Дар Иегуди Менухина поражал даже его самого. Объяснить это было невозможно, и по-моему, он и не пытался. Когда мы говорили о детстве и отрочестве, он моргал широко открытыми глазами и качал головой, будто тот, о ком идет речь, — не вполне реальное лицо.
Перечитывая “Странствия”, я испытываю особое удовольствие, мне кажется, будто я внутренним ухом опять слышу его сокрушенный и такой менухинский голос: “Растить одаренного ребенка — это примерно то же, что растить кретина”.
Но факт таков, что он у него был, этот волшебный, этот ужасный дар, был в избытке, целые тонны, груды, и он никогда от него не отрекался. Иегуди не прятался за ложной скромностью, он знал свои возможности. В восемь лет, как он вспоминает, он играл “Испанскую симфонию” Лало не хуже прочих — а может быть, и “лучше большинства”. И “большинство”, о котором он говорит, это не другие восьмилетние дети, а взрослые герои и победители, вроде Фрица Крейслера и Миши Эльмана.
Принято говорить, что детство Иегуди похоже на сказку. Бедные русско-еврейские эмигранты прибывают в чужую страну. Здесь у них родится мальчик, и его нарекают Иегуди, “Еврей”. Добрые феи осыпают его музыкальными дарами. Отшлифованный до блеска многократными повторениями, рассказ этот становится волшебным мифом. Восьмилетний мальчик изумляет Калифорнию; одиннадцатилетним он выступает в Карнеги-холле. Еще год спустя, когда ему едва исполнилось двенадцать, состоялся легендарный Берлинский концерт. На афише три произведения: скрипичные концерты Баха, Бетховена и Брамса. Публика в экстазе, дирекция вызывает полицию. Фриц Крейслер не верит собственным ушам. За сценой появляется Альберт Эйнштейн и обнимает юного скрипача. Иегуди, чудо-ребенок, покорил мир.
Это правда, но она не объясняет, как все это получилось. Чтобы хоть что-то понять, надо прочитать собственный рассказ Менухина о семье, в которой он вырос. И рассказ его фантастичен, как любая волшебная сказка. Решающим был калифорнийский период и огромное влияние матери и отца. Аба и Маммина Менухины образовали собственную вселенную со своими законами, своей силой притяжения и своей атмосферой; самодостаточную вселенную, непроницаемую для внешних воздействий.
О своем коротком детстве, которое протекало в Сан-Франциско в начале минувшего столетия, Менухин повествует вполне в пионерском духе того времени. Это очень похоже на историю о Дальнем Западе — как семья переехала в Калифорнию и напала на золотую жилу. Кроме того, тогда многие еврейские мальчики мечтали вырасти и стать Яшей Хейфецом, это носилось в воздухе. Так-то оно так. Но из рассказа Иегуди можно понять, что его потрясающие родители сказали себе: Хейфец — оно, конечно, хорошо, но почему на этом останавливаться? Почему бы нашему сыну не стать Иегуди Менухиным?
Он и стал им. Небывалое, ответственное положение для мальчика — служить одиноким центром необыкновенной родительской вселенной. Даже когда родились его сестры Хефциба и Ялта, Иегуди продолжал один царить в менухинском царстве, удивительный сын любящих, упрямых, энергичных родителей. Ровный тон, каким Иегуди рассказывает о своих детских годах, не может скрыть, насколько необычным было его воспитание. Целеустремленное, неумолимое, блестящее. Дни посвящались занятиям на скрипке, вечера — посещению концертов; попусту время не тратилось. Постоянно шла неостановимая, священная работа.
И однако же его воспоминания о жизни в Сан-Франциско пронизаны одним чувством — чистым чувством счастья. Оно присутствует в дороге, когда он ездит с отцом, и в доме, когда он под строгим надзором матери разучивает Баха. И в его дружбе с сестрой Хефцибой, его “сиамской душой”, которая аккомпанировала ему лучше всех в жизни. И даже в покаянных воспоминаниях о сестре Ялте, сплетавшей и расплетавшей свои длинные белокурые волосы, как Рапунцель в башне, в ожидании будущего.
Дар его бесспорно уникален. Но всякий, кто слушал его ранние записи, заметит, что мальчик обладал еще чем-то. “Чтобы быть скрипачом, — утверждал Иегуди, — надо иметь голос. Если он у вас есть, остальное придет”. У Иегуди он был, отчетливый и особенный, с самого раннего возраста. Звук такой красоты и благородства, что послушаешь его, и убедишься, что подобного ему нет.
Но был и другой Иегуди. Родители, пишет Менухин, спасли его от “музыкантского идиотизма”. Я думаю, он имеет в виду, что они уберегли его от узкой, плоской, скучной иллюзии, свойственной многим молодым исполнителям, будто бы музыка тем и важна, что ее исполняете вы. По так называемым “техническим причинам”.
Иегуди так никогда не думал. Для него музыка была важна тем, что она делает с вами. В этом заключалась шаманская сторона его натуры. Иногда я чувствовал, что игра на скрипке — его способ понять мир. И примириться с ним.
Это — крайняя точка зрения. Но Иегуди любил крайности. Одно из самых потрясающих мест в книге — описание семилетнего мальчика, который страстно верит в то, что Адажио из баховского Концерта ми мажор специально предназначено для того, чтобы привести мир в порядок. Что музыка целебна, что в хороших руках она приносит душевное здоровье и спасает. Что она — волшебство и лекарство.
Эта твердая вера, столь характерная для Менухина, побуждала его играть в концентрационных лагерях вскоре после окончания Второй мировой войны, выступать задолго до того, как это стало модно, в черных селениях Южной Африки, хотя в пятидесятые годы подобные начинания вызывали скандал. И приезжать с гастролями в Советский Союз, когда это было не принято и сопряжено с трудностями и когда в Советской России государственное надругательство над своими лучшими артистами проявлялось в самой жестокой и абсурдной форме.
В творческих поисках Менухин был тверд и неутомим, хотя они порой приводили к неприятностям. Его эти неприятности вдохновляли и подстегивали. Как, например, когда в семь лет он пожелал играть Моцарта и Мендельсона и добился своего. Одолев их, он надумал обратиться к Баху и Бетховену. Такой рывок вперед был для него характерен. Он мог быть иногда упрямым, несговорчивым, раздражительным. Но не отступался от того, что считал правильным. В музыкальной сокровищнице хранятся тысячи оттенков, миллионы сочетаний, и Иегуди нужно было перепробовать все. Притом немедленно!
Он был полон противоречий и парадоксов. Для непьющего прекрасно умел смешивать коктейли. Обычно склонялся к вегетарианству, но как-то мы с ним путешествовали по Уэльсу и питались большими бифштексами. Много лет с опаской относился к белому сахару, но очень любил хорошее мороженое.
Он был до странности не от мира сего. В книге он не без гордости пишет, что в детстве не знал, кто такие Дуглас Фэрбенкс и Мэри Пикфорд. А откуда ему было про них знать? Как-то в гостях он познакомился с Джорджем Гершвином и потом с удивлением мне рассказывал, что Гершвин оказался “недурным пианистом”. Помню, в 1977 году я сообщил ему, что умер Элвис Пресли.
— Кто-кто? — переспросил Иегуди.
Как Галлия, Иегуди был разделен на три части: артист, активист и мечтатель. Третья часть особенно интересна. Он был способен отключиться от мира, от окружающих людей, от бедствий, порой даже от эмоциональных выкриков. Об этом своем умении он пишет, как и о музыкальном даре, с некоторым недоумением. Он говорил, что может отгородиться, как щелкнуть выключателем, — вдруг р-раз, и его тут нет.
Возможно, окружающим, в особенности родным и близким, было нелегко мириться с этим. В нем была какая-то стальная непробиваемость — знай себе движется человек, плавно, неспешно, величаво, неостановимо. Непонятно только: куда? Он не говорил. По воде или по воздуху? Под парусом или вплавь? Несет ли его какое-то течение? Или, может быть, в глубине под поверхностью он изо всех сил выгребает руками и ногами?
Не знаю. Но он продолжает свой путь, иногда объясняя, иногда извиняясь, но всегда прямо вперед, к цели, которую он, и подчас только он один, видит. Эта устремленность проявилась очень рано, в “Странствиях” упоминаются случаи, имевшие решающее значение. Иегуди запомнил, как в раннем детстве ему захотелось получить игрушечную ветряную мельницу. Хорошо, сказала мать. Он неправильно произносил букву “р”, и она выдвинула условие: пусть он сначала исправит этот недостаток в произношении, и тогда получит мельницу.
Естественно, Иегуди приступил к делу. Он упражнялся до глубокой ночи, пока, наконец, у него не получился раскатистый львиный рык, и чтобы не разучиться за ночь, он повторял его до утра. Так ему досталась вожделенная ветряная мельница.
Он и потом увлекался ветряными мельницами, сражался с ними, одобрял их с точки зрения экологии. Вообще в нем было что-то донкихотское. Не только в его пристрастии к энергии ветра, к туннелям и поездам на магнитной подушке, но и в его приверженности высокой романтике — ею дышит каждое дело, которое он отстаивал. Его стиль бывал цветист, абстрактен, иногда даже выспрен. Случалось ему проявлять непоследовательность, порой его заносило. Из-за этого некоторые недооценивали его твердость — ошибочно, как я полагаю.
Иегуди был на редкость целеустремленным человеком. Ничему и никому он не позволял вставать у себя на пути. Его железный характер был сформирован с детства, в сан-францисские годы, и выражался в семейном девизе: “Не сделано дело — не будет мельницы”. Это был самый мягкий упрямец, какого я в жизни встречал. Он мог задуматься, остановиться, упрекнуть себя за какое-то свое намерение — за то, что был глух к доброму совету, к боли, причиненной близкому человеку. Мог терпеливо выслушать все возражения, мог сделать вид, что согласен, — но потом шел и поступал по-своему.
Однажды вечером в 1982 году я был с Иегуди в Филадельфии перед началом концерта. Он уже собирался выйти на сцену, когда его настигло известие о смерти отца. С ним ушел большой кусок жизни, прошедший в Сан-Франциско. Аба Менухин часами сидел с Иегуди, пока тот занимался, проверял его контракты, колесил по Соединенным Штатам со своим чудо-ребенком. Он руководил карьерой молодого Иегуди. И вот теперь его не стало. Иегуди заметно побледнел, промолчал, потом вышел на сцену — и сыграл весь концерт. Меньшего Аба от него бы и не ждал.
Одно из самых больших удовольствий от знакомства с Иегуди доставляла его оригинальность. Сам он не ощущал ее, как не ощущают запах своих духов. Помню, несколько лет назад мы говорили о смерти. Он сказал, что чувствует себя аэропланом, летящим над прекрасной землей, но вот горючее у него кончается, надо выбрать, где бы приземлиться. Удастся ли найти подходящее место для посадки?
Это было неожиданно откровенное сравнение. Ведь Иегуди начинал с вершин. Он не только научился бегать раньше, чем ходить, он летал, когда еще не умел ползать. В вышину его вознесла музыка. Он играл, и оказался на крыше мира. Годы прошли, прежде чем он спохватился, что не имеет ни малейшего представления о том, как спуститься. Он шутил, что сколачивает себе лестницу, чтобы сойти на землю.
Не уверен, что ему бы это удалось. В нем действительно было что-то небесное. Понять его было очень нелегко. И неудивительно. Похоже, труднее всего это давалось ему самому. Мне иногда казалось, что он сомневается в собственной реальности. У него бывало такое выражение лица. Если скажешь, что тебе понравился его концерт, или восхитишься, как остроумно он выразил свою мысль, он посмотрит, и в глазах его можно прочесть: “В самом деле? Но кого вы видите перед собой? Настоящего Иегуди Менухина, мальчика, выглядывающего из легенды? Или мальчика, который любил ветряные мельницы, мороженое и Баха, когда давным-давно жил в Сан-Франциско?”
А я не знаю. Вряд ли он и сам знал. С годами он двигался все быстрее, время подгоняло. Его расписание, и всегда-то такое беспощадное — часы и дни распределены на годы вперед, — теперь гнало его и подстегивало неумолимо. Еще больше поездок, больше работы, больше музыки. Если в расписании обнаруживался просвет, он тут же заполнял его.
При всей его тонкости, в Иегуди было что-то странное, что-то яростное и неумолимое. И что-то поразительно свободное. В этом, разумеется, есть противоречие, но иначе и быть не могло. Такой это был человек. Очень большой. Он вмещал горы противоречий. Иногда мне казалось, что он по-прежнему старается делать то, чего ждут от него папа с мамой. И какова же тогда будет награда? Ну как же, тогда он, может быть, вырастет и станет Иегуди Менухиным.