока нацисты не арестовали его после аншлюса. Услышав, что он пианист, ему переломали пальцы и отпустили на все четыре стороны. Он нашел талантливого хирурга и вылечил руки, а потом с женой Эдит бежал в США. И он, и его жена отличались удивительной мягкостью характера. Никакие страдания и ужасы не наполнили их жаждой мести; наоборот, они только сильнее сблизились, защищая друг друга и маленькую дочь от превратностей судьбы. Когда поездки в Европу снова стали возможны, я часто предлагал Усиу совместное путешествие, и каждый раз у него находились отговорки. Однако во время войны он часто ездил со мной в Южную Америку, на Тихоокеанские острова, Алеутский архипелаг, а позже отправился в Австралию со своим “Альма-трио”, названным так в честь нашего дома (кроме него туда входили Габор Рейто, виолончель, и Роман Тотенберг, скрипка). И только Старый Свет навсегда утратил для него свое очарование.
Усиу и Эдит поселились на нашей земле, обустроили один из коттеджей и прожили там несколько лет. В трудную минуту они меня всегда поддерживали, Усиу и я вместе гуляли с детьми по горным тропинкам, а дома играли какую-нибудь новую музыку.
То тихое летнее время ознаменовалось для меня необычным и редким опытом игры в составе струнного квартета. Говорят, что двое — это компания, а трое — уже толпа, и в этом замечании есть немалая доля истины, но для струнных четверо — оптимальное число, здесь есть и диапазон, и контраст, и независимость каждого в составе группы. Все голоса равны, все одинаково важны, передают тему от одного к другому или звучат вместе сдержанно-интимно, не стремясь ни к накалу оперы, ни к размаху симфонии. Такая музыка оттачивает эмоции до кристальной чистоты, она создана для того, чтобы слушать, чтобы понимать, а не чтобы исполнять. Это музыка для музыкантов. Квартет, участники которого не преданы музыке, не может существовать. С точки зрения техники, квартет вырабатывает у музыканта определенную дисциплину. С пианистом скрипач должен подстраиваться к темперированным интервалам фортепиано, а участники струнного квартета оставлены один на один со своими инструментами и порой должны играть гармонические модуляции, когда чрезвычайно сложно удерживать строй; в результате несравнимо точнее становится интонация и острее слух. Бесконечные возможности чуть заметных темповых отклонений, тонкости фразировки, баланса голосов и их взаимодействия, умение подхватить тему и передать ее партнеру формируют восприимчивость к звучанию, ощущение себя внутри целого, которое в остальном не особенно культивируется в западной музыке. Любой музыкант, играющий на струнном инструменте, должен пройти через эту самую требовательную из школ. Мне такое удовольствие и привилегия выпадали только в свободное от концертов время. Зная предупредительность и великолепную сыгранность музыкантов квартета, долго выступающих вместе, я не решался присоединиться к ним без серьезной предварительной подготовки.
Мы собирались квартетом в Альме раз в неделю, играли один день, а иногда и дольше: мой старый друг Натан Файрстоун, скрипач Генри Темианка и виолончелист Вилли ван ден Бург. Натан на протяжении долгих лет был моим единственным знакомым скрипачом, я знал его так же давно, как и Персингера. В квартете Персингера он играл на альте и, будучи старше и опытнее всех нас, руководил нашими собраниями в Альме. Это был очень нежный и трогательный человек. После его смерти в 1944 году его жена принесла завещанный мне альт Тестори. На нем я исполнил в память о Натане несколько произведений на похоронах, а позже передал его одному из учеников своей школы. Темианка был душой нашей компании, отличным ансамблистом, а в перерывах бесконечно острил и потчевал нас анекдотами. Разносторонний музыкант, наделенный многочисленными талантами, он с равным успехом преподавал, дирижировал камерным оркестром, организовал первоклассный квартет, а в свободное время писал неплохие рассказы о злоключениях скрипачей.
Седьмого декабря 1941 года ударная волна от Пёрл-Харбор накрыла нас с Адольфом Баллером в Эль-Пасо, в Техасе, по дороге на концерт в Мехико, и наши паспорта за один день превратились в простые бумажки, пока их не восстановили благодаря вмешательству из Вашингтона. С огромным облегчением узнав, что мы, наконец, присоединились к борьбе за правое дело, я тем не менее не мог придумать ничего целесообразнее, чем покинуть страну. Пока Америка готовилась к войне, мы с Баллером ехали на юг, и это двухдневное путешествие дало мне возможность поправить свое здоровье. Я питался только апельсинами и орехами, пил воду, работал, отдыхал и учился делать себе массаж. И небезуспешно: в Мехико я приехал, чувствуя себя свободным, окрыленным и веселым. Мы пробыли там около десяти дней. Каждый день я звонил в Калифорнию, чтобы узнать, помимо прочего, как обстоят дела с моим призывом на службу. Меня освободили как отца двоих детей, и повестку не присылали вплоть до последней недели военных действий в 1945 году, а затем в местной призывной комиссии сказали, чтобы я не появлялся еще семь дней, так как иначе застряну в армии на целый год. Через неделю война кончилась, а вместе с ней и мое двусмысленное гражданское положение.
Во время войны я брался за все, что только мог. С 1942-го по 1945 год я дал сотни концертов в союзных войсках и вспомогательных организациях, в Америке, на Тихом океане и, наконец, в Европе. За это время мне удалось разбить ту скорлупу, которая меня окружала. До этих солдатских концертов музыка (хотя она и является средством общения) была для меня оболочкой, в которой я пребывал как на сцене, так и вне ее, причем и я, и моя аудитория хорошо понимали свои функции. Я не играл в кафе, кабаре или — как славный Саша Шнайдер в Польше — в публичных домах и не стремился добиться расположения слушателей. Сейчас же мне приходилось услаждать людей, ранее никогда не посещавших концертные залы, не привыкших к подобным мероприятиям, их терпение нельзя было долго испытывать, и на утонченное восприятие рассчитывать не приходилось. И все же эти годы принесли определенную пользу: научили смирению и в итоге доставили немало радости. Артист на сцене обезличен и отстранен от своей аудитории, он общается с ней лишь посредством музыки, но в бараках и госпиталях войны не уйти от личных контактов как с целыми группами, так и с отдельными людьми. Перед выступлением нужно было сказать пару слов о произведении и поговорить с ранеными. А потому за это время во мне открылись многие не проявлявшиеся ранее качества, я научился общаться с людьми, и мой обособленный музыкальный микрокосм, где было место только музыке, скрипке и сцене, раздался, впуская широкий мир.
Моя первая встреча с солдатами произошла в месте, которое можно смело назвать краем земли, на суровых заставах Алеутских островов, где из вод северного Тихого океана торчат только камни, словно ступени между Россией и Америкой, между Западным полушарием и Восточным, сами же они лежат в каком-то небытии. Удивительно, как можно жить на земле без прошлого, без человеческой истории, где нет никакой опоры твоему личному опыту, никаких культурных форм, ничего, кроме девственных первозданных островов, где люди, вырванные из привычного окружения, полагаются лишь на самих себя.
Этим воинским частям никто не угрожал: японцев вытеснили со всех западных островов несколько месяцев назад, но все равно жизни солдат нельзя было позавидовать. Людей высадили на унылых голых камнях на краю света, где кругом одна вода, и в них просыпались новые, неведомые им ранее чувства; музыка находила отклик в их душах — особенно у тех, кто лежал в госпитале. Прикованные к постели люди, если у них остаются силы думать и воспринимать, переживают необычное для себя состояние, и в их сердце рождаются непривычные эмоции. В таком уязвимом, пассивном, расслабленном настроении самые неожиданные люди глубоко чувствуют самую неожиданную музыку. В одном из госпиталей на пианино невозможно было играть: оно служило ящиком для бутылок. Молодые солдаты всем сердцем откликнулись на программу из сольных произведений Баха: Прелюдия и Гавот из Партиты ми мажор для скрипки соло, вся Соната соль минор и, наконец, Чакона. Вероятно, многие из них впервые в жизни слышали Баха.
На другом конце театра военных действий мне пришлось выступать перед самой мрачной аудиторией в моей жизни. Это было в Гонолулу, меня слушали несколько тысяч моряков, которым утром предстояло отправиться на передовую. Душой и почти что телом каждый из них уже распрощался с этим миром. Три дня их никуда не выпускали, чтобы никакая пирушка, пьянка или любовная интрижка не нарушили их отличной физической формы. После стольких месяцев упорных тренировок они были готовы выступить в любой момент, но под гнетом ожидания и страха превратились в призраков. Одна важная составляющая была выпущена из программы их подготовки: никто из моряков не был готов ни душевно, ни психологически к последним часам перед боем — на следующий день они будут вести себя как герои, но сейчас на героев они нисколько не походили.
Быть может, я снова встретился с кем-то из них, когда уезжал с Тихого океана, — я выступал в Гонолулу в военном госпитале, куда солдат доставляли в течение нескольких часов после ранения. Из доков и аэропортов тянулись бесконечные вереницы машин “скорой помощи”, бампер к бамперу, они везли людей прямо с поля боя на операционный стол. Я играл по двадцать минут в каждой палате, и, несмотря на тяжелые ранения и окровавленные бинты, люди пребывали в лучшем расположении духа по сравнению с напряженным и мучительным состоянием моряков перед отправкой на фронт.
Гонолулу — ныне тропический остров мечты и рекламных плакатов, а тогда еще девственный райский уголок — даровал человеку все наслаждения, в которых ему отказывали суровые Алеуты. Путешествуя с острова на остров, я давал по три “представления” в день и, несмотря на напряженный ритм, за ночь полностью восстанавливался. Меня поселили в коттедже, обставленном по американским стандартам, но расположенном на берегу океана. Как бы рано мне ни приходилось вставать, я обязательно сначала плавал — и перед сном тоже, как бы поздно ни возвращался. Однажды утром я встретил японок, собиравших водоросли: их мужьям запретили ловить рыбу, что больно ударило по японскому рациону, и они довольствовались водорослями. Мне стало интересно, какие именно они собирают, я присоединился к ним, и они подарили мне на память бутылочки с водорослями, которые я отвез в Альму. Это маленькое приключение наложило свой отпечаток на тихоокеанскую интерлюдию.
Баллер везде ездил со мной, равно не похожий ни на жителя Алеутов или южных районов Тихого океана, ни на участника военных действий. Несмотря на все старания, он нелепо выглядел в армейской одежде, и в Сиэтле, откуда мы сначала летели в Анкоридж, чуть было не отказался от поездки, лишь бы не проходить бесконечные прививки. Их не любил никто, но бедный Усиу их просто ненавидел. На Адаке, наспех приспособленном под воздушную базу, единственные, кто мог похвастаться личным туалетом, были командующий и капеллан. Меня расквартировали к командующему, его туалет находился в доме, а Баллеру, которого отправили к капеллану, повезло меньше — там удобства располагались на улице, и как-то раз, словно в фильме с незадачливым Чаплином, прямо над его головой порывом арктического ветра оттуда сдуло крышу. В другой раз в Финиксе, Аризона, я предложил нанять пару лошадей, по принципу “в Риме поступай так, как поступают римляне”. Двух менее убедительных ковбоев, чем мы с Баллером, сложно было себе представить, и на конюшне мудро распорядились выделить нам самых кротких и тихих пони. Кроме того, нам дали краги — кажется, так называются кожаные защитные накладки на ноги.
— Ну, — сказал Усиу, — и куда надеваются эти штуковины? Под брючину или на нее?
Не устояв перед искушением подшутить над наивным другом, я ответил:
— А штаны к ним вообще не нужны, снимай.
Подобные случаи, тяготы постоянного пути, мужская непринужденность — все это поддерживало мое удовлетворение от того, что наконец-таки я оказался на войне и делаю какую-никакую, но свою работу. И если я не мог выкроить время для себя, то сам был виноват: играя в какой бы то ни было гражданской организации, я обязательно предлагал выступить в ближайшем военном лагере или дать другой благотворительный концерт. В итоге мое расписание предельно уплотнялось, и хватало времени только на то, чтобы добраться до места, достать из футляра скрипку и играть, не тратя времени на такие мелочи, как репетиция. Перелеты из точки А в точку Б стали привычны, хотя сидеть на металлических скамейках военных самолетов было неудобно. Разумеется, во время полета случалось понервничать: например, когда однажды наш пилот повел самолет в тумане над морем с одного алеутского острова на другой, а потом резко взмыл вверх, отчего у меня свело желудок; или когда наш самолет, чуть было не пролетев мимо песчаной посадочной полосы, сбросил скорость так резко, что уткнулся носом в землю; или когда пилот проскочил мимо нужного острова и мы очутились на вражеской территории… На нашем острове — это была Шемия — на песчаной отмели умещались только пара хижин да взлетная полоса, которую день и ночь освещали огромные нефтяные факелы. Спасаясь от японцев, мы были счастливы наконец увидеть сквозь туман эти огни, и с не меньшим восторгом я покидал эту станцию, такую одинокую и неспокойную. Единственная авария, в которую я попал, оказалась пустяковой. В Пуэрто-Рико самолет, разогнавшись, но не успев вовремя взлететь, угодил в заросли тростника, однако, к счастью, не загорелся. Однажды мне разрешили сесть за штурвал четырехмоторного бомбардировщика. В те далекие дни автопилота еще не существовало, самолетом управляли по своему усмотрению, и я, движимый самыми благими намерениями, рванул штурвал на себя и повел самолет прямо в небо, чтобы миновать горы, остававшиеся на сотни футов ниже. Такие приключения возможны только в войну, когда вокруг слишком много событий, чтобы контролировать работу на местах. Я часто обращался в американские вооруженные силы за помощью, и, сколько помню, мне никогда не отказывали.
Еще быстрее, чем женитьба, война покончила с моим прошлым и пустила мою жизнь по течению, которое приводило меня в такие ситуации, какие не предугадало бы даже самое смелое пророчество. Как-то раз мне даже пришлось пострелять. Однажды после обеда в гостях на Лонг-Айленде, летом, вся компания отправилась на пляж стрелять по мишеням, а я шел с ними и все думал, что мне там делать. Никогда раньше я не держал в руках оружие, поэтому винтовку положил на левое плечо, как положил бы скрипку. Меня поправили, я стал стрелять в первый и пока в последний раз, и тут, к изумлению моему и всех остальных, во мне вдруг заговорила черкесская кровь — я целых два раза попал в яблочко. Не исключено, что в моем лице мир лишился меткого стрелка, а все потому, что я в раннем детстве заболел музыкой, но возможно и другое — этот успех был случайностью, так что я благоразумно решил не испытывать далее судьбу. Я до сих пор храню приз в память об этом событии.
Во время войны мне пришлось принять участие еще в одной битве — с музыкальными объединениями США, которая имела гораздо более серьезные последствия и которую я в конце концов проиграл. Я вовсе не отрицаю, что трудовые объединения — вещь полезная, понятно, что если бы не они, то люди не имели бы никакой защиты. Но бывает, что человек, исправляя несправедливость, никак не может остановиться и переходит из одной крайности в другую: защитник превращается в деспота.
Я был солистом, а значит, принадлежал к той категории людей, которые, по общему мнению, способны сами отстаивать свои интересы, так что, даже если бы у меня возникло желание, мне бы никто не предложил вступить в Американскую федерацию музыкантов (АФМ), защищавшую интересы наемных рабочих. Это был единственный союз музыкантов в стране, и я мог оставаться в стороне от его деятельности, пока Яша Хейфец не основал Американскую гильдию музыкальных деятелей (АГМД) и не решил вручить мне членский билет. По какой-то причине или по чьей-то оплошности в Федерацию не принимали балетных танцоров и хористов. (Если это и правда была ошибка, то многозначительная, как оговорка по Фрейду, и очень характерная для американцев: человеку в любом виде деятельности требуется инструмент, ведь никто из нас не копает руками и не путешествует по свету пешком; так и в искусстве — у художника не может быть просто гибкое тело или крепкие голосовые связки, обязательно должен быть и инструмент.) АГМД надеялась привлечь отверженных, наряду с аккомпаниаторами и солистами, особенно молодыми, которым может понадобиться защита от собственных менеджеров. Кроме того, новой организации для солидности нужны были громкие имена.
До того я довольно часто виделся с Хейфецом, но наши отношения были на редкость непрочными в том смысле, что моего юношеского восхищения, которого долгое время недоставало, чтобы состоялось личное знакомство, теперь недоставало для тесных дружеских отношений. Понимая многие вещи, и особенно музыку, на духовном уровне, я привык сразу находить отклик в душе коллег, а потому знакомство и общение с ними давалось без труда. Хейфец стоял особняком: выразительная, но бесстрастная внешность, абсолютное совершенство игры, замкнутая манера держаться. Многие злые языки, которым технического совершенства было мало, утверждали, что он холоден. Хотя, скорее всего, за холодность они принимали жесткую самодисциплину и методичность, какой ни один скрипач в наше время не обладал. Можно было не сомневаться, что у Хейфеца все до малейших отклонений просчитано, проконтролировано и осознано. Концерт Уолтона, посвященный Хейфецу и отредактированный им, подтверждает четкую определенность его намерений: он придает особую экспрессивность неожиданным деталям, предписывает крохотные крещендо и диминуэндо на отдельных нотах. Он стремился к контролю столь совершенному, чтобы все его выступления были одинаковыми, — основательный, достойный восхищения подход, но для меня чуждый. Его окружала стена правильности и рассудительности, и перебраться через нее было не так-то легко. Однако на этот раз я восстал против его тактики, а не музыкальных принципов. Хейфец назвал мне одну из причин, почему я должен вступить в АГМД: война не будет длиться вечно, и по ее окончании в страну молочных рек и кисельных берегов хлынут европейские артисты, так что мы, американцы, должны держать оборону. Я отказался.
На АГМД мой отказ, по всей видимости, никак не повлиял, она процветала до тех пор, пока не начала принимать в свои ряды оркестровых музыкантов, тем самым возбудив естественную неприязнь со стороны более мощной Федерации. Во главе АФМ стоял трубач по имени Петрилло, встречаться мы с ним не встречались, но долгие годы переписывались; я считал его необыкновенно дружелюбным человеком и прекрасным трубачом, несмотря на то что его увлечение бронированными автомобилями могло показаться подозрительным. Петрилло априори одобрял, что я не поддаюсь льстивым уговорам АГМД; кроме того, я невольно оказался одним из последних музыкантов, разгуливающих на свободе (если не последним), что придавало мне еще больше веса в его глазах. Поэтому он решил принять меня в свой союз, чтобы таким образом, с одной стороны, нанести ощутимый удар АГМД, а с другой — продолжить борьбу с американскими звукозаписывающими компаниями: Петрилло планировал забастовку, и ему помешал бы даже один неподконтрольный скрипач, которого можно записывать. Против Петрилло у меня не было козырей. Я знал, что если АФМ объявит мне бойкот, то мне придется сдаться, иначе я не смогу выступать ни с одним из ведущих оркестров; но я тянул с подачей заявления, сколько мог, и продержался два с лишним года.
Первый выстрел был дружественным. Меня так рады были бы видеть в музыкальном объединении, не соблаговолю ли я вступить в его ряды? Я поблагодарил за приглашение, но заметил, что АФМ — это не совсем то, что мне нужно. Каждое лето Петрилло организовывал концерты под открытым небом на стадионе в Чикаго. Следующим его шагом было деловое предложение: меня приглашали выступить на этом мероприятии, где кроме высокой оплаты меня ждут и дополнительные поощрения, например знакомство “с наиболее влиятельными людьми” Чикаго (Федерация, видимо, состояла с этими сомнительными лицами в самых дружеских отношениях). Взамен требовалось, как легко догадаться, только одно — вступить в члены Федерации. В ответ я послал телеграмму, выразив глубокую признательность, но предположив, что подобной вербовкой либо дают взятку, либо понуждают к определенным действиям, а я бы предпочел стать членом Федерации по доброй воле. И выиграл еще несколько месяцев.
Наконец пришло более категоричное письмо: к сожалению, никакой альтернативы нет, необходимо как можно скорее вступить в объединение, поэтому не буду ли я так любезен получить свою членскую карточку. Над местом для подписи карточка гарантировала соблюдение держателем всех законов, постановлений и правил Американской федерации музыкантов. Я ухватился за эту соломинку и попросил выслать мне эти правила, чтобы я, прежде чем ставить подпись, с ними ознакомился, и благодаря этой хитрости еще целый год гулял на свободе. Маленькая красная книжечка — не настолько известная, как другие красные книжечки, оставившие значительный след в мировой истории, но почти такая же запутанная. Так вот, по поводу этой книжечки началась моя утомительная переписка с бюрократами АФМ: сначала о том, что никак не оговорены специальные условия для меня, затем о том, что у работников Федерации слишком много привилегий. За первый параграф я держался до конца. Он гласил: “Президент имеет право и обязан… а) вводить все законы и постановления Американской федерации музыкантов; б) аннулировать все законы и постановления Американской федерации музыкантов… ” Но после расспросов по поводу этого абсурда в стиле “Алисы в Стране чудес” пространство для маневра было исчерпано (на просьбу разъяснить данное положение мне так и не ответили). Под угрозой срыва моего выступления с Филадельфийским оркестром я сдался. Напоследок, как человек независимый, я сам выбрал место действия: Сан-Франциско. Через несколько дней, в полночь, начиналась забастовка Петрилло, и буквально до последней минуты мы с Баллером записывались в старом концертном зале в Нью-Йорке, так что свою карьеру в музыкальной организации я чуть было не начал штрейкбрехером.
Возможно, надо было и дальше биться с Петрилло и предать все факты широкой огласке. АФМ демонстрировала порой полное бесстыдство: пуленепробиваемые авто, “влиятельные люди” в Чикаго, тоталитарная власть президента; обо всем этом следовало рассказать в подробностях. Со временем скандалы поутихли, но даже в период своей честной и открытой деятельности Федерация едва ли могла осчастливить музыканта. Существует тенденция, и не только в профсоюзах, считать человека винтиком, который легко заменить, и все групповые различия в централизованных организациях пытаются сровнять тяжелым утюгом. В стране такой величины, как Америка, смешно требовать для разношерстных членов АФМ — от музыкантов из ночных клубов до оркестрантов всех мастей — одинаковых прав и налагать на них одинаковые ограничения. И тем не менее подобное случается сплошь да рядом. Мне кажется, именно по этой причине распался Американский симфонический оркестр. Его ядром был оркестр, собравшийся на NBC вокруг Тосканини, который был распущен, когда решили, что престиж дирижера не соответствует затратам на него (увольнение Тосканини — это вопиющая неблагодарность к человеку, который за свой бесценный труд мог рассчитывать хотя бы на возможность спокойно провести остаток дней; поскольку телевизор уже совратил множество радиослушателей, Тосканини при первой же возможности забраковали). Некоторые музыканты с NBC перешли к Леопольду Стоковскому, он также ввел в состав выпускников Джульярда и других школ, и возник новый оркестр — Американский симфонический. Ветераны обладали опытом и авторитетом, молодые были полны энтузиазма, преданности и готовности работать. Но работать сверх положенного запрещалось правилами Федерации. Репетиции не должны были превышать двух с половиной часов в день, чего вполне хватает для сыгранных оркестров, особенно если они готовят произведения из своего репертуара, но совершенно недостаточно для нового коллектива. Логичней было бы установить гибкую систему правил — но нет, эгалитаризм слеп к индивидуальным нуждам и правам.
Через несколько лет, не имея больше причин отвергать союз с коллегами-солистами, я вступил и в АГМД.
К 1944 году стало ясно, что мой брак с Нолой трещит по швам. Из-за частых разлук мы еще больше отдалились друг от друга в эмоциональном плане, однако и при другом стечении обстоятельств исход был бы тем же. Она признала это первой: однажды, еще перед моими военными гастролями, она сказала, что нам не на чем дальше строить супружескую жизнь — слишком мало общего. У меня же в голове не укладывалось, что отношения с женой могут быть не столь постоянными, как с родителями или сестрой, и не столь идеальными. Я сочетался браком с иллюзией — как и она, потому что жизнь виртуоза прельщает только со стороны. Мы встретились не в то время: будь мы чуть помоложе или постарше, вряд ли бы так мучились, вряд ли причинили бы друг другу столько боли. Наш брак был полон печали, смешанной с мечтой. Как отец, грезивший о Черкесской вилле, я хотел воплотить в жизнь фантазию на непрочном фундаменте и взвалил на него тяжелый груз постоянных отношений, которого он не выдержал. Сейчас мой первый брак кажется вехой в жизни, но в то время я об этом не подозревал. Возможно, мне стоило научиться смирению и осознать, что человек порой сам себя не понимает, но даже это непонимание может послужить уроком того, что иллюзии необходимо поддерживать. Возможно, надо не сомневаться всю жизнь в подлинности каждого порыва, а просто жить — напряженно, безоглядно, любой ценой. Хотя, пока разваливался мой брак, я бы этим не утешился. Нола застала меня врасплох признанием, что полюбила другого, хотя, наверно, этого следовало ожидать. Я знал, что все кончено, но был слишком незрел и не представлял себе дальнейшее, слишком консервативен — и не уклонился от удара, слишком растерян — и не понимал, что делать. Впервые в жизни я столкнулся с неудачей, и из-за моей нерешительности и ее отказа дать развод мы провели вместе еще три мучительных, беспокойных и сумбурных года.
Через много лет после собственного развода Хефциба писала, почти повторяя мои мысли:
Наверно, мы мало сталкивались с той жизнью, которой живут все, кого родители не оберегали, как нас с тобой, от ежедневных проблем. И в первой же коллизии мы оказались полными дураками. Мы были не способны действовать, руководствуясь свободной волей; мы знали обо всех проблемах лишь теоретически. Мы преодолевали себя и приспосабливались к неизбежному, но никогда и ничего не решали. Мы не знали людей, с которыми надо было учиться сосуществовать; жизнь, нацеленная на достижение мастерства в строго определенной области, текла плавно. Был только труд, святой, абсолютный труд в духе полной самоотдачи, а все остальное отходило на второй план. Как только в нашем организованном мире появились другие люди с другими ценностями, мы оказались беспомощными перед конфликтом между тем, чему нас учили, и тем, что еще только предстояло понять…
Но спустя столько лет мне все равно кажется, что самое лучшее еще впереди. На нашу долю выпало много несчастий, потому что, несмотря на самые что ни на есть благие намерения, мы причинили своим близким столько страданий, сколько никогда и ни за что не причинили бы чужим людям.
Как женился я неподготовленным, так и на скрипке играл без соответствующей подготовки, и стресс, вызванный крахом в личной жизни и немыслимыми нагрузками военного времени, с неизбежностью обнаружил этот недостаток. Да, я играл весьма неплохо, если учесть, что я не задумывался, не анализировал, не разбирал механизм игры и не всматривался в его детали (зачем — он и так на ходу!), однако осознавал, что придет время — и я не смогу продвигаться вперед без понимания техники и вновь обрести ту легкость, которая когда-то давалась мне интуитивно, а сейчас покинула меня. К тому же у меня появились вредные привычки. Это двойное предупреждение подвигло меня на поиски первооснов, чем я и занимаюсь всю свою жизнь (и до сих пор каждый день совершаю новые открытия), и привело к созданию учебных фильмов о начальных шагах в игре на скрипке и интерпретации отдельных произведений; впрочем, ниже я подробнее остановлюсь на своей системе. Пока же скажу, что с самого начала понял: суть правильной техники заключается в правильном движении, которое необходимо формировать по крупицам, без предубеждений, привлекая все возможные источники: медицинские, спортивные, гимнастические, а также собственно скрипичные. Я принялся за классику: “Техника игры на скрипке” и “Независимые пальцы” Дуниса, “Искусство игры на скрипке” Карла Флеша; я обсуждал эту проблему с коллегами и друзьями, например с Йожефом Сигети; в Нью-Йорке познакомился со скрипичными педагогами Теодором и Алисой Пашкус, — они напомнили мне парочку итальянских интриганов из “Кавалера розы”, — у которых были как полезные, так и бесполезные идеи. Так, двигаясь на ощупь, сантиметр за сантиметром, я учился. Любое знакомство могло оказаться полезным. Один из моих нью-йоркских друзей, Пол Дрейпер, танцевал чечетку и собирал у себя самый разношерстный люд. У него я познакомился с бегуном Боррикэном, которого принялся расспрашивать, как он тренируется, и в итоге он пригласил меня на следующий день на стадион “Янки”. Я сел в такси — до Манхэттена путь был неблизкий, — дал водителю адрес. Он участливо обернулся ко мне:
— Сегодня на стадионе никаких мероприятий.
— Сегодня там бегает Боррикэн, а я еду бегать вместе с ним!
Редко когда недоверие так красноречиво читается на лице, как у моего таксиста.
В то время профессиональных тревог, личных проблем и перенапряжения жизнь преподнесла, мне подарок: сначала через творчество, а потом и лично я познакомился с Белой Бартоком, и эта встреча наложила отпечаток на всю мою жизнь.
Судьбоносную роль в этом знакомстве сыграл Антал Дорати. Барток тогда был всего лишь беженцем, волной войны прибитым к американскому берегу. Он обитал в скромной квартирке в Нью-Йорк-Сити, нищий и больной, и за пределами Венгрии его знали разве что несколько счастливчиков, среди них — Дорати. В 1942 году он тоже жил в Нью-Йорке, пока не перевелся в Даллас, и мы с ним близко сдружились. Дорати, и без того щедро одаренному музыканту, ко всему прочему повезло учиться в Будапеште, когда Барток, Кодай, Лео Вейнер сформировали музыкальные стандарты, равных которым, возможно, не было в мире. Неудивительно, что в атмосфере широкого общественного признания вырастали все новые профессионалы, а любительские струнные квартеты исчислялись буквально сотнями. Например, мать Дорати по памяти могла напеть все партии во всех квартетах Бетховена, и когда нацисты забрали ее вместе с другими евреями, она сохранила ясность рассудка только потому, что упрямо пела их про себя. Дорати был сыном своей матери и своего города, слишком разносторонним музыкантом, чтобы можно было определить его как дирижера, или композитора, или пианиста, и слишком разносторонней личностью, чтобы определять его только как музыканта, потому что он, кроме всего прочего, еще и чудно рисовал. Как и многие великие дирижеры, к примеру Ансерме и Монтё, он начинал в балете и своим взрывным темпераментом заслужил грозную репутацию среди танцоров. К счастью, мне не довелось видеть его в ярости, вместо этого я был свидетелем его по-детски непосредственной реакции на мир: он озорничал, как ребенок, когда все шло хорошо, и обиженно дулся, если что-то не ладилось.
Однажды Дорати пригласил нескольких друзей, в том числе меня, на вечер камерной музыки, который продолжался до тех пор, пока не начали жаловаться возмущенные соседи.
Но прежде чем прерваться, Дорати заговорил о Бартоке, взял с меня обещание непременно познакомиться с его музыкой и сыграл на фортепиано несколько отрывков. Как и все важные откровения, она показалась чистой, ясной, даже знакомой. Восточная по своему происхождению, музыка Бартока не могла меня не тронуть, однако все величие этого музыканта состояло в том, что он воспринял наследие своего народа и придал ему универсальное значение, обращаясь к нашему веку, к представителям как нашей культуры, так и любой другой. Подобно тому, как он возвысил до общезначимости народную музыку, Барток придал благородство и человеческим эмоциям. Сильная земной, первобытной силой своих корней, его музыка в то же время сильна своей железной, беспощадной дисциплиной, без малейшей доли снисхождения. В двадцатом веке нашелся композитор, которого можно было сравнивать с гигантами прошлого.
Итак, с легкой руки Дорати отныне всем современным произведениям я предпочитал сочинения Бартока, в особенности Второй скрипичный концерт и Первую сонату для фортепиано и скрипки (Барток был пианистом, но, как и все венгры, прекрасно чувствовал скрипку). Оба произведения я решил включить в программу сезона 1943 года. Второй концерт я играл в Миннеаполисе под управлением Митропулоса (он по памяти дирижировал не только на концерте, но и на всех репетициях, и повторял этот невероятный подвиг каждую неделю с новой программой), а через несколько дней играл Первую сонату с Баллером в Карнеги-холле. Между этими двумя концертами, в ноябре 1943-го, я познакомился с Бартоком. Я хотел сыграть Сонату Бартоку перед тем, как впервые ее исполнить, и написал ему. Мой старый друг, “тетушка Китти” Перера — скрипачка, знакомая Тосканини, очаровательная дама, добрая, сердечная и энергичная, — тут же решила, что Барток, Баллер и я должны встретиться у нее дома на Парк-авеню. Когда холодным вечером мы с Баллером приехали, Барток уже ждал нас, сидя в кресле, пододвинутом прямо к пианино, с нотами и карандашом в руках: поза холодно-сдержанная и, судя по моему опыту, типично венгерская; Барток, как Кодай, был безжалостен к своим ученикам. Никаких любезностей. Баллер подошел к пианино, я положил на низенький столик футляр со скрипкой, вытащил ее, настроил. Мы начали играть. В конце первой части Барток встал (сделав тем самым небольшое послабление) и сказал:
— Надо же, а я-то думал, что так можно сыграть только спустя век-другой после смерти композитора!
Будь я по-настоящему скромен, я бы не привел сейчас его слова, но делаю это потому, что никогда не забуду свою бесконечную радость: музыканту удалось проникнуть в сердце композитора через его музыку, а тот, выразивший в своем творении самое сокровенное, увидел, что его поняли. Лед между нами сразу растаял. Наше знакомство состоялось без лишних слов, и мы с Баллером продолжили.
Зная, что я недавно играл его замечательный Концерт, Барток попытался выяснить, насколько я его понял, спросив, что я думаю о пассаже первой части.
— Весьма хроматический, — осторожно высказался я.
— Да, верно, — согласился он и, подводя меня к нужной ему мысли, продолжил: — Он часто повторяется, не так ли?
И правда, целых тридцать два раза, и все время по-разному.
— Я хотел показать Шёнбергу, что можно использовать все двенадцать тонов и все равно не покидать тональность.
Типичная для Бартока колкость: любая из его повторяющихся последовательностей — шедевров гармонии, пропорции и красоты — обеспечила бы додекафонисту[10] материал на целую оперу, а Барток рассыпал их с щедростью изобретателя, неведомой додекафонисту, работающему по логарифмической линейке. Он обладал таким несметным богатством, что мог не задумываясь разбрасываться драгоценностями и больше не вспоминать о них.
Бартоку оставалось жить еще два года, и я ни разу не видел, чтобы он вспылил, речь и манеры его были точны, как ограненный бриллиант, — блеск и ничего лишнего, только смысл, никакой избыточной экспрессии. Ничто в его наружности не выдавало великого варвара, мистика, пророка. Быть может, если бы я знал его в молодости, когда жизнь в нем била через край и он уверенно поднимался к вершинам, то не проникся бы таким благоговением, а он не столь упорно избегал бы светских бесед, — хотя сомневаюсь, что он когда-либо отличался говорливостью. Жизнь творца вторична по отношению к его произведениям, и гений Бартока поглотил его, оставил беззащитным. Что значат слова, да и сама жизнь рядом с экспрессией, которую придает музыка миру вокруг, его собственному существованию и убеждениям? И вот в эмиграции он превратился в не приспособленного к жизни одинокого, напряженного человека, которому требовались лишь кровать, письменный стол и — впрочем, это может показаться уже роскошью — полная тишина, чтобы он мог как следует сосредоточиться и творить. Тогда открывались истинные сокровища его души, и он не нуждался ни в лестных отзывах критиков, ни в благосклонности слушателей.
В Нью-Йорке ему постоянно не хватало общения с природой. Однажды он шел по улице, освещенной газовыми фонарями, остановился, принюхался (а нюх у него был удивительно острый) и воскликнул: “Чую лошадь!” Он пошел на запах и вскоре наткнулся на конюшню, где можно было взять лошадь напрокат для прогулки по Центральному парку, и с наслаждением вдохнул этот знакомый с детства аромат. Все животные доверяли ему и чувствовали его расположение, какое питают друг к другу люди, родившиеся на одной земле. Его тяга к таким природным сообществам, на мой взгляд, проявилась в особой простоте его последних произведений, написанных наперегонки со смертью, в чужом и холодном Нью-Йорке. Улицы города, должно быть, поражали его равнодушием, но он оставался глух к шуму дорожного движения и слушал только ритмы и мелодии того американо-африкано-европейского синтеза, который именуется джазом; более того, он использовал услышанное в своем Концерте для оркестра.
Я знал о его затруднительном финансовом положении, о его щепетильности и гордости, не позволяющей принимать вспомоществования, и знал, что он величайший из живущих композиторов. Воспользовавшись случаем, в первую же встречу я спросил, не согласится ли он написать для меня произведение, пояснив: мне не нужно нечто масштабное наподобие Третьего концерта, мне хотелось бы получить сочинение для скрипки соло. Я и представить не мог, что он напишет для меня один из шедевров всех времен. Увидев его в марте 1944 года, я был потрясен. Произведение показалось мне почти неисполнимым.
Но эти первые впечатления были поспешны и неверны: Соната для скрипки соло отлично исполняется, это прекрасное сочинение, одно из самых драматичных и совершенных скрипичных произведений из тех, что я знаю, и самое значительное творение для скрипки соло со времен Баха. Оно полно невероятных контрастов. Первая часть, Tempo de Ciaconna, словно переводит на венгерский язык величайшее из произведений Баха для скрипки соло — последнюю часть Партиты ре минор; она свободна, но сдержанна. Широта экспрессии в этой грандиозной части потрясает. Затем следует яростная Фуга, пожалуй, самая агрессивная, даже брутальная музыка, которую мне приходилось исполнять; следом — полная безмятежность Мелодии и быстрые, неуловимые, танцевальные ритмы Престо. Сознание того, что я инициировал создание этого изумительного произведения, всегда согревает мое сердце, а то, что я успел сыграть его Бартоку перед его смертью, — одна из важных вех моей жизни.
Согласно первоначальному замыслу, повторяющийся пассаж шестнадцатыми в последней части по желанию мог исполняться четвертитонами. Эти звуки, лежащие между полутонами темперированной хроматической гаммы, со времен Баха в западной музыке находились вне закона, но до сих пор используются в восточной и цыганской музыке и в эмоциональных импровизационных композициях, написанных под восточными или цыганскими влияниями (такие встречаются, например, у Энеску). Однако нотная запись Бартока позволяла сыграть эти пассажи и полутонами. Учитывая, что мне надо было приготовить Сонату всего за несколько недель, я решил, что точные четвертитоны в быстром темпе пока мне не под силу, и выбрал альтернативный путь. Быть может, сыграй я четвертитонами, Соната прозвучала бы прозрачней, но я рад, что по крайней мере опубликовал четвертитоновую версию: другие скрипачи, как и я, должны иметь свободу выбора. В следующее издание я решил включить оба варианта.
Барток прислал мне ноты из Эшвиля (Северная Каролина), куда его отправили врачи под угрозой смерти от лейкемии, — Общество современной музыки и композиторов щедро оплатило лечение. Он принял приглашение провести лето 1944 года у меня, а также заинтересовался предложением Университета Вашингтона в Сиэтле продолжить изучение фольклора северо-западных индейцев. Увы, он так и не отправился в эту поездку, и музыковедение, равно как и я лично, лишились нового пласта знаний из-за его изнурительной болезни. Вместо этого он написал мне следующее:
Я весьма обеспокоен тем, исполнимы ли некоторые двойные ноты, и т. д. На последней странице вы найдете несколько вариантов. Но в любом случае мне надо с вами посоветоваться. Посылаю два экземпляра. Прошу вас в одном из них записать необходимые изменения в ведении смычка, возможно, совершенно необходимую аппликатуру и другие предложения, а потом сразу отправить его мне. Укажите на то, что трудно играть. Попробую исправить.
Я мало что поправил, убежденный в том, что он написал трудное, но возможное для исполнения произведение. Что же до предложений по технике исполнения, то он благодарил меня за них в последующих письмах. Мы снова встретились в ноябре 1944 года и кое-что обсудили перед тем, как я впервые исполнил Сонату. Он кратко откомментировал мои предложения и мягко дал понять, что его решения окончательны. Когда я спросил его, не изменит ли он один аккорд, он несколько секунд смотрел на меня своим гипнотическим взглядом, затем сказал: “Нет”. И снова зал рукоплескал и вызывал его на сцену Карнеги-холла. И снова критики отказывали ему в гениальности. И снова он был счастлив при жизни услышать свое произведение. “Это было чудесное исполнение, — писал он своей давней знакомой Вильгельмине Крил. — В Сонате четыре части, она длится около двадцати минут. Я боялся, что она чересчур длинна. Только представь себе: на протяжении двадцати минут слушать одну скрипку. Но я остался доволен”. Он был счастлив даже больше, чем я, — быть может, потому, что оценил мои благие намерения и понял, что лет через двадцать я отдам должное его Сонате. Барток умер 26 сентября 1945 года.