Хороший концертный агент — великое счастье для гастролирующего артиста. И исполнитель рано начинает это понимать. Мне с моими импресарио везло; я сохранял с ними прекрасные отношения — и с теми, кто занимался концертами в отдельных государствах, и с работавшими на пространстве целых континентов или групп стран, объединенных общими культурными традициями. В Соединенных Штатах меня с детских лет опекали Лоуренс Эванс и Джек Солтер. До 1938 года они вели дела независимо друг от друга, пока вместе с другими менеджерами не объединились в совместное предприятие под названием “Коламбия консертс”. Мистер Эванс, мистер Солтер и Курт Вейнхольд, который занимался мной позднее, уже умерли. Они передали меня на заботливое попечение Томми Томпсона (он сейчас на пенсии). В Британии Гарольд Голт, “приобретший” меня у своего предшественника Лайонела Пауэлла, в свою очередь, “завещал” меня своему наследнику, Иэну Хантеру, ныне также отошедшему от дел. В течение последних пятнадцати лет моим агентом здесь является моя бывшая секретарша Элеонор Хоуп. Жизнь идет, все меняется, но это происходит без какой-либо инициативы с моей стороны, так как мои добрые агенты никогда не давали повода для недовольства.
Была, конечно, одна связь, которая оборвалась, но произошло это при трагических обстоятельствах: Луиза Вольф и Эмиль Закс погибли в гитлеровских лагерях смерти. Их агентство кануло вместе с ними — не осталось в живых никого, кто бы мог его возродить. После войны на первых порах мои концерты в Германии устраивались из Франции, но затем, когда я узнал и оценил Ганса Адлера из Берлина, мне показалось резонным иметь дело непосредственно с ним. Он занимался моими выступлениями в Германии более сорока лет.
В Нидерландах с 1929 года надо мной шефствовало концертное агентство де Кооса. Несмотря на смерть своего основателя, оно и поныне продолжает действовать под его именем. Руководитель, Сильвио Самама, обладал особым даром делать карьеры молодым музыкантам. Он “раскручивал” нескольких, рекомендованных мною, и все они имели успех.
В 1932 году, во время моих первых гастролей в Испании, я познакомился с Эрнесто де Квесадой и его сыновьями; они организовывали мои путешествия по Латинской Америке — от мексиканской границы до Аргентины. Эрнесто, с юности строгий вегетарианец, умер в середине семидесятых годов в возрасте девяноста пяти лет. Ныне я много концертирую в Испании при добром содействии Педро Порты и Альфонсо Айхона. Оба они — чудесные, незаурядные люди.
Тем временем во Франции я работал с тремя поколениями семьи Дандло, переходя от отца к сыну. Ив Дандло был последним в этой эстафете. Его отец, Морис Дандло, иногда путешествовал со мной и Дианой, нам даже довелось вместе пережить несколько приключений. Одно из них произошло в 1951 году во время моей первой поездки в Северную Африку. После концерта в Танжере мы безмятежно ехали в Касабланку, где в тот же день мне предстояло следующее выступление. На выезде из какой-то деревни мы завернули за угол и очутились в самом настоящем озере, залившем дорогу.
Мотор заглох. Оказалось, что не мы одни застигнуты наводнением (как выяснилось впоследствии, это был результат необычайно сильной грозы). Дорога и окружающая равнина лежали под покровом воды. Дюжина полузатопленных машин служила мрачным свидетельством ограниченности сил человека перед лицом природы. Взволнованные крестьяне, глядя на автомобили, уверяли водителей, что надеяться на спасение нет смысла.
По предложению Дианы, она, Морис и я забрались в проплывавшую лодку и, переправившись на более высокое место, взмолились о помощи. Крестьяне вполне резонно заявили, что могут сделать для нас не больше, чем для водителей, потерпевших крушение перед нами. Есть ли тут железная дорога? Да, конечно, но поезда не ходят из-за наводнения. Есть ли хотя бы телефон, чтобы предупредить Касабланку о наших затруднениях? Мы были готовы к тому, что и этой надежде суждено разбиться, но тут явилось неожиданное спасение — в лице мальчишки у края толпы. “Глядите! — пропищал он по-французски. — Это же Иегуди Менухин!”
Удивительным был сам по себе факт, что ребенок из арабской деревни узнал меня, но еще больше нас поразил эффект, произведенный его словами. Надо что-то делать! — таково было единодушное решение крестьян. Без лишних слов половина деревни полезла в воду и общими усилиями вытолкнула машину вверх на боковую улицу. Откуда-то появился грузовик, его задний борт опустили, из двух досок соорудили наклонный скат, и еще одним мощным рывком наш автомобиль водрузили в кузов. Диана, Морис и я взобрались в него и оттуда, с высоты, раскачиваясь из стороны в сторону, помахали на прощанье нашим спасителям. Около километра грузовик двигался в воде, пока не вывез нас на сухую дорогу. Мы прибыли в Касабланку примерно за полчаса до начала концерта.
Как показывает эта история, в том, что тебя узнают, есть свои преимущества. Однако соблюдать инкогнито тоже приятно. Однажды в Нью-Йорке я еле спасся от разоблачения. Как-то раз в силу ряда обстоятельств у Дианы не оказалось пары целых чулок, так что нам пришлось отправиться за ними в маленький магазинчик на Мэдисон-авеню. За прилавком стояла пожилая чета. Пока Диана выбирала и оплачивала покупку, продавец пристально изучал меня и, наконец, спросил:
— Вам никогда не говорили, что вы — вылитый Менухин?
Мне, однако, удалось найти путь к отступлению.
— Ах, нет, что вы! — ответил я, изобразив радостное удивление. — Как это мило, я его обожаю!
И мы выскочили из магазина, не дожидаясь, пока произойдет что-нибудь еще более нелепое.
Морис Дандло снова сопровождал нас, на этот раз по Швейцарии, когда возможность быть узнанным пригодилась еще раз, хотя (как будет видно из дальнейшего) в демократической Швейцарии она пригодилась лишь наполовину. Каждый путешественник, которому случалось пересаживаться здесь с поезда на поезд на маленьких узловых станциях, согласится с моим утверждением: расписание на швейцарских железных дорогах составляет часовщик. Концертирующий артист со своим багажом порой чувствует себя тут как арабский кочевник, пытающийся перевести стадо верблюдов по плывущим льдинам.
В тот день поезд из Шо-де-Фон привез нас на одну сторону вокзала в Невшателе, а тот, который должен был доставить нас на концерт в Женеве, отходил с другой стороны через пять минут. Пока старый носильщик в сопровождении Мориса, несущего скрипки, совершал со своей тележкой обзорную экскурсию по вокзалу, мы с Дианой исхитрились добежать по путям до начальника станции и упросить его (так нам тогда казалось) задержать поезд на несколько минут. Бедный железнодорожник! Что ему было делать: обмануть нас или свою страну? В последний момент страсть к порядку победила, и мы с Дианой обнаружили, что сидим в движущемся поезде — без багажа, Мориса и скрипок. Ни секунды не раздумывая, я сорвал стоп-кран; поезд с визгом остановился, катастрофа была предотвращена. Мы все еще находились возле платформы.
Для того, что началось после, есть одно слово: бедлам. Можно было подумать, что мы очутились на Сицилии, а не в рассудительной Швейцарии. Под крики и протесты разгневанных пассажиров, под оглушительный рев сигнализации по платформе бежал взбешенный начальник станции. Он влез в поезд и выпихнул нас из вагона. Вокруг сразу образовалась толпа, люди толкались и кричали, требуя отправить нас в тюрьму. Посреди всего этого гама появился Морис. Увидев, что поезд тронулся, он бросил носильщика с багажом и вскочил в последний вагон. Если бы я знал об этом, то мог бы не беспокоиться о выполнении своих женевских обязательств — все неудобства ограничились бы отсутствием концертной одежды. Так или иначе, переполох постепенно улегся, Диана признала, что, в конце концов, расписание — дело святое, и нам снова разрешили сесть в поезд, дабы там с нами разобрался кондуктор. С меня был взыскан соответствующий штраф. Этот эпизод, вошедший в анналы Швейцарии почти как революция, очаровательно завершился на следующей остановке, в Лозанне. Там перед нами появился другой начальник станции, в мундире с золотыми нашивками, чтобы вернуть половину штрафа.
Но даже будучи оштрафован на полную сумму, я был бы счастлив. Всю жизнь я вел себя хорошо (по крайней мере, на публике), однако меня постоянно мучили два страстных желания: первое — сорвать стоп-кран, второе — поддаться безудержному гневу, подобно Тосканини, разбившему телефон, только желательно по серьезному поводу. Последнее осуществилось в Южной Африке, когда в первый и последний раз в жизни я вступил в конфликт с режимом апартеида и вышел победителем.
В начале 1950 года Диана, Марсель Газель и я приехали в Йоханнесбург. Я как раз незадолго до того прочитал роман “Плачь, любимая страна” Алана Пейтона и хотел сказать автору, насколько растроган его книгой. Я позвонил в его школу в Дипклофе и спросил, не могу ли чем-нибудь помочь. В ответ меня пригласили поиграть для учеников. На веранде стояло старое разбитое пианино, из которого Марсель пытался выжать все возможное, а мальчики рядами сидели на корточках и слушали. Мы играли очень легкие пьесы, которые им, кажется, понравились, а затем поменялись ролями, и дети с воодушевлением пели нам разные христианские гимны. Под конец этого маленького домашнего концерта раздался звонок от моих южноафриканских менеджеров. Они выразили недовольство: такие выступления не разрешались контрактом. Как я уже говорил, мои отношения с самыми разными импресарио были и продолжают оставаться великолепными. Исключением, подтверждающим это правило, явилось Южно-Африканское агентство, которое отличалось от других также и тем, что представляло собой некий синдикат, контролирующий кинозалы, театры, исполнителей и концерты. Я был поручен представителю этого синдиката некоему мистеру Дику Хармелу.
Обвиненный в нарушении контракта, я ответил мистеру Хармелу, что он говорит ерунду, так как негры-африканцы и уж тем более мальчики из реформатской школы не могут попасть на мои концерты.
— Или все-таки могут? — добавил я невинным тоном.
— Конечно, нет! — сказал он с негодованием и попал в аккуратно расставленную мной ловушку.
— Хорошо, — ответил я, — тогда я организую повторные концерты для африканцев утром в дни моих назначенных выступлений.
Пока апартеид не был окончательно формализован, белые и черные, пусть не одновременно, но все-таки могли использовать одни и те же помещения — по крайней мере, в Йоханнесбурге, где городской зал был открыт для всех. Сказано — сделано (хотя и без участия моих недовольных менеджеров). Автобусы доставляли на утренние концерты семьи с детьми всех возрастов. Мэром Йоханнесбурга был в то время либерально настроенный еврей, который в дальнейшем предоставил в мое распоряжение муниципальный оркестр. С ним я отправился в София-таун, бедный рабочий пригород Йоханнесбурга. Там среди моря лачуг стояло единственное солидное кирпичное здание, скорее практичное, нежели красивое, — подарок шотландцев, живущих в Южной Африке. Оно служило общественным центром, где можно было укрыться от дождя и были помещения для чтения и игр, а также небольшой театр. Состоявшийся там концерт стал одним из самых волнующих в моей жизни.
По приезде нас приветствовали два представителя София-тауна, говорящие на английском языке с безупречным не то оксфордским, не то кембриджским произношением. Это великое событие, сказали они, и если бы им принадлежала страна и ее богатства, они подарили бы нам золото и алмазы, но поскольку они бесправны, да не откажемся мы принять их традиционный дар. И они надели на меня ожерелье из бисера, другое — на дирижера, а третье вручили Диане, сидящей среди публики. Затем все встали, чтобы пропеть “Боже, благослови Африку”. В 1950 году торжественное и волнующее пение африканцев оказывало такое же электризующее воздействие, как, скажем, пение “Марсельезы” где-нибудь в оккупированной немцами Франции. Я играл концерты Баха и Мендельсона. Публика живо реагировала на каждый понравившийся ей пассаж; словно рябь проходила в зале по морю черных лиц, среди которых ярким контрастом выделялись лица Дианы и еще одного-двух человек, приехавших вместе с нами. После концерта я предложил, чтобы музыканты из оркестра регулярно приезжали в София-таун давать уроки. Кажется, некоторое время так оно и было.
Перед отъездом из Йоханнесбурга и продолжением турне мы с Дианой и Марселем совершили короткую экскурсию в Лоренсо-Маркес. По возвращении меня ждало приглашение к мистеру Шлезингеру, генеральному директору синдиката, самые низовые подразделения которого занимались моими выступлениями. Я и не предполагал, что визит к этому господину станет одним из великих моментов моей жизни. В кабинете, своими размерами соответствовавшем имперскому величию синдиката, за письменным столом (чья полированная масса призвана была вселять уверенность в перспективных клиентов и пробуждать ужас в докучливых) сидел сам мистер Шлезингер. “Боюсь, что нам придется предъявить вам иск, — начал он. — Вы дали все эти концерты без нашего разрешения, вы явно нарушили контракт. Мы считаем эту ситуацию совершенно неприемлемой и должны попросить вас вернуть гонорары”.
Тут пришел мой черед. Гнев, десятилетиями клокотавший в моей душе под покровом благопристойности, нашел свой праведный выход. Ситуация была слишком острой, чтобы я мог сдерживаться. В порыве чувств я встал. Люди, для которых я играл вне контракта, сказал я, никогда не смогли бы присутствовать на моих официальных концертах; они никак не могли повлиять на сборы. А вот тому, что творит он сам, мистер Шлезингер, нет и не может быть морального оправдания; и я позабочусь о том, чтобы мир узнал обо всей этой истории. С этими словами я твердым шагом вышел из кабинета, громко хлопнув дверью.
Удивительно и для меня до конца не объяснимо, но моя “стратегия” подействовала. Разумеется, это не было стратегией как таковой — без всякой задней мысли я просто импульсивно отреагировал на провокацию. Однако, как я понял на будущее, в случае конфронтации несдержанность может оказаться вполне уместной. Когда вечером того же дня самолет приземлился в Кейптауне, нас встретила целая смиренная делегация местных представителей Шлезингера. В раскаянии они заранее готовы были покориться любым причудам моего темперамента. К сожалению, моя славная победа не оставила долгого следа в истории Южной Африки.
Нам суждено было вернуться в эту страну еще раз в 1956 году. Потом почти четыре десятилетия совесть не позволяла мне играть там, где могущественное меньшинство столь несправедливо обращается с бесправным большинством (это так же достойно порицания, как и несправедливое обращение могущественного большинства с бесправным меньшинством). Такое же решение приняли многие другие артисты, спортсмены, священнослужители и некоторые политики.
Почти сорок лет спустя мы с женой снова побывали в Южной Африке — в Йоханнесбурге и Кейптауне. Подобно Неру в Индии, Вейцману в Израиле, Сенгору в Сенегале и Горбачеву в России, Мандела воплотил в себе новые надежды, родившиеся из крови и праха беззащитных, отчаявшихся, невинных и замученных.
В марте 1995 года Южная Африка казалась местом, где люди исполнены самых радужных надежд, ибо тут вновь открылась старая истина: жизнь во всех ее видах и формах заслуживает уважения и понимания — это касается наших отношений с другими людьми и с природой. Вот из этой истины нам и следует исходить, вместо того чтобы стремиться господствовать над нашими менее удачливыми собратьями, превращая их кровь и пот в золото, деньги, имущество, власть.
Удивительное событие произошло во время одного из наших концертов в 1995 году. Замечательный негритянский хор закончил исполнение “Мессии” Генделя и, к бурному восторгу переполненного зала, начал свои народные песни и пляски, к которым подключились слушатели — белые и черные. Это был триумф человеческой гармонии — общественной и музыкальной, — той гармонии, которой может достичь только человек, в обретении которой и состоит его предназначение, его судьба. Когда наше контральто, негритянка Сибонгеле Кумало пела Не was despised, he was rejected[17]это потрясало душу, ибо артистка по собственному опыту и опыту своего народа знала, что такое чувствовать себя презираемым и отверженным, униженным и забитым.
В 1951 году я очутился совсем в другом уголке Британского Содружества. Там произошли два события, навсегда изменившие нашу жизнь — мою и Хефцибы.
Однажды утром, когда мы с Дианой и Хефцибой собрались все вместе в сиднейском отеле, раздался телефонный звонок.
— Говорит Ричард Хаузер, — прозвучало в трубке. — Вы помните меня по Риму?
Признаться, у меня не очень хорошая память на случайно встреченных людей, но его-то я вспомнил без труда. И без особой симпатии. Хаузер поинтересовался, можно ли ему зайти. Я выразил сожаление, сославшись на занятость. Не мог бы я пообедать с ним? Нет, у меня встреча. Во сколько? Без пяти час.
— Прекрасно, я буду без четверти, — сказал Хаузер и повесил трубку.
Он появился ровно в двенадцать сорок пять, веселый и взъерошенный; рассказал, что приехал в Австралию по приглашению властей Сиднея для изучения социально-бытовых условий рабочих, занятых в общественном транспорте. Десять минут, которые он изъял из нашего графика, прошли быстро. Мы с Дианой отправились на условленную встречу, а Хефциба, дипломатично сославшись на головную боль, осталась с Ричардом.
Спустя некоторое время они поженились, и в 1955 году у них родилась дочь Клара. Всю душу и энергию Хефциба вложила в общественную работу мужа и в книги, которые они писали вместе. Их приверженность социально незащищенным людям была столь всеобъемлющей, что, если бы не концерты, мы с Хефцибой вообще едва ли виделись бы. Идея Ричарда состояла в том, чтобы хромой указывал дорогу слепому, то есть он рассматривал своих подопечных — брошенного ребенка, забитую женщину, правонарушителя, заключенного, наркомана, больного старика и других несчастных — как некую цепь взаимодействующих проблем. Поскольку все звенья этой цепи связаны, жертвы сами могут помочь друг другу. Ричард и Хефциба не просто преданы людям. Они проявляют свой альтруизм самым гуманным, практическим и действенным способом.
Моя же самая важная встреча во время этой поездки 1951 года произошла в Окленде. Мы с Хефцибой приехали в Новую Зеландию дать несколько концертов, оставив Диану, в то время ожидавшую рождения Джереми, мирно наслаждаться жизнью на овечьем ранчо Линдси. Однажды июльским утром я сидел в приемной у остеопата и ожидал, пока Хефциба закончит процедуру. Не зная, как убить время, я стал перелистывать книги на полке. Вот тогда-то на глаза мне попался маленький томик о йоге. В то время я почти ничего о ней не знал — ни о физических упражнениях, ни о философской системе, но это маленькое введение в хатха-йогу (телесные позы, асаны) стало для меня откровением. Мне показалось, что я нашел ключ к решению старых загадок, средство для обретения уверенности, физической свободы (которой мне так не хватало с детства); йога должна была указать мне путь к дальнейшему совершенствованию в скрипичной игре, а впоследствии, при некоторой настойчивости, я мог бы научиться стоять на голове, осуществив свою детскую мечту, — ибо я очень завидовал детям, умевшим ходить на руках. Заинтригованный такими перспективами, я попросил врача дать мне книгу с собой в поездку до конца недели. Все это время, в разных отелях, в моменты, свободные от переездов, репетиций и концертов, я экспериментировал с асанами. Особое удовольствие я получал от того, что упражнения требовали не напряжения, а, напротив, внутреннего спокойствия, что в них не было ни агрессивности, ни духа соревнования — их следовало практиковать в одиночестве. Для них не требовалось ничего, кроме нескольких футов пола. Когда гастроли закончились и книга возвратилась к своему владельцу, я знал уже достаточно (хотя и в самых общих чертах), чтобы продолжить занятия.
Так что, приехав в Индию семь месяцев спустя, я уже имел в своей копилке кое-что индийское. Мне всегда нравилось готовиться к встрече с новой культурой, даже если эта подготовка была достаточно тривиальной, как при поездке в Японию (первую азиатскую страну, которую мне довелось посетить), куда я отправился с Адольфом Баллером между Новой Зеландией и Индией. В 1951 году перелет из Сан-Франциско в Токио занимал два дня, большую часть которых я учился пользоваться палочками для еды. Я достиг в этом такого мастерства, что очень позабавил принимавших меня японцев. Подобным же образом я готовился к Индии, упражняясь в йоге, и мой приезд туда предваряли известия о моем интересе к этой системе. В первый же вечер в Дели, по просьбе Пандита Неру, я демонстрировал свои навыки и стоял на голове. Видимо, под критическими взглядами его дочери Индиры, его сестры и нескольких членов правительства я делал это весьма неустойчиво и неудовлетворительно. “О, это никуда не годится! — сказал Неру с присущей ему резкостью. — Я покажу вам, как надо”. С этими словами он снял свою шапочку и весьма элегантно (впрочем, теперь и я могу не хуже) продемонстрировал стойку на ковре в гостиной. Мне пришлось последовать примеру моего первого гуру. Так мы оба оказались стоящими на головах в тот момент, когда распахнулись двери и великолепный дворецкий, перепоясанный шарфом, с тюрбаном на голове, возвестил о поданном обеде.
Едва успели газеты раструбить об этом событии, как гуру начали осаждать меня повсюду, куда бы я ни следовал, — и у каждого были рекомендации от важного покровителя. В день, когда нам с Дианой предстояло выехать из Дели в Агру, меня разбудили в четыре утра, чтобы показать, как на лесной опушке упражняется на леопардовой шкуре в кругу учеников один из самых почтенных старцев — седобородый мудрец лет восьмидесяти, облаченный в одну набедренную повязку. Как и многое другое в Индии, эта маленькая церемония внушала почтение к жизни во всех ее проявлениях — то чувство, которое мы на Западе потеряли (если вообще когда-либо были к нему способны). Мы унижаем свое тело, мы стыдимся и прикрываем его, в то время как индийская мудрость — начиная с эротических храмовых скульптур и кончая йогой — с благодарностью отдает ему должное и находит в нем источник радости. В нашей предубежденности повинен не Иисус Христос, а христианство. Каждый, кто прочитает несторианскую редакцию Евангелия от Иоанна, увидит, что Иисус, подобно индуистам, проповедовал заботу о теле, настаивая, что оно нуждается в воздухе, солнце и воде. Однако его последователи, фанатичные пуритане, разъединили тело и дух, так что между ними разверзлась пропасть, как между раем и адом. Как бы то ни было, но тогда, в прохладе утреннего леса, я снял с себя одежду, дабы научиться у старого индийского святого чтить свое тело.
В той поездке были у меня и другие гуру, и другие уроки, но я не брал их регулярно, пока не встретил Айенгара — не бородатого аскета, а добродушного молодого человека с женой и детьми. Мы познакомились в Бомбее. По просьбе общего знакомого он приехал из Пуны, чтобы повидаться со мной. Однажды утром он вошел ко мне в комнату и с крестьянской прямотой дал понять, что не только он должен слушать меня, но и я его. В моих достижениях Айенгар не сомневался, но наверняка никогда не слышал обо мне ранее. Если бы мое имя ему о чем-то говорило, если бы он считал, что мое расположение может ему пригодиться, я был бы для него просто еще одним случайным “человеком с Запада”. Я предупредил его, что могу уделить ему всего пять минут. Он попросил меня лечь и коснулся несколько раз — через час я проснулся, чувствуя себя свежим, как никогда. Подобно другим моим педагогическим открытиям, это тоже началось с какого-то волшебства. С тех пор Айенгар получил признание за пределами Индии, опубликовал обширный трактат о йоге, его приглашают читать лекции во многих университетах. Когда на его жизнь, как на мою, легло бремя многообразных обязательств, мы стали меньше видеться. Но почти пятнадцать лет он, по моему приглашению, ездил летом в Европу, а когда я бывал в Индии, он все это время проводил со мной, ежедневно проверяя мои успехи.
“Йога” означает “единение”. Ее цель — единение с бесконечностью, которое может быть достигнуто множеством путей. Но поскольку есть лишь один конец, есть и одно начало — асаны хатха-йоги; они являются предварительным условием всякого движения вперед. Можно относиться к йоге как к делу всей жизни, отдавая совершенствованию в ней все больше и больше времени. Это никогда не входило в мои намерения. Для меня йога — это прежде всего путь к миру с самим собой. Если человек страдает от уныния, зависти или переедания, если он наполняет свои легкие никотином, а желудок алкоголем, он не сможет дышать ровно, глубоко и спокойно — так, как учит йога. Она начинается с некоей тихой сосредоточенности; когда дыхание спокойно и тело пластично, можно начинать асаны, радуясь уравновешенности, гибкости, ясности своего самосознания, уверенности в собственных возможностях, которые она дарует. Йога в моей жизни — это помощь здоровью, позволяющая мне лучше делать свое дело.
Конечно, прежде всего йога помогла мне глубже познать механику скрипичной игры — эта тема занимала меня всю жизнь. Ребенком я иногда превосходил своих учителей в исполнении той или иной пьесы, но знал, что не смогу объяснить, как я это сделал. Не будучи по натуре обманщиком, я приходил в замешательство, когда при заполнении анкеты мне приходилось писать в графе о профессии: “скрипач”. То, что я играл на скрипке, было фактом, находившим в прошлом ежедневное подтверждение. Однако в предположении, что я смогу делать это и завтра, мне чудился оттенок самонадеянности: ведь в вопросе о том, что именно означает “играть на скрипке”, я проявлял прискорбное невежество. Задолго до того, как мои поиски в этой области приобрели некое общее направление, я безуспешно размышлял над частностями. Это подтверждается случаем, произошедшим со мной на десятом или одиннадцатом году жизни.
В симфоническом оркестре Сан-Франциско был скрипач по фамилии Пиастро, который со временем унаследовал пост концертмейстера от Луиса Персингера, а позднее стал концертмейстером Нью-Йоркского филармонического при Тосканини. Я хорошо знал Пиастро и восхищался, помимо прочего, его умением играть стаккато. Однажды я спросил, как оно ему удается. Он взял скрипку и быстро “протрещал” несколько тактов. “Я делаю так и так”, — сказал он. Его показ был безупречен — это было именно то стаккато, которое мне так нравилось, но объяснение оставило меня в том же неведении, что и прежде. Он не объяснил мне ничего по той простой причине, что не мог этого сделать. Он не мог распознать механику своих мускульных движений, посредством которых производилось стаккато, а именно это мне и хотелось узнать.
Мое беспокойство достигло предела в тот полуторагодичный период праздности в Калифорнии, которым завершилось первое десятилетие моей гастрольной деятельности. На протяжении нескольких недель я не прикасался к инструменту, а когда снова взял его в руки, то засомневался, смогу ли найти с ним контакт: иногда пальцы у меня действовали по-прежнему уверенно, а иногда — “мямлили”. К счастью, все закончилось благополучно: критики и публика объявили, что я играю так же хорошо, как прежде, если не лучше, и я согласился с их вердиктом. Но под внешним покровом мастерства лежали зыбучие пески сомнений: один неверный шаг — и я неизбежно увяз бы в них. И с той же неизбежностью я споткнулся под бременем трудностей военных лет и изнурительного концертного графика, который вовсе не предусматривал свободного времени для физической или психологической разгрузки.
Иной артист, верящий в свое музыкальное дарование и игнорирующий то, что не в силах понять, прямой дорогой спокойно преодолел бы этот опасный период. Но тот, кто, подобно мне, несет на себе благословение и проклятие талмудических традиций, должен сперва осознать внутреннюю природу своих сомнений и лишь потом вновь обрести уверенность. Между музыкальным представлением и его реализацией, которые ранее были связаны интуитивно, появился разрыв. Он ощущался далеко не всегда, однако, являясь постоянной угрозой, мог разрушить все. На интуицию больше нельзя было положиться, ей на смену должен был прийти интеллект.
Столкнулся ли я с какими-то особенными трудностями, обусловленными пытливым складом ума? Нет, опыт убеждает меня, что другие люди проходят тот же путь — от интуиции, через интеллектуальный анализ к возрожденной спонтанности. Этот круг является свойством обучения как такового, а его завершенность составляет суть подлинной культуры. Некоторые люди или даже целые общества так и существуют на ранних ступенях этого пути: примитивные — на интуитивной ступени, где без каких-либо интеллектуальных усилий достигается гармония с окружающим. Бывает, что человек целиком находится на уровне интеллектуальной абстракции, и его теории никак не опираются на интуицию. Но большинство из нас пребывает в состоянии неопределенности, промежуточном по отношению к обоим вышеназванным. Игра на скрипке может и должна быть “естественной” деятельностью. Легко сказать! Ведь самые простые естественные, даже машинальные действия в наши “неестественные” времена выполнять неимоверно трудно! Сколько людей на свете ходят, дышат, жуют, думают — и все это делают плохо! Такова цена, которую мы платим за свою “цивилизованность”: она настолько обогнала интуицию, что потеряла дорогу назад. Это серьезная утрата для всех, особенно для артистов, чей дух должен быть подобен дереву: корни его уходят в темноту интуиции, а ветви достигают света сознания.
Склонность к интуитивному постижению, свойственная мне в детстве, была одновременно моим спасением и погибелью. Позднее мне пришлось строить здание, как бы начиная с верхних этажей. В этом состоит важное преимущество: человек уже видел высоту, ему уже известно, что и зачем строится и какие испытания ему предстоит выдержать. Если основные опоры такого здания сохранятся, покуда все пустоты будут заполнены, строительство “сверху” окажется в конце концов наиболее эффективным. Моя цель состояла в том, чтобы научиться выходить на сцену с тем же удовольствием и непринужденностью, с какой человек выходит на прогулку. Не раз испытав вдохновение и чувство полета во время выступлений, я знал, к чему следует стремиться. Но до победы было еще далеко. Приблизить ее помогала твердая убежденность: ключ ко всему — движение. Меня всегда восхищали его разнообразные формы — полет птицы, дети-акробаты в парке, рука художника над холстом. Подростком я изобрел летательный аппарат, представляющий собой крыло из нескольких сегментов, каждый из которых приводился в движение отдельным двигателем, так что при необходимости все они могли отделиться друг от друга и лететь самостоятельно. Двигатели были на шарнирах, чтобы менять свое положение относительно крыла, приспосабливая его таким образом к сопротивлению воздуха. Не знаю, имело ли мое изобретение какое-либо значение для теории воздухоплавания, но оно оказало большое воздействие на мою главную идею: крыло — рука, двигатели — мускулы, каждый сегмент — палец, способный двигаться в любом направлении по своей собственной воле. Так я ощупью продвигался к знанию задолго до того, как приступил к целенаправленному поиску основных принципов игры. Раз обнаруженные, основные принципы кажутся само собой разумеющимися — в игре на скрипке, как и в аэродинамике. Однако прошло много столетий, прежде чем человечество научилось летать.
Несомненно, сражаясь в юности с гаммами, арпеджио и этюдами, я попусту терял время. Взявшись за проблему по-взрослому, я понял: гаммы могут быть лишь случайным средством, которое лечит симптомы, но не причины заболевания, дает чисто механические решения, но не открывает тайн. Отчасти утратив во взрослой жизни интуицию, я тем не менее был вполне вознагражден, обретя дар проницательности. Подобно тому, как при создании музыкальной трактовки мне долгое время требовался сознательный анализ произведения, так сейчас было важно с той же внимательностью проследить за процессом перехода мысли и чувства в действие, замысла — в бесчисленные мускульные движения. Как только направление поиска определилось, все повело меня в этом направлении — мои собственные занятия, общение с другими скрипачами, изучение законов физики, поездка в Индию и, конечно, в особенности йога. Она дала мне знание, к которому иначе мне пришлось бы самостоятельно пробиваться годами. Все в ней указывало на главное: устранение напряжения, более эффективное использование энергии, снятие сопротивления в суставах, объединение движений в одно; все подтверждало глубокую истину — сила коренится не в силе как таковой, а в тонком понимании двигательных процессов, соотношения и равновесия.
Вооруженный таким направляющим компасом, я уже более не сбивался с пути; прогресс стал постоянным. В первую очередь я обнаружил следующее: дабы овладевать мастерством, надо не только учиться, но и разучиваться. Прежде чем отбросить дурные приемы скрипичной игры, мы должны почувствовать стремление к исходной точке — своего рода чистилищу, где грешники сбрасывают с себя груз прошлого. Ложная сила должна оставить играющего, и он должен пройти через период “бессилия”. Для меня этот этап начался со сна, в который меня погрузил Айенгар.
С тех пор прошло сорок пять лет — время, достаточное для того, чтобы его уроки и основанные на них занятия стали такой же каждодневной рутиной, как поход в ванную. Я немало потрудился для этого в середине карьеры, и сейчас у меня есть все основания гордиться достигнутым. Некоторые люди, столкнувшись с необходимостью переучиваться своему делу, предпочитают это скрывать. Однако уединение в творческой лаборатории — не моя стезя. В самые решающие моменты мне нужна проверка публичным исполнением. Ныне я не боюсь праздности, я более, нежели в 1936 году, уверен: талант — это не блуждающий огонек, мелькающий лишь на мгновенье, непостижимый и неконтролируемый. То, что казалось грозным вызовом судьбы, принесло неоценимую пользу — не только технике моей игры, музыкальным занятиям в целом и педагогике, но и в общечеловеческом смысле.
Этот поиск наполнил собой мою жизнь — внес в нее порядок, стал источником постоянного удовлетворения. Детская уверенность была обретена вновь, укрепленная интеллектом. Мне нужно полчаса, чтобы разогреться, и я знаю, что смогу играть; имея лишь несколько дней для разучивания нового произведения, я уверен, что смогу исполнить его. Я понял, что вершины исполнительства достигаются не грубым наскоком — к ним можно прийти, тихо исповедуя принципы разума, которые усваиваются телом в результате многолетнего усердного служения. Я понял, что все в жизни человека воздействует на скрипичную игру. Есть яркие параллели между гибкостью в обращении с инструментом, мастерством, чуждым напору и хищническому захвату, и гибкостью в человеческих отношениях. Я благодарен судьбе за то, что мне довелось столь многое открыть и освоить и что теперь я могу поделиться этим с другими.
Индия воистину стала для меня одновременно и родиной, и заново открытой страной, постоянно преподносящей сюрпризы. В этом единстве противоречий и заключен для меня ее дух и ее неизменная привлекательность. Есть, разумеется, некое соответствие между ожиданиями и реальными впечатлениями. Более того, читатель, видимо, уже понял, что неизменным лейтмотивом моей жизни было сперва получить ответ, и лишь потом находить для него доказательства. Это происходило неосознанно, и не только в игре на скрипке. Так, подростком я пробовал задерживать дыхание (впервые это произошло в тринадцатилетнем возрасте в Базеле), тогда я отсчитал четыре минуты. Это предвещало мою грядущую веру в йогу. Потому, когда мы с Дианой в 1952 году отправились в Индию, я ничего не знал об этой стране, но при этом был уверен, что путешествие найдет во мне глубокий отклик.
Неизвестно, сколько поколений потомков продолжают ощущать связь со своими дальними предками. Но мне казалось: чем дальше на Восток, тем ближе подойду я к своим истокам. Индия представлялась мне тем древним океаном, из вод которого, столетиями двигавшихся на Запад, берут начало мои собственные идеи и музыка. Так и оказалось. К тому же моя встреча с Индией была подготовлена и на более сознательном уровне — благодаря философии Константина Бруннера. Бруннер, немецкий еврей, умерший еще до того, как его семью отправили погибать в концлагере, вошел в мою жизнь вместе с книгой, подаренной мне кем-то в 1938 году. Это было не в первый и не в последний раз, когда, подчиняясь чужой инициативе, я круто менял направление своей жизни. Мои познания в немецком были скорее удовлетворительными, нежели глубокими, и первые страниц сто дались мне нелегко, но затем я мало-помалу проникся красотой его прозы и мировоззрения. Позднее мне рассказали, что Бруннер изучал индуизм. Возможно, это повлияло на его веру в единую силу, объединяющую собой все — и одушевленные, и неодушевленные создания. Меня, впервые вступившего на индийскую землю, глубоко поразила именно эта великая снисходительность индусов к жизни во всех ее формах — чувство совершенно новое для меня и вместе с тем отвечающее каким-то глубинным моим представлениям.
Мы с Дианой летели в Индию на протяжении целой ночи. Нас встретила Индира, дочь Неру, и сверкающим ранним утром мы поехали из аэропорта в вице-королевскую резиденцию — некогда штаб британского владычества в Индии. Здесь нам предстояло остановиться. Я никогда не забуду эту поездку. Вокруг бурлила жизнь: толпы людей — мужчины в белых набедренных повязках, женщины в ярко-красных, зеленых и желтых сари, масса самых разных птиц, галдящих на деревьях, множество обезьян, перескакивающих с ветки на ветку над едущими машинами, всюду быки — деликатные белые создания с изящно загнутыми рогами, — шествующие по дороге, по тротуарам, по окрестным полям; и во всем этом богатстве жизни, казалось, никто не пытался господствовать.
Есть два мировоззрения. Одно основано на соперничестве; оно полагает, что все существует лишь за счет другого. Второе — на сотрудничестве, оно зиждется на вере, что чем шире жизненный круг, тем он крепче и сильнее. Оба важны, ни к одному нельзя относиться с пуританской строгостью. Я вырос в Америке, с ее духом соревновательности, где выживание держится на власти и пестицидах, и потому не мог не восхититься тем миром, который черпает свою силу в поддержке, а не в уничтожении жизни. На улицах людской поток образовывал небольшие водовороты вокруг коров, идущих по тротуару. К ним относились не просто терпеливо, а с благоговением — и не только как к животным, имеющим свои неотъемлемые права, а как к существам, вносящим в общий круговорот жизни свой вклад — молоко, сыр и навоз (главное, чем животные и человек платят кормящей их земле). Последний служит и удобрением, и топливом, его используют для приготовления строительного раствора. Женщины гордо несли на головах круглые плоские лотки с аккуратно сложенными коровьими лепешками. Конечно, в Соединенных Штатах все иначе. Я всегда сожалею, что эти две мои родины не понимают друг друга, что мусульманская ментальность — динамичная и дисциплинированная, столь похожая на раннее суровое протестантство — оказывается более понятной для американцев, чем кротость индусов, чье смирение является результатом стремления объединить в гармоничное целое парадоксы бытия — материю и энергию, жизнь и смерть, личность и все сущее.
За более чем два десятилетия мы с Дианой посетили Индию раз шесть, проехав ее вдоль и поперек. Мы сталкивались с мудростью, но также и с глупостью и коррупцией, мы видели, что и тут все со временем меняется, и не всегда к лучшему. Но каждый раз мы снова и снова восхищались столь многообразной и богатой культурой, которая на тысячу ладов умеет согласовывать все свои слои и противоречивые элементы. Мне кажется, Индия смягчила мои талмудически-непримиримые взгляды, разделяющие людей на правых и виноватых, поддержала во мне простодушное приятие радостей жизни, дала мне много нового.
Первое приглашение мы получили по инициативе леди Най, жены британского высшего уполномоченного в независимой Индии. Неру, в свое время сидевший в тюрьме за противостояние британскому владычеству, с радостью поддерживал дружеские культурные связи с прежними колониальными властями и решил пригласить меня. Как и он сам, я тоже в известной степени был связан с Британией, хотя и не стал еще почетным английским гражданином, коим сделался впоследствии. В тот раз я дал серию концертов в пользу фонда голодающих.
Меня ничуть не удивило, что между Дианой и Пандитом Неру сразу установилась горячая дружба. Диана вовсе не добивалась ее, напротив, вела себя довольно рискованно. В первый же вечер в доме Неру в Дели мы увидели его бюст, по-театральному освещенный и благоговейно украшенный живыми цветами.
— Это, случайно, не памятник? — спросила Диана. На следующий же день бюст убрали. За обедом Неру демонстративно клеймил прошлое британское владычество, как будто провоцируя нас встать на его защиту или покаяться в его грехах.
— Я полагала, — с сожалением заметила Диана, — что встречу великого индийского брамина. А кого нашла? Вспыльчивого английского адвоката!
И Неру в раздражении вскочил в ответ на такую непочтительность.
Выдающийся мыслитель и благороднейший человек, Неру был одним из немногих честных политических деятелей нашего времени. Не боясь задеть кого-либо, в том числе и самого себя, он без колебаний говорил правду. Ему не было чуждо некоторое тщеславие, проявлявшееся в его уверенности наследника Ганди, в том, как он постоянно ходил со свежей красной розой. Но здесь не было фальши, он не скрывал противоречий под покровом благопристойности. После этого первого обеда (к моему разочарованию, меню было английским), он повел нас на балкон в знойную и душную индийскую ночь, полную туманным светом звезд, число которых превосходило человеческое разумение; ее безмолвие нарушалось временами лаем собак. Мы вдыхали ароматный воздух, он повернулся к Диане и сказал с задумчивым смирением: “Править Индией — невероятная задача, никто не мог с ней справиться; но и уклониться от ее выполнения — невозможно. Все, что я могу сделать, это надеяться, работать и молиться”.
Мне кажется, было неизбежно, что власть перешла к его дочери Индире. Индира больше, чем кто-либо другой, знала о развитии Индии, о государственном устройстве, хотя годами отказывалась от поста премьер-министра. Судьба вынуждает принимать решения, и единственный человек, способный собрать страну, не может видеть, как она распадается на части. В 1952 году она была очаровательной молодой женщиной, ученицей своего отца, платящей преданностью в ответ на преданность. Я не предвидел ее силы, но мог бы, ибо уже тогда она обнаруживала помыслы и чувства, направленные лишь на благо родины.
Тот первый наш с Дианой визит продолжался несколько недель, с концертами в Дели, Бомбее, Калькутте, Мадрасе и Бангалоре. Опасаясь, что нас станут эксплуатировать благотворительные организации и желая получше показать нам Индию, Неру советовал нам посетить те или иные места, в особенности Кашмир — свой любимый Кашмир, отделение которого от Индии он не мог себе представить. Сам я тоже чувствовал, что Кашмир принадлежит Индии — это крыша мира, придающая стране завершенность, край отшельников и монастырей, где человек ищет конечного единения с беспредельностью. Так, география откликается в сфере духа, и высокое находит соответствие в высоком.
Под руководством Неру и других мы увидели больше, чем я могу передать словами; не хочется, чтобы мои воспоминания уподобились восторженным перечислениям из документального фильма или чинным фотографиям из семейного альбома, которые остаются непонятными для человека со стороны. Мы видели медлительных индусов и бенгальцев, подобных ожившему вулкану, и парсов — я называю их индийскими евреями (но на самом деле они зороастрийцы, переселившиеся из Персии; на основе их монотеизма сформировался благоразумный прагматичный народ, давший Индии финансовую, промышленную и торговую основу). Мы видели евреев из Кочина — быть может, старейшей диаспоры в мире, — некоторые из которых эмигрировали в Израиль и снова возвратились назад. Трудами всех этих людей создавалось искусство — музыка, танец, живопись, скульптура, архитектура, — преобразовавшее взрывные эмоции в утонченные и строгие формы. В памяти мирно сосуществуют друг с другом самые контрастные впечатления: отречение Ганди и наслаждение, полученное от самого искусного массажа, и древнейший из дворцов Джайпура, где по комнатам струятся ручейки с розовыми лепестками, охлаждая воздух и одновременно наполняя его ароматом. Диапазон человеческих культур — от лесных полупервобытных народов, приносящих в жертву животных, и деревенских жителей с их многовековым жизненным укладом до ученых-атомщиков вроде Хоми Баба, одного из самых разносторонних людей, с которыми мне только приходилось встречаться. Это истинный Леонардо да Винчи наших дней: его гениальность в физике дополняется глубочайшими познаниями в культуре — и своей, и западной — и талантом художника. При этом он индиец по сути своей, ведь ядерная физика — это наука, естественная для народа, который никогда не проводил границы между душой и телом, материей и энергией.
Нам повезло увидеть Индию такой, как она есть, а не сознательно продающей свою экзотику иностранцам. Ее существование представляется мне лестницей. Религия — вот что объединяет все ее ступени, ведущие из далекого прошлого в туманное будущее. Это она примиряет сиюминутные интуитивные человеческие реакции с самыми абстрактными идеями о безымянной и бесформенной силе, создавшей все сущее. Мы с восхищением открыли, что Индия на своем пути сквозь столетия не поднималась вверх по лестнице времени, а просто шла своей дорогой, не уничтожая бульдозером ничего из своего прошлого.
Всю жизнь я стремился чувствовать под ногами прочную основу — фундамент прошлого, и среди всех даров, принесенных мне Индией, этот я принял с наибольшей благодарностью. Как все живое сосуществует в пространстве, так и противоречивые явления мира не отделены четко друг от друга. Даже время — пластично: утро незаметно переходит в вечер, а прошлое неотличимо от настоящего. Две истории воплощают для меня индийское чувство времени.
Первая случилась в Калькутте. Нас привез туда сам Неру, ехавший по делу — он должен был участвовать в съезде губернаторов. Выкроив час для отдыха, он сам показал нам парк, подобного которому я никогда не видел раньше. В нем, раскинувшемся на много акров, были тропинки и лужайки, тенистые и солнечные места, и все это широкое пространство было не что иное, как одна гигантская смоковница! Такое могло сотворить только время. Это подтверждало мою веру, что все предопределяется терпением, идет ли речь о смоковнице, семейной жизни или человеческих цивилизациях: надо ждать, пока созреют плоды. Подобное чувство времени испытываешь, находясь в “соборе”, образуемом гигантскими тысячелетними секвойями в Калифорнии; их главное дерево-прародитель давно исчезло. В другой раз нам показали статую Будды в Бангалоре на вершине огромной скалы, царящей над долиной. Бесчисленные ступени ведут паломника на вершину, где расположена статуя сидящего Будды — примерно в пятьдесят раз больше человеческого роста, — безмятежно созерцающего окрестности. Мне рассказали, что раз в год его мажут медом и молоком. Я этого не видел, но оказался свидетелем более скромной церемонии. Незадолго до полудня мы подошли к кромке скалы над обрывом в несколько тысяч футов, под которым расстилалась долина. Глядя вдаль, мы заметили точку, она постепенно приближалась. Через несколько минут оказалось, что это орел — он сел позади нас, чтобы его покормили. Уже одного этого было бы достаточно, чтобы запомнить то солнечное утро, но оказалось, что увиденный нами орел — лишь последний в длинной череде своих сородичей, каждый день в полдень с незапамятных времен прилетающих кормиться к статуе Будды. Индийское чувство времени (питающее учение о реинкарнации), вера в то, что существующее принадлежит и прошлому, и будущему, и земле, и небесам, — это чувство до сих пор дает Индии ее стабильность. Я видел “потомственных” орлов, что послужило лишь наглядной иллюстрацией урока, который дал мне сам Неру. По его словам, принцип наследования был некогда столь нерушим, что в прошлом существовали потомственные чистильщики ушей: своим искусством, передаваемым от отца к сыну, они могли доводить человека до состояния экстаза. Расплатой за такое общественное устройство, разумеется, является то, что стабильность исключает всякое движение. Но когда я познакомился с Индией, движение было — в сторону строящихся городов, растущей промышленности, по сомнительному пути “прогресса”. Мне это не кажется столь уж счастливыми переменами.
Парсы, при всем их сходстве с евреями (я присутствовал на свадьбе и на обряде посвящения мальчиков, как две капли воды похожих на еврейские), практикуют следующий своеобразный обычай: останки своих умерших они помещают на Башню Молчания на съедение грифам. Так поддерживается непрерывный круговорот жизни. Принадлежность к такому круговороту во многом освобождает человека от бремени своей уникальности. Жизнь и смерть — это не “все” и “ничто”, а лишь стадии в бесконечном потоке, которому каждый вверяет самого себя и которому вверено все сущее. Так что индийская музыка отражает индийскую жизнь, в ней нет определенного начала и конца; она течет беспрерывно из-под пальцев композитора-исполнителя. Настройка инструмента незаметно перетекает в развитие мелодии, которая может разворачиваться два, три часа и более без перерыва (ныне для трансляции по радио она делится на тридцатиминутные фрагменты).
Несмотря на свое расположение к Индии, должен признаться, что индийская музыка стала для меня неожиданностью. Я не знал ни ее природы, ни ее богатства. Но здесь, как нигде, я нашел подтверждение своей убежденности, что в Индии все и началось. Мажор и минор западной музыки с гармоническим минором как вариантом, полдюжины древнегреческих ладов — здесь все объединилось в неисчерпаемую по богатству систему ладов и звукорядов. Предвосхищены и превзойдены даже загадочные правила додекафонной техники. Ибо если додекафонная система требует — на мой взгляд, довольно деспотически, — чтобы все двенадцать тонов звучали в определенной последовательности и запрещает их повторение внутри серии, то любая индийская рага берет пять или шесть нот — никогда не больше семи или восьми, — и при этом существуют сотни раг, использующие все возможные звуки с изменчивостью и гибкостью, которые мы едва ли можем себе вообразить. Мелодически и ритмически индийская музыка давно достигла изощренности, которую западная музыка начала постигать лишь в двадцатом веке, с появлением сочинений Бартока и Стравинского.
Чего нет в индийской музыке и что богато представлено в западной, так это, конечно, гармония. Здесь нет ничего удивительного. Индиец скорее склонен вступить в союз с бесконечностью, нежели со своим соседом, и музыка помогает ему в этом. Ее назначение — очистить душу и дисциплинировать тело, дать возможность ощутить в себе бесконечность, соединить свое дыхание с дыханием пространства, свой трепет — с трепетом космоса. За пределами семьи индус нелегко сходится с группами людей. Дух Европы, напротив, склонен объединять отдельные личности в сообщества, каждый индивидуум согласен на утрату свободы в интересах целого. Отсюда и коллективная молитва, и армии, и промышленность, и парламентская демократия, отсюда хоралы, в которых каждый голос обладает некоторой независимостью, но одновременно сдерживается другими голосами.
Когда меня пригласили участвовать в художественном фестивале Британского содружества, проводившемся осенью 1965 года в нескольких английских городах, я впервые тесно соприкоснулся с музыкой совершенно иных культур, которая открыла для меня связи между социальными и музыкальными феноменами. Если индийская мелодия и западная гармония дают повод для сопоставлений, то индийский индивидуализм и африканский коллективизм представляют собой абсолютно полярные явления. Африканская музыка — это музыка племени, музыка сообщества людей, которые вместе трудятся, молятся, радуются, скорбят и воспитывают детей. Здесь нет европейского компромисса между одним и всеми и не требуется никакой гармонии. Ритмическая сложность, в равной мере отличающая индийскую и африканскую музыку, в африканском ансамбле основывается на разделении труда; каждый из исполнителей поддерживает свой ритм, и для выполнения этой сложной задачи приводит себя в состояние своего рода гипнотического транса. В результате возникают такие ритмические тонкости, которые невоспроизводимы даже в джазе.
Напротив, индийская ритмическая сложность — прежде всего деяние одного человека. Прежде чем начать играть, индийский ансамбль, состоящий из трех солистов, исполняющих, соответственно, мелодию, бурдон и ритм, выбирают рагу и талу — основу музыкальной субстанции, которой предстоит возникнуть. Рага — это мелодия-лад, определенная последовательность звуков, отношения между которыми уже заданы, так что к каждой ноте мелодия может подойти лишь особым образом. Тала — это ритм, существующий в десятках разновидностей. Индийские тактовые размеры соответствуют нашим основным — 3/4 и 4/4, а также всем мыслимым нечетным и сложным размерам (с некоторыми вариантами последних, заимствованными Бартоком из венгерской и иной народной музыки, мир познакомился по его произведениям). Чтобы усложнить задачу, индусы, выбрав, скажем, одиннадцатидольную талу, будут импровизировать группами из десяти звуков, предоставив слушателям отбивать основной ритм — что они со всей невозмутимостью безошибочно сделают. Все это превращается в игру, где каждый пытается сбить другого с толку. Это своего рода интеллектуальная гонка: два ритма как бы существуют одновременно — они стартуют вместе, потом расходятся и, наконец, снова сходятся. Напряжение растет до тех пор, пока на сто десятом ударе не раздается громогласное “ха!” — так публика с ликованием отмечает момент их “встречи”. Исполнитель партии ударных, словно его задача недостаточно сложна сама по себе, участвует и в ведении мелодии. Табла, или индийский барабан, — это почти мелодический инструмент. Играющий может давлением руки изменять напряжение натянутой кожи и, соответственно, высоту звука; он может переходить от ноты к ноте с абсолютной точностью, выбивая ритм посредством ударов под разным углом, с разной силой, атакой и громкостью — от самой деликатной до самой мощной.
Таким образом, индийская музыка исполняется группой людей, но каждый внутри нее остается солистом, и в музыке никогда не возникает гармонического утверждения. Создание оркестра из индийских музыкантов было бы чем-то противоречащим природе. Мне не доводилось сталкиваться с такими дикими попытками, но у меня был мучительный опыт, когда я слушал игру на индийском ситаре, вине или скрипке в сопровождении фисгармонии — пример непонимания христианскими миссионерами культуры, которую они пытались изменить.
Западу пришлось изобрести темперированный строй, в котором каждый звук повышен или понижен, дабы согласовать разные тональности и сделать возможными модуляции из одной в другую — это подтолкнуло развитие гармонии. Я, конечно, не сожалею о том развитии, которое предопределило всю мою музыкальную жизнь, но невозможно отрицать, что темперированный строй портит европейцам уши. Чистая квинта бурдона в индийской музыке, подобно увертюре, предшествующая исполнению, — это критерий для всех других интервалов, ее постоянное присутствие не позволяет по рассеянности выйти из заданного строя. В результате такой тщательной подготовки индийские музыканты начинают воспринимать малейшие микротоновые отклонения, те доли тона, которые могут быть найдены на скрипке, но лежат за пределами грубо-упрощенной настройки фортепиано (или фисгармонии). Однажды я получил яркий наглядный урок, касающийся индийских музыкальных приоритетов. Это случилось в Дели, на конгрессе, куда собрались музыканты со всех концов страны. Самыми почитаемыми из всех участников были певцы восьмидесяти лет и старше, которые — в нашем смысле слова — полностью потеряли голос. При этом в точности интонации они посрамили бы знаменитых мастеров колоратуры, а их изощренность в импровизации вообще являла искусство, которого от западных певцов и не требуется. В моих представлениях эти древние старцы-певцы стоят в одном ряду со старцами-гуру; они — единый символ той системы ценностей, которая поставила время на службу совершенству.
Хотя музицирование — это не обязательно наследуемое ремесло, вроде чистки ушей, начинать заниматься музыкой надо рано, скажем, года в три, с расчетом достичь некоторого совершенства до тридцати. Как и в другой импровизационной музыке, творчество в момент исполнения должно расцветать на почве изучения строгих форм. Иначе импровизация станет сиюминутным изобретением языка. Грамматика, синтаксис, словарь — все это должно быть известно заранее, прежде чем возникнет каждодневное чудо человеческой речи. Так же обстоит дело и с импровизацией. Она предполагает, что дорога между приказом разума и подчинением пальцев неизмеримо коротка, но чтобы проложить эту дорогу, нужны техника и дисциплина, которые воспитываются годами. Я слышал индийскую музыку, исполнявшуюся бесталанными и необученными музыкантами: это самая скучная вещь, которую только можно представить, благополучно “связанная” законами и ограничениями раги и никогда не выходящая за пределы стертых банальностей. Но я слышал также мастеров и, конечно, помог представить их Западу — Рави Шанкара, играющего на ситаре, Али Акбар Хана (его инструмент — вина, он более древний и, быть может, не столь блестящий), Шатура Лала, исполнителя на табле, который, подобно буре, ворвался в Соединенные Штаты (он трагически умер молодым от рака). Ни один из индийских классических инструментов, возникших для прославления бога в храме, не обладает громким звуком — недостаток, который ныне преодолевается благодаря электроусилению, позволяющему играть на стадионах перед тысячами слушателей. Но самым волшебным впечатлением на свете стало для меня посещение “камерного концерта” Рави Шанкара и Али Акбар Хана — каждый из них побуждал другого к новым чудесам изобретательности. Слушая их, я присутствовал при акте творения.
Подобно поэту, который получил заказ на сочинение баллады или сонета, индийский музыкант заранее имеет уже заданную форму и размер; он больше напоминает средневекового трубадура, нежели композитора, усаживающегося за стол перед листом нотной бумаги. Вдобавок он не интерпретирует, он просто существует в музыке. Удивительная вещь — устная традиция; она дает искусству жизнь и доступность. Как только идея запечатлена на нотной странице, появляется необходимость в интерпретаторе, для того чтобы выпустить ее на свободу. Индийскому музыканту не нужно это промежуточное звено; он творит перед публикой и ничего не записывает. Конечно, я в этом деле новичок, поскольку в трехлетнем возрасте пренебрег необходимым обучением и не укоренился в традиции: когда я играю с Рави Шанкаром, мне приходится выучивать мою партию заранее. Но хотя я и далек от подлинной импровизации, участие в исполнении индийской музыки много для меня значит — оно побуждает меня никогда не повторять мелодические обороты, учит наслаждаться каждым звуком, усиливает слуховую восприимчивость к звучаниям, ритмам и их гибким взаимоотношениям (говорят, так действуют некоторые наркотики — обостряют восприятие явлений), предотвращает очерствение от непрерывных повторов. Великий артист — к примеру, Рубинштейн или Ростропович — не повторяет, а заново проживает свой репертуар; ему помогают оркестр и публика и потребность жить полной жизнью, отдавая все свои силы исполняемому. Но опасность повторения тяготеет над всеми нами — в офисе, на фабрике, даже в концертном зале. И быть может, она становится особенно серьезной для нас в том возрасте, когда люди менее склонны пускаться в приключения, признают меньше новой музыки.
Я говорил, что индийская музыка удивила меня. Это верно, но требует некоторых уточнений. Подготовкой для меня служила цыганская музыка — своего рода боковое европейское ответвление индийской; долгое время я очень ею увлекался. Среди пьес, которые глубоко тронули меня в самые ранние годы, были “Цыганские напевы” Сарасате — они вызвали вполне предсказуемый энтузиазм у еврейского скрипача русского происхождения и одновременно стали предвестием будущей страсти. Слова “во мне сидит цыган”, обычно приводимые в оправдание дурного поведения, свидетельствуют о потребности, присущей не только мне, — потребности освежить жизнь сиюминутными переживаниями. Возможно, потому, что я всегда по темпераменту и воспитанию был склонен, даже находясь на гребне волны, рассчитывать ее амплитуду и силу, я всегда жаждал импульсивности. Как йога сулила освобождение от физических преград, так импровизация обещала дать волю музыкальным порывам. Так, на смену цыганам пришел для меня Рави Шанкар, а со временем — Стефан Граппелли, великий джазовый скрипач. Все они были моими учителями на пути к спонтанности. Но мое желание пройти этот путь всегда было подспудным, как, возможно, и у других скрипачей.
Я узнал Граппелли по его записям; они произвели на меня такое впечатление, что когда однажды рождественским утром мне позвонили из Би-би-си и любезно сказали: “Сегодня вечером вы играете с Граппелли” — я, наконец, решительно отдался танго “Ревность”. На позднейших записях моя партия была подготовлена заранее (Максом Харрисом, великолепным музыкантом), но на наших сеансах звукозаписи Граппелли никогда не повторял сам себя: каждый дубль он играл по-разному — так, как подсказывало ему вдохновение. Он — человек, вызывающий у меня зависть почти в той же степени, что и любовь. Он с ходу может использовать любую тему, чтобы выразить любой чувственный нюанс — задумчивость, остроумие, агрессивность, насмешку — и все это с невероятной быстротой и точностью. Если мы продолжим наши совместные сеансы, может быть, и я в моем преклонном возрасте освою тонкости импровизации. Это дело, которое нельзя торопить, хотя я и не могу отдавать ему столько времени, сколько оно требует. Но я счастлив брать от джаза то, чему он может меня научить. Чтобы достичь вершин, мы должны смирить свою натуру, а потом дать ей свободу. В нашем деле каждая традиция — импровизационная и интерпретаторская — может помочь другой; и те музыканты, которые объединяют их обе, — самые цельные, они достойны особого восхищения. Возможно, поэтому я так обожал Энеску. Как я уже отмечал, линии моей жизни по большей части простые; там, где не идут прямо, они описывают круг.
Вскоре после нашей первой поездки в Индию мы с Дианой отказались от авиаперелетов почти на девять лет. После рождения сыновей Диана летала, стиснув зубы, хотя и не жаловалась, до тех пор, пока у нее не вырвалось признание. В тот период у нас было много трудных, тяжелых, опасных перелетов. Вспоминаю случай в Лиссабоне в 1951 году, когда наш небольшой самолет, пытаясь приземлиться во время атлантического шторма, несколько раз касался колесами аэродрома, но потом снова взмывал вверх, встряхивая пассажиров, как горох в кадке. Его смогли удержать на земле, только когда его крылья вручную зацепили крючьями на длинных шестах. Сорок пять лет назад полеты были делом менее надежным, нежели сегодня. Особенно хорошо помню трансатлантический перелет, который Диана называет нашим “полетом на метле”.
Двадцать седьмого января 1950 года я должен был выступить в лондонском Альберт-холле, где сэру Адриану Боулту предстояло продирижировать программой, включающей концерты Элгара и Мендельсона. Мы с Дианой покинули Нью-Йорк 25-го вечером, имея, как нам казалось, вполне достаточно времени в запасе. Все застегнули ремни безопасности, самолет побежал по дорожке и затем остановился с ужасным визгом тормозов, едва не оторвавшись от земли. Это повторилось дважды, прежде чем потрясенных пассажиров высадили и пригласили вернуться в аэропорт утром. (Незапланированная ночь в Нью-Йорке была вознаграждена: мы пошли на блестящий концерт Хейфеца в Карнеги-холле.) На следующий день мы снова засобирались в Англию. Для начала мы угодили в такую пробку, что едва не опоздали на самолет, что, впрочем, избавило бы нас от многих бед. Избежав вчерашних опасностей, мы взлетели в одиннадцать тридцать, и вскоре пилот совершил обход салона. Желая успокоить Диану, я остановил его и высказал предположение, что неблагоприятное происшествие накануне, вероятно, не было серьезным. С удивительным английским прямодушием он ответил: “Видите ли, самолетные двигатели состоят из тысяч деталей, совершенно невозможно сказать, когда какая-нибудь из них выйдет из строя”, — и, спокойный, как Иов, прошел мимо.
Вскоре одна из этого множества деталей действительно дала сбой: на крыльях показались следы масла, и мы повернули назад в Айдлвайлд. Позднее, с третьей попытки, нам удалось пересечь Атлантику с остановками на дозаправку в Ньюфаундленде и Шенноне в Ирландской республике (в те времена летали с несколькими посадками).
Здесь дальнейшему продвижению воспротивилась английская погода: из-за тумана закрылся лондонский аэропорт. Было около половины седьмого утра по местному времени, когда мы прибыли в Шеннон (пока еще слишком рано, чтобы отчаиваться добраться, куда надо) Мы позвонили моему агенту, Гарольду Голту, и я расположился в служебном помещении аэропорта, чтобы позаниматься. Часы шли, лондонский туман все не рассеивался, я дошел до той степени беспокойства, что готов был вылететь чартером ирландской компании “Аэр Лингус” на маленьком самолете — он мог приземлиться в условиях, с которыми не справился бы наш большой “Стратокрузер”. Но по каким-то причинам ирландцам не разрешили спасти нас. После еще нескольких бесконечно долгих часов ожидания, в три сорок пять, объявили посадку на наш рейс; потом выяснилось, что это ошибка, и мы вернулись назад; потом, наконец, снова объявили в четыре пятнадцать. Все надежды порепетировать давно были оставлены, но самому концерту, казалось, ничто не угрожало. Однако у тумана имелось в запасе еще несколько трюков. После нескольких кругов над Хитроу в напрасных попытках найти разрыв в покрывшем землю одеяле пилот принял решение приземлиться в Мэнстоне на восточном побережье. Мы с Дианой высадились на землю через багажный люк в днище самолета, рысью промчались через таможню и юркнули в ожидавшую машину, которая с радостным ревом рванула с места. Проехав милю, мы очутились в мягком деревенском тумане, который окутал нас почти непроницаемыми клубами, и вынуждены были ползти остальную часть пути едва ли не со скоростью пешехода. Диана при этом дрожала в неотапливаемой машине, так как пожертвовала свою меховую шубку моим скрипкам.
Разумеется, мы опоздали. Адриан Боулт не мог отложить начало концерта, так как он, помимо всего прочего, должен был транслироваться. Кажется, он объявил публике: “Пока нет нашего Гамлета, мы начнем с симфонии”. Симфония еще звучала, приближаясь к концу, когда наша машина подъехала к служебному входу, и едва мы с Дианой добрались до артистической, как Адриан вызвал меня на сцену. Не было времени ни на переодевание, ни на то, чтобы согреть скрипки. Я вышел на сцену, в чем был, — в твидовом костюме, и если бы в последнюю минуту не вмешалась Диана, я играл бы Элгара с торчащим из кармана авиабилетом. После всех пережитых приключений это был хороший концерт. Позднее в Клэридже привратник ворчал на нас за то, что мы его так напугали, и показывал вечерние газеты, в которых подробно и последовательно, час за часом, сообщалось обо всех перипетиях нашего “полета на метле”.
Такие испытания, хотя и счастливо завершившиеся, не могли действовать успокаивающе на нервы Дианы. Кроме того, случилось так, что авиакатастрофы в конце 40-х — начале 50-х годов нанесли ужасный урон музыкальному искусству, особенно скрипичному: сперва погибла Жинетт Неве, потом мой дорогой друг Жак Тибо, вскоре после того — американский пианист Уильям Кейпелл, чей самолет рухнул 29 октября 1953 года недалеко от нашего дома в Лос-Гатосе. Смерть Кейпелла заставила меня остановиться. Я играл в тот день в Индианаполисе и попросил публику почтить его память минутой молчания. После концерта я позвонил Диане в Калифорнию и сказал, что самолетов в нашей жизни больше не будет — во всяком случае, до тех пор, пока они не перестанут врезаться в горы (сообщалось, что недавние трагедии были вызваны плохим знанием рельефа местности, а точнее, отсутствием радаров на гражданских самолетах). Один газетный репортер назвал мое поведение трусливым и тем самым спровоцировал поток негодующих писем в мою поддержку. Среди них — одно особенно трогательное, от полковника из Уилтшира, который уговаривал меня: “Черт возьми, Менухин, путешествуйте на верблюде, если хотите!”
Отказ от авиаперелетов на некоторое время замедлил темп нашей жизни, и мы наслаждались этим обстоятельством. Но вне зависимости от наших желаний, трудно было бы повторить такой шаг ныне. Великолепные американские поезда, как и трансатлантические лайнеры, ушли в прошлое.