ГЛАВА 5 Строить сверху

Однажды после второго концерта в Нью-Йорке меня, Хефцибу и Ялту отправили после обеда к себе, мы жили тогда в отеле “Колониаль” на 81-й улице. Время сиесты мы всегда послушно соблюдали, но в тот день я был слишком возбужден и не мог сомкнуть глаз, как, впрочем, и девочки, поддержавшие мою забастовку. Предстоящий концерт меня не волновал, я успешно выступил накануне, был уверен, что и на этот раз сыграю так же хорошо, и тем не менее, не в силах усидеть на месте, в те послеобеденные часы я репетировал перед воображаемой благодарной публикой. И вдруг — удивительно, насколько отчетливо запомнился тот день, — меня поразило, что я не чувствую конечностей. Возможно, это и есть так называемая болезнь роста: собственное тело внезапно выходит из-под контроля, непроизвольно сводит мышцы, и расслабить их нет никакой возможности. Я раскинул ноги и руки на кровати, но и под собственной тяжестью они, понятное дело, не задвигались, учитывая занятое мною положение. И только через двадцать шесть лет я понял, как работают мышцы и суставы и насколько знание такого рода необходимо скрипачу; только теперь я понимаю это настолько, что могу почувствовать вес одного пальца и оценить малейшее сокращение мышцы на руке. На эту загадку потребовалась почти вся моя жизнь, и именно в тот ноябрьский день я понял, что мне предстоит ее решить.

Но я также знал, причем гораздо раньше, что в моей жизни много невидимого стороннему глазу. Такова судьба любого скрипача: он долгие годы играет, и только потом его вдруг замечает публика. Хотя, конечно, сам скрипач знает, что это “вдруг” — итог многолетнего и тяжелого труда. Писатели, художники, архитекторы становятся известными постепенно, по мере своего становления. А выступающий на сцене внезапно является публике, как Афродита из пены на берегу Кипра: прекрасным и совершенным, и часто моложе, чем она. Впрочем, совершенство — в глазах смотрящего.

Музыка дается нам наравне с нашим существованием. Сначала ребенок кричит, потом учится разговаривать, и тогда до пения ему остается только один шаг. Из всех видов искусств только музыкой можно овладеть без специальных знаний, ведь это способ выразить подсознательное, это дар, благодаря которому мы обнажаем сокровенное: душа, разум и сердце открываются через музыку, и притом совсем не обязательно посещать музыкальные занятия. Благодарение Господу, этот прямой путь лежал передо мной. Я полюбил музыку еще до слов, которыми смог выразить свою любовь, я питался ее сырым материалом, когда толком не умел ни писать, ни читать, и я рано познал чудо скрипки в руках и услышал ее волшебные звуки, ее разговор с другими инструментами, увидел, как она выражает мысли и чувства великих композиторов. Да, я был очень способным, и в некоторых отношениях превзошел своих учителей, но обычно способностям придают слишком большое значение. Талантливый молодой человек со скрипкой в руках и музыкой в сердце, рядом вдохновляющий его учитель, перед ним нет никаких препятствий, ведь он играет на одном только чувстве и подражании — глядя на все это, взрослый махнет рукой, воображая себе горы квалификационных удостоверений и дипломов на пути к праву на самовыражение. Вот такой ребенок в возрасте семи-восьми лет, без диплома, без опыта восторгов юности и разочарований взросления играл “Испанскую симфонию” не хуже остальных и лучше многих. Но истинным благословением для меня была возможность черпать вдохновение у великих музыкантов. Великое множество талантов загублено плохим преподаванием. У меня же никогда не было учителя в прямом смысле. Доведись мне попасть к какому-нибудь первоклассному преподавателю вроде Карла Флеша или Дуниса, разочарованы были бы обе стороны: учитель был бы расстроен, увидев, что я неплохо играю и без его школы, а я в строгой системе правил лишился бы музыки. Я занимался с ведущими музыкантами, прекрасными скрипачами, и с самого начала чувствовал и звук, и фразу, и характер исполнения. Я впитывал, интуитивно усваивал их уроки, через припоминание, не пытаясь анализировать ни смысл, ни технику. Силу воздействия Бетховена в Нью-Йорке я смог передать благодаря Энеску.

Только своим многолетним трудом Энеску добился глубины постижения, мне же не хватало именно долгих лет практики. Одно дело виртуозно исполнять небольшой репертуар, и совсем другое — дорасти до понимания Моцарта, играть все квартеты Бетховена или хотя бы узнать что-либо в этом мире. Мои любящие и заботливые родители уводили меня от того, что мне легко давалось. Они спасли меня от музыкантского идиотизма, если можно так выразиться, они давали мне книги, учили меня языкам, вывозили на природу, создали счастливую семейную обстановку и так далее и тому подобное. Внезапной биографии не существует. Зрелым человеком, зрелым музыкантом не рождаются. Я начал с вершины, сразу стал известным и другого не знал, так что моя зрелость должна была быть совсем иного рода.

Я будто бы висел на шаре на высоте пятидесятого этажа, когда под ногами нет никаких подмостков, когда единственный способ очутиться на земле — выпускать воздух из шара.

Я сразу взялся за Бетховена, я чувствовал, что уловил эту музыку, по крайней мере, понимал ее еще до того, как заполнилось разделяющее нас пространство — пространство, которое заполняется жизнью в той же мере, что и музыкой. Но трудность заключалась в том, что мне необходимо было спустить со своего шара веревочную лестницу и начать строить свою жизнь с самой земли, при том что там, внизу, пожить мне никогда по-настоящему не доводилось. Все, что обычные дети проходят еще в школе, за игрой, на улице, посреди толпы, соревнуясь за лидерство, сражаясь за свою мечту, или за какую-то вещь, или за друга, или за женщину, — все эти уроки я учил уже взрослым. Мне не приходилось с кем-то соперничать, не было возможности одержать над кем-то победу, нанести кому-то поражение. С одной стороны, мне помогал талант: научившись профессионально играть, я начал без особых усилий заручаться поддержкой, получать деньги и новые ангажементы. С другой стороны, люди вокруг — как по велению доброй судьбы, так и благодаря придирчивому отбору родителей — были на удивление добродетельны. И с третьей: мы с сестрами жили в идеальной семье. Да, мирить непостоянство настоящей жизни с кристальным совершенством стандартов моего детства было делом тяжелым и болезненным. Правда и то, что в детстве я, возможно, чего-то недобрал в плане жизненной стойкости, активности, колорита и обаяния из-за постоянной защищенности существования. Много-много позже Саша Шнайдер рассказывал, что весной 1929 года, когда я дебютировал в Берлине, он, мальчишка-скрипач, мой ровесник, играл в публичных домах в польском городке, зарабатывая на жизнь, и очень завидовал моим успехам. Но если бы мы тогда встретились, уверен, он оказался бы куда ярче меня, неуклюжего молчуна. И все же я не жалею, что меня миновали тяготы и трудности незащищенного сурового детства. Пусть я и не был подготовлен к жизни куда менее совершенной, я счастлив, что так рано узнал, что такое идеал.

Я много лет строил, чтобы вновь подняться до своего шара, и, конечно же, в моем здании множество опасных трещин, поскольку многого я не испытал; в общем, о степени моей завершенности судить не мне.

Несмотря на восторженный прием в Нью-Йорке, мне не терпелось вернуться домой. Сан-Франциско оставался путеводной звездой на моем небосклоне, и целый год вдали от него казался нескончаемым. Я не мог дождаться встречи с Эстер, хотя никому об этом не говорил. Нельзя сказать, что за время моего отсутствия ничто не изменилось. Наоборот, когда я вернулся, меня ожидали замечательные перемены: у входа был припаркован чудесный “бьюик”, подарок дяди Сиднея; в мое распоряжение отводилась целая комната, которая окнами выходила на башню, раньше ее снимали русские барыни; наконец, отец мой вернулся в Сан-Франциско человеком, свободным от каких бы то ни было обязательств, кроме семейных. Тем не менее, несмотря на все эти новшества, наша жизнь по-прежнему некоторое время была уютна и безмятежна. Хефциба и Ялта вернулись к своему первому учителю по фортепиано, Льву Шорру (золотой человек и прекрасный учитель, он дал им отличную базу и был другом семьи; ослепнув, он все равно ходил на концерты в сопровождении своей милейшей супруги до самой смерти в 1975 году); французскому их учила мадемуазель Годшо. Я же изучал гармонию с Джоном Патерсоном, скрипачом оркестра Сан-Франциско, и, конечно же, снова занимался у Персингера.

Большую часть 1928 года Персингер преподавал в Санта-Барбаре, в четырехстах милях к югу, где репетировал его квартет. Раз в неделю он ночью ехал до Сан-Франциско, занимался со мной, оставался у нас весь день и потом уезжал. Своеобразен был этот период занятий музыкой. Энеску мне в известном смысле потворствовал, позволяя целиком сосредоточиться на одном произведении, Персингер же принял мудрое решение познакомить меня со множеством других. Каждую неделю он привозил красиво проштампованный экземпляр очередного произведения, каждую неделю я усердно разучивал его, но, вне зависимости от того, основательно я над ним поработал или нет, отныне оно входило в мой репертуар, и обратного пути не было. Так он и расширялся, теперь в него входили, помимо прочего, Соната ре минор Брамса, “Крейцерова соната” Бетховена, многочисленные концерты — Вивальди, Моцарта, Вьётана, Венявского, Бруха и Глазунова. Мои постоянные лестные упоминания об Энеску воспринимались, мягко говоря, неадекватно.

“Не желаю больше слышать это имя!” — однажды не выдержал Персингер. Но его преданность оказалась сильнее моей бестактности, и в 1928 году мы впервые записывались в студии, а осенью вместе с папой отправились в мое первое турне.

Я работал в студии уже год или два, когда меня пригласили на запись десятидюймовой пластинки с “Аллегро” Фиокко и “Ла Каприччиоза” Франца Риса, а затем на двенадцатидюймовке были записаны “Сьерра-Морена” де Монастерио и “Романеска” в аранжировке Иосифа Ахрона. Этого для меня было более чем достаточно, но вскоре я получил еще и награду: я попал на первый звуковой фильм “Певец джаза” с Элом Джолсоном, потом на представление в Сан-Франциско, и еще мне подарили томик “Робинзона Крузо” (прозванного в нашей семье “Робинзоном Карузо”). Вот уже семьдесят лет я наслаждаюсь студийной записью, но никогда я не забуду ту, самую первую, и, наверно, не я один вспоминаю о ней как о настоящем приключении. Для этой цели была арендована церковь в Окленде. Мы с Персингером и папой ехали туда из Сан-Франциско, два инженера пересекли всю страну, добираясь из главного офиса RCA в Кэмдене, Нью-Джерси; по дороге они получили пулю в ветровое стекло, и с гордостью демонстрировали всем дырку, чувствуя себя настоящими первопроходцами. В тот же год мы сделали остановку в Кэмдене и записали все остальное. Там меня ждала еще одна награда — приглашение на обед с директорами, где я познакомился с устрицами-великаншами из Чесапикского залива, коих целиком проглотить было невозможно, но все же без боя я не сдавался и рассекал их одну за другой. Помню, все записи того дня обработали за ночь, и на следующее утро их выдали нам на руки — настолько просты и незамысловаты были технологии того времени, как и сама жизнь.

Первое наше турне было экспериментальным. Помню, как напряженно мы обдумывали каждый пункт нашего плана, когда, наконец, родители справились со своей тревогой и пришли к выводу, что скрипка и путешествие неразделимы и, в конце концов, это часть моей карьеры. Семья на тот момент уже зависела от концертных гонораров, но это волновало родителей меньше всего: в 1920-х годах заработать на безбедное существование можно было за несколько концертов, и родители меня не эксплуатировали. В конце концов было принято решение, что первое турне займет пятнадцать недель и я буду выступать всего один раз в неделю, начнутся концерты в Сан-Франциско, дальше мы будем двигаться на восток, и последний концерт я дам в Нью-Йорке. Несмотря на то что впоследствии я не единожды проделал этот путь, именно города своего первого турне я помню особенно четко: Лос-Анджелес и огромный зал “Шринерс”; Чикаго, где концертный зал впоследствии превратили в спортивную арену, затем в центр ООН и снова в концертный зал; Питтсбург, где я впервые исполнял Концерт Брамса; Миннеаполис, где после выступления дирижер Генри Вербрюгген пригласил меня домой на камерный концерт (к счастью, я уже умел играть с листа и не опозорился); Кливленд, где дирижером был Николай Соколов, с которым мы раньше встречались у миссис Кэссерли, и где я ко всему прочему познакомился с Аланом Гейсмером, моим ровесником, и его великолепной электрической железной дорогой, под которую в доме был отведен весь чердак. В Кливленде строилась новая железнодорожная станция, отчего возникали многочасовые задержки, и мы с Персингером коротали часы ожидания за шахматами. Не каждый учитель способен оставить все свои дела на три-четыре месяца, полностью посвятив себя ученику. Но, кажется, Персингеру гастроли понравились. У нас получилось отличное слаженное трио: Персингер, мой отец и я. Персингер был со мной на репетициях, присутствовал на концертах с оркестром, работал со мной каждое утро и между делом играл со мной в шахматы и ездил с нами на экскурсии. Я же принимал это как само собой разумеющееся и продолжал жить в собственном мирке.

В Нью-Йорке мы с папой остановились в доме у доктора Гарбета, где он жил вместе с миссис Гарбет и детьми, и переехали в отель “Колониаль”, лишь когда в конце года к нам присоединились моя мать с сестрами, чтобы отправиться всей семьей в Европу. Отчасти мы переехали потому, что нас стало слишком много; все-таки пять человек гостей для частного дома — ощутимое количество, отчасти же потому, что мама предпочитала, чтобы ее семья жила свободно и независимо от других. Но, пока семья была еще не в полном составе, мы несколько недель провели у Гарбетов, где я получил самый щедрый подарок в своей жизни.

На тот момент у меня были две великолепные скрипки и еще одна — во временном пользовании. Мало того, что дядя Сидней подарил мне свою “Гваданини” — он сделал так, чтобы родители смогли в Париже купить мне очаровательную “Гранчино”, которую мы увидели в “Турнье”, скрипичной мастерской на рю де Ром, в 1927 году и с которой я выступил на дебютном концерте в Нью-Йорке. На гастроли я не брал ни ту, ни другую, а взял напрокат “Гварнери” в компании “Лайон и Хили” в Чикаго, а так как в то время я уже выступал как состоявшийся музыкант, пошли разговоры, что пора бы мне иметь собственный инструмент подобного уровня. Среди пациентов доктора Гарбета был мистер Генри Голдман, очень богатый человек, любивший музыку и известный своей щедростью. В январе 1929 года он присутствовал на концерте в Карнеги-холле, где я исполнял Концерт Чайковского, но к тому моменту он уже давно знал о моем существовании от доктора Гарбета и, вероятно, слышал мою игру. Доктор Гарбет рассказал ему, что свою нынешнюю скрипку я взял напрокат, и вскоре мы с папой получили приглашение от мистера Голдмана и его жены Бабетт.

Голдманы жили в апартаментах на Пятой авеню с окнами на Центральный парк и музей Метрополитен — самый роскошный дом из всех, где я бывал, с полотнами старых мастеров на стенах. Мистер Голдман к тому времени был уже слеп и тем не менее лично продемонстрировал нам свою коллекцию, указывая на примечательные детали в каждой картине: настолько хорошо он их знал. Незабываемый опыт, незабываемый урок — ведь эти сокровища нам показывал человек, видящий все их великолепие только внутренним взором. Слишком много там было, чтобы запомнить за один раз, но особенное впечатление на меня произвели бронзовая чернильница Челлини, портрет кисти Ван Дейка над камином, изображающий благородного господина, типичного голландца на вид, и подборка миниатюр Гольбейна. О скрипках мы с папой не сказали ни слова, но и так было понятно, зачем мы здесь, и через полчаса мистер Голдман — я называл его дядя Генри — сказал мне: “Выбирай себе любую скрипку, о цене можешь не думать. Какую выберешь, та и твоя”.

Конечно, мы с папой возвращались по Пятой авеню как на крыльях. Персингер, которого мы тут же посвятили в этот секрет, связался с Эмилем Германом, агентом по продаже скрипок. Дело в том, что годом ранее Герман был в Сан-Франциско и привез к нам на Стейнер-стрит вместительный кофр с прекрасными скрипками, в их числе и ту, что я в итоге выбрал. Я влюбился в нее с первого взгляда, но меня хитростью увели от нее подальше, так как позволить себе такую покупку мы не могли даже в отдаленном будущем. Это второе после Энеску чудо в моей жизни, которому также суждено было свершиться. В Нью-Йорке, после совещания с Персингером и Ефремом Цимбалистом, я отверг несколько великолепных инструментов, включая “Беттс” Страдивари, стоившую тогда 100 тысяч долларов и хранящуюся ныне в Библиотеке Конгресса, и вернулся к своей первой любви, “Графу Кевенхюллеру”. Большая, округлая, покрытая лаком насыщенного цвета пламени, она сочетала величественные пропорции с мощным, сочным и сладким звуком. Она носила имя своего первого владельца, австро-венгерского дворянина. Страдивари выполнил ее в 1733 году, в возрасте девяноста лет.

Генри Голдман выписал Эмилю Герману чек на 6о тысяч долларов, сделав мне этот подарок спустя неделю после краха на Уолл-стрит. Герман, со своей стороны, в стоимость покупки включил и смычок Турта, которым я пользуюсь до сих пор.

Я не забыл о совете Энеску, который он дал мне на прощание в Синайе в 1927 году, но работать с Адольфом Бушем по многочисленным причинам я не мог еще в течение двух лет. Предполагаю, что Энеску рассматривал своего великого немецкого коллегу как человека, способного скорректировать мое обучение; в любом случае, устранение диспропорций было лишь одним из достоинств Буша наряду со многими другими. Адольф, брат Фрица Буша, был человеком и музыкантом высшей пробы, чье почтение к наследию своей родины было неотъемлемой частью его личного морального кодекса. Он играл на скрипке чисто и красиво, пусть и без русских или цыганских интонаций, его струнный квартет был один из самых уважаемых в свое время. Как и Энеску, он был композитором. Мудрый Энеску понимал, что для моего формирования необходимо уравновешивающее немецкое влияние: в конце концов, самая благородная музыка в репертуаре любого скрипача — немецкая, и мне пойдет на пользу возможность черпать ее из самого истока. Что Энеску дала Вена, то я должен был получить от Буша.

Поэтому, когда мы все собрались в Нью-Йорке в начале 1929 года и обсуждали второе путешествие в Европу, в нем обязательным пунктом был предусмотрен визит к Бушу. Однако еще до приезда в Швейцарию мне предстояло дать несколько концертов, в том числе в Берлине, с которого, пожалуй, и началась моя взрослая карьера. Он состоялся 12 апреля 1929 года, за несколько дней до моего тринадцатого дня рождения, и включал три концерта: Баха, Бетховена и Брамса. Дирижировал Бруно Вальтер.

Это выступление являлось важным этапом, ведь Берлин был музыкальной столицей всего цивилизованного мира, авторитет его зиждился на музыке прошлого, исполняемой лучшими оркестрами под управлением лучших дирижеров для самой изысканной и утонченной публики, какую только можно найти. Германия была музыкальной империей, где солист мог заработать себе на жизнь игрой — как, например, Адольф Буш — без необходимости ездить за границу. Ни одна другая европейская страна не обладала подобной самодостаточностью в музыкальном отношении. При такой расстановке сил любой американский музыкант, желающий подняться к истинным высотам, должен был пройти испытание Германией. Целые полосы в американской прессе отводили обзорам берлинских и дрезденских концертов. И американская музыкальная сцена оставалась преимущественно немецкой с немногочисленными французскими вкраплениями: к примеру, благодаря русскому дирижеру Сергею Кусевицкому в Бостоне появились ценители французской музыки. Он сам руководил местным оркестром и своей карьерой был обязан французу Шарлю Мюншу. Тосканини ввел моду на итальянцев, но рядовой состав американских дирижеров, и не только на Среднем Западе, в основном был немецким. Первым дирижером в моей слушательской и исполнительской жизни стал Альфред Херц в Сан-Франциско. Таким образом, любое выступление в Берлине, а особенно под руководством Бруно Вальтера, одного из крупнейших дирижеров в Германии и за ее пределами, являлось своего рода апофеозом, и мои американские гастроли послужили к нему увертюрой. Это было для меня грандиозное событие.

Сначала предполагалось, что на моем берлинском дебюте будет дирижировать Фриц Буш, но в последний момент ему пришлось уехать в Дрезден в связи со смертью отца. Он передал меня в хорошие руки. Со времен Первой мировой до гитлеровской чумы, обрушившейся на страну, берлинской музыкальной жизнью руководила Луиза Вольф из “Вольф и Закс”, известнейшего в то время концертного агентства. Именно она попросила Бруно Вальтера заменить Буша. Вероятно, он просто не решился обидеть отказом королеву немецкой музыки, но в любом случае наша работа сопровождалась всесторонним пониманием с его стороны, восхищением и благодарностью с моей, и мы поддерживали отношения вплоть до самой его смерти. Не думаю, чтобы другой столь же выдающийся человек был способен отменить выступление в опере и дирижировать концертом двенадцатилетнего пришлого мальчугана, о котором он знал только понаслышке. Но не только по причине такой редкой доброты он оставался моим любимым дирижером среди тех великих, с кем я познакомился в молодости. На репетициях всех трех концертов он восхищал меня тем, что постоянно поддерживал меня и подстраивался под меня. Казалось, что бы я ни делал, он не отстает, идет со мной в ногу. Как аккомпаниатору ему не было равных, он ни в коей мере меня не подталкивал, не тащил (тогда я еще не выступал с Энеску — другим столь же выдающимся музыкантом и аккомпаниатором в моей жизни).

Бруно Вальтер всегда относился к музыке как к человеческому голосу. Сегодня ее воспринимают как искусство, рождающееся на клавиатуре — или пишущей машинке, как будто расстояние от “а” до “я” то же, что и от до до си. Человеческий голос не имеет ничего общего с механикой клавиатуры, и Вальтер, чувствовавший других людей, сопереживавший им, заранее знал, насколько гибкий темп требовался в данном конкретном случае. Помню, он поделился со мной этим наблюдением. Мы к тому времени были знакомы уже несколько лет, много выступали вместе и встретились как-то у писателя Эмиля Людвига в Сент-Морице. Если мелодия поднимается на октаву или больше, певцу необходимо время, чтобы набрать высоту, объяснил Вальтер. Его замечание не только было верным по отношению к музыке, но и прекрасно характеризовало его самого. Он никогда не настаивал на своей позиции категорически, не помыкал ни музыкой, ни музыкантами (хотя не думаю, что он проводил между ними какое-то различие: они были для него живыми, пульсирующими, чувствующими существами, которых не загонишь в жесткие рамки догмы). Однако, несмотря на всю свою гибкость, он оставался человеком принципиальным. После войны, когда я защищал Фуртвенглера от обвинений в нацизме и за это подвергся нападкам многих коллег, Бруно Вальтер — несмотря на то что был евреем, а Фуртвенглер являлся его главным соперником, — не подписывал ничего ни против меня, ни против него, и я всегда буду ему за это благодарен.

В семье наш с ним первый концерт в Берлине стали называть концертом “Мэйфлауэр”[4], потому что тех, кто там побывал, с каждым годом становилось все больше, как первых английских переселенцев в Массачусетсе: то ли публики было больше, чем могла вместить филармония, то ли я с тех пор постоянно встречал тех, кто в тот вечер меня слушал. Скорее верно последнее, так как зал был наполовину заполнен евреями, которых позже судьба раскидала по всему свету.

Кроме того, там было множество музыкантов: Осип Габрилович, Фриц Крейслер, Бронислав Гимпель, Карл Флеш, Сэм Франко, известный критик Штуккеншмидт и многие другие. Приятно сознавать, что мои слушатели были строгими судьями, — тем большую ценность представляло для меня их воодушевление. Администрация филармонии, опасаясь, что энтузиазм публики может выйти из-под контроля, на всякий случай вызвала полицию. Но лучше всего мне запомнилось, как после концерта ко мне в артистическую прямо через сцену бросился Альберт Эйнштейн (ему и в голову не пришло пройти через фойе), обнял меня и воскликнул с восторгом, переходящим все мыслимые границы: “Теперь я знаю, что есть Бог на небесах!”

Концерт “Мэйфлауэр” стал центральным эпизодом всей поездки, но далеко не единственным ярким впечатлением, вынесенным нами из этого удивительного города. Утром перед концертом состоялась публичная генеральная репетиция, на которую пускали студентов, далее следовал по-немецки роскошный обед, организованный Луизой Вольф и длившийся три часа, — до и после него все приветствовали друг друга обязательными Mahlzeit[5]! Мы ездили к Луизе Вольф и ее родителям, к ее деловому партнеру, Эмилю Заксу; в его загородном доме на стенах висели сабли, копья, ружья и доспехи. (Вольф и Закс спасли меня, когда Фриц Буш внезапно уехал, и с тех пор стали моими немецкими агентами. Они организовали четыре мои гастроли в Германии до прихода Гитлера к власти, и оба сгинули в преисподней холокоста.) Помимо моих собственных концертов и репетиций были и другие, где выступали блестящие музыканты, и мое короткое пребывание в Берлине получилось необыкновенно насыщенным. Я слушал Концерт Мендельсона в исполнении Миши Эльмана, одолеваемый желанием выскочить на сцену и сыграть вместо него: он играл прекрасно, но в своем детском рвении (или, скорее, неумении слушать других) я был уверен, что могу лучше, еще лучше. Фриц Крейслер тоже давал концерт. Я помню, как он снова и снова выходил к публике и как за сценой советовался со своей женой Гэрриет, когда же заканчивать выступление. То была первая наша встреча, позже мы коротко познакомились. И, наконец, я встретился с Адольфом Бушем.

На выступление квартета Буша мы отправились всей семьей в Певческую академию. Этот концертный зал сравним с Парижской консерваторией и по назначению, и по вместимости и отличается от нее только прямоугольной формой. Сильнейшее впечатление на меня произвела их уверенная и слаженная игра, но больше всего поразили сочинения Макса Регера. Такой композитор рано или поздно рождается в любой культуре, в его произведениях настолько высока концентрация духа страны, что его музыка нигде больше не понятна. Чужаков больше привлекает контакт с периферией культуры, а погружение в ее недра лишает способности ориентироваться. У меня была возможность познакомиться с творчеством Регера, оценить вес и плотность его музыки и громадную силу организации — ведь Регер, возможно, был самым искусным мастером имитационной композиции со времен Баха. Его музыкой легче восхищаться, чем любить ее: это все равно как попасть в библиотеку, увидеть тома Канта и Гегеля и понять с замирающим сердцем, что пока все это не прочитано и не написана диссертация, человек не может считать себя по-настоящему образованным. Есть композиторы, чьи произведения непереводимы на язык другой культуры, есть исполнители, принадлежащие отдельному уголку земного шара. Одного из них, скрипача Бронислава Губермана, мне довелось послушать вскоре после немецкого дебюта. Он завоевал любовь в Берлине, Вене, Будапеште, возможно, в Праге, но не был принят в других городах. В игре таких исполнителей чувствуется особый темперамент их страны, смешение национальных традиций, и только на родной земле они процветают в счастье и достатке.

Послушав в исполнении Буша Бетховена и обескураживающего Регера, я отправился за сцену знакомиться с новым учителем, без всяких заблаговременных приготовлений, предшествовавших встрече с Энеску. Передо мной был в высшей степени обаятельный человек, моложавый, светловолосый, живой, благодушный; даже если бы у меня имелись какие-то предубеждения, они испарились бы в миг, настолько открытым было его лицо. Кроме того, как стало ясно по только что завершившемуся концерту, он был большим музыкантом, играл честно и без кичливой виртуозности. Энеску дал мне правильный совет. Только рядом с Бушем я мог напитаться духом творчества великих немецких композиторов и постигнуть их глубину. Он познакомил меня с немецкой культурой; в последующие годы благодаря общению с людьми и чтению литературы я еще лучше ее узнал, но Бушу я обязан тем, что приблизился к ней через музыку, в которой сочетались ученость и страсть и которая никогда не бывала скучной.

Я дал запланированный концерт в Дрездене с Фрицем Бушем и вернулся в Берлин репетировать с Раухайзеном. Дрезден — жемчужина среди немецких городов, и его преступное бессмысленное уничтожение во время войны стало для всех трагедией. В Париже я выступал три вечера в Опере с дирижером Филиппом Гобером. Дядя Сидней с семьей проводили тот год в Европе. Они встретились с нами в Берлине, в Париж поехали вперед нас, и мы отпраздновали наше воссоединение в русском ресторане. После таких насыщенных дней мы отправились на двухнедельный отдых в Баден-Баден по приглашению мистера и миссис Голдман.

Генри Голдман не отказывал себе в некоторых удовольствиях. Одним из них был бенедиктин, другим шоколад после обеда, сюда же относились и летние визиты в Баден-Баден. Я впервые оказался в маленьком немецком городке, и его спокойная, удивительно гармоничная атмосфера меня поразила: устоявшийся жизненный уклад, услужливые и веселые горничные, гагачий пух в белоснежных одеялах на постелях, обильная вкуснейшая и плотная еда, прогулки по лесам и на каждом пригорке — смотровая площадка с ресторанчиком, где можно поглощать пиво или мороженое в огромных количествах, оркестр, играющий целыми днями на площади, вечерние концерты в курзале и Елена Герхардт, исполняющая песни Шуберта… Все это было до такой степени очаровательным, что казалось почти нереальным. Папа воспринимал жизнь как вечную борьбу, и я с ранних лет усвоил его взгляды, поэтому общество Баден-Бадена казалось мне пережитком прошлого: слишком демонстративно оно отвернулось от остального мира, сосредоточилось на себе, а его восторженная приверженность зеленым лесам и хорошей музыке казалась чуть-чуть наигранной; и, словно бы в подтверждение этому, в Баден-Бадене мы встречали в основном престарелых и пенсионеров.

Тем не менее я наслаждался вовсю. Голдман хотел, чтобы мы расположились у него в отеле, но родители мудро решили, что такая обстановка будет для нас слишком светской, и решили снять комнаты в пансионе. В Баден-Бадене мы не отказывали себе ни в чем; я, например, не пропускал ни одного магазина с оптикой и в одном из них купил восхитительный бинокль “Цейс”, самый сильный из имеющихся. Каждый раз я выходил из пансиона только с ним, вышагивал гордо, осматривал горизонт с любого бугорка, и, наверно, выглядел смешно, потому что был немногим больше своего бинокля.

Наконец мы прибыли в Базель, около месяца провели в отеле “Три короля” на Рейне, пока мама искала и обставляла дом. Номер 12 по Гартенштрассе тогда находился на окраине, теперь же, когда город расширился, он оказался чуть ли не в центре. Под одной крышей с крутыми скатами стояли три дома, и наш был тот, что посерединке. Как и большинство нью-йоркских домов, наш тоже был шириной в одну комнату и лестницу, но теснота компенсировалась наличием нескольких этажей. Более всего из архитектурных достоинств дома я ценил балкон, на котором накрывали чай (меня всегда больше интересовал рисовый пудинг, чем чай). И каждый четверг точно по расписанию мы наблюдали с балкона, как проплывает в небе “Граф Цеппелин” по пути из Буэнос-Айреса в Фридрихсхафен на Бодензее — бесшумная, широкая, серебристая сигара, сияющая в солнечном свете.

Месяцы в Базеле были, наверно, самыми счастливыми для всех нас. Относительная финансовая обеспеченность: моя карьера только пошла на взлет, никакие трудности пока не угрожали, и прогнозы отца оправдывались. Более того, после скитаний по квартирам и отелям у нас снова был дом, и мы, дети, затосковали по Стейнер-стрит. Ностальгия утихла лишь тогда, когда из Сан-Франциско по папиному заказу доставили всю нашу любимую мебель и мы разместили ее среди восточных ковров и других чудных вещиц, которые мама покупала в местном антикварном магазине. (Там же я нашел китаянку — резную статуэтку из розового дерева, и выпросил ее. Теперь-то я понимаю, что рос весьма избалованным ребенком: почти любая моя прихоть исполнялась.) У нас были дом, машина (подержанный “паккард” с открытым верхом), на которой мы объездили Швейцарию, Францию и Италию. Случалось, машина глохла на железнодорожных переездах, но к счастью, только когда поезда поблизости не было. В общем и целом мы наслаждались свободой и независимостью.

Как и везде, где бы то ни было, мама в кратчайшие сроки создала домашнюю атмосферу и выстроила распорядок дня. Все, что составляло нашу жизнь — работа, игры и отдых, — гармонировало с новым окружением, разве что развлечения менялись, ведь мы взрослели: по субботам мы уже ходили в казино, заказывали там столики, слушали оркестр и смотрели на танцоров. Ежедневно гуляли в садах на Гартенштрассе, захватив с собой скакалки, или в полях, начинавшихся через квартал, ходили в зоопарк. Для праздничных вечеров были концерты, для занятий — новый язык, немецкий. Уроки нам давал герр Гериг, пожилой человек (у него были молодая жена и очаровательный маленький сын), вместе мы читали Шиллера, и сестры столкнулись с тяжелой задачей учить сразу два языка, итальянский и немецкий. Первым они ежедневно занимались с синьориной Анной, чудесной, милейшей школьной учительницей родом из Милана, чья душа была так же необъятна, как и талия.

Мать вела нас от языка к языку, и по ходу движения мы называли ее по-разному. Лет до двенадцати я звал ее “имма”, то есть “мама” на иврите. С изучением французского она сделалась Petite Mere, с изучением немецкого — Mutterchen, и, наконец, итальянский принес ей имя Mammina. Почему-то она так и осталась “Мамминой”, уж не знаю почему; может быть, сыграла роль ее привязанность к латинянам и восхищение Италией. Мама всегда искала подход к детям, и лучше всего у нее это получалось через учение. За едой мы говорили на языке, который изучали на тот момент. Она и сама в детстве прошла тот же путь. Но к папе, несмотря на все наши лингвистические превращения, мы всегда обращались на иврите — “Аба”.

Мама бегло писала самым элегантным немецким готическим шрифтом, который только можно представить. Она во всем придерживалась традиций, настояла, чтобы и мы учились немецкому письму, а через пару лет, когда мы принялись за русский, объясняла, как писать мягкие и твердые окончания слов (последние исчезли в современной русской орфографии). Впрочем, и в письме, и в более сложных лингвистических навыках — наклонениях, неправильных глаголах и так далее — спрос с меня был не так велик, и я мог прийти на урок неподготовленным, в отличие от своих сестер. Хефциба занималась усерднее всех. Она знала наизусть каждое правило и каждое исключение к нему. Мы признавали, что нам до нее далеко, и выдумали ей прозвище “мадам Ларусс-Лаблонд”. (Фамилия создателя авторитетного французского словаря переводится как “рыжеволосая”, а Хефциба у нас была совсем светленькая.)

В Базеле к нам нечасто наведывались гости. Разве что Адольф Буш с семьей: с ними у нас сложились более тесные отношения, чем с холостяком Энеску. Приходили и уходили преподаватели языков, иногда приезжали гости из-за границы. Особенно сильное впечатление на меня произвел молодой Сидней Эрман, приехавший из Кембриджа; он провел у нас несколько дней со своим слугой. Слуга его меня поразил: он был совершенно незаметен, даже в нашем улье никогда не попадался на пути и умел начистить ботинки до ослепительного блеска. Зная мамину любовь к восточным символам мужественности, Сидней привез ей из венского антикварного магазина турецкий кинжал с дамасским клинком в ножнах, инкрустированных красными кораллами. Сидней и Хефциба нравились друг другу. Мы ездили на экскурсии по Рейну, и однажды поздно вечером, вернувшись с нами с прогулки, он приготовил всем омлет, очень сочный и нежный. Сидней гордился своим искусством готовить омлет. Как же грустно теперь думать о том, что почти сразу после поездки к нам с Сиднеем случилось несчастье. Когда в ноябре 1929 года я впервые приехал в Англию, он уже находился между жизнью и смертью и умер вскоре после нашего с папой отъезда в турне по Соединенным Штатам. На следующее лето мы встретились в Эвиане с его родителями и Эстер. Меня поразило, как внимательны к нам были люди, только что потерявшие сына. Помню, как я надоедал всем своими восторгами, без конца описывая виденный где-то красный спортивный “мерседес”. Родители сделали мне выговор за столь неуместное проявление меркантильных интересов, но тетя Флоренс вступилась за меня: “Почему Иегуди не может мечтать о красной спортивной машине? Однажды она у него будет”.

После смерти Сиднея обстановка его кабинета в Кембридже была полностью воссоздана его родителями в Сан-Франциско: те же обои, мебель, картины и книги. Кабинет занял гостиную на втором этаже.

Отношения между учеником и учителем были для Адольфа Буша чем-то вроде священного союза. Учитель со своим учеником, как гуру со своим подопечным, как средневековый мастер с подмастерьем, должны проводить вместе большую часть времени, музицировать утром, днем и вечером, у них общие мысли, общая пища и общий кров. Когда мы приехали в Базель, у него жил один такой студент — Рудольф Серкин, учившийся игре на фортепиано под бдительным оком миссис Фриды Буш (тоже еврейки, как и Серкин). В свободное от занятий время он давал уроки Хефцибе с Ялтой. Буш все сокрушался, что и я не могу поселиться у него. Да, несомненно, я много потерял, пропуская вечера камерной музыки и распевание хоралов Баха, но через несколько кварталов меня ждала собственная семья, к тому же я ежегодно уезжал из Швейцарии на гастроли. Но если я что-то упустил, то и обрел немало: тесный семейный круг, большой репертуар для новых выступлений, да и сам дух путешествия.

Буш и Серкин были очень близки: когда в 1934 году нацисты запретили Бушу выступать с евреем Серкином, он заявил, что ноги его не будет в Третьем рейхе, а Серкин, в свою очередь, женился на дочери учителя, Ирен. Позже вместе с женой он переехал в Соединенные Штаты, и его вклад в американскую музыку неоценим. Серкин не только был одним из лучших пианистов нашего времени (его превосходные исполнения давным-давно стали классикой для молодых талантов), не только возглавил Институт Кёртиса в Филадельфии и руководил фестивалем в Мальборо, на котором ежегодно собирались лучшие музыканты страны, — в его творчестве жила и процветала немецкая музыкальная традиция, которой, на мой взгляд, Америка многим обязана, и это важно именно сегодня, когда американская музыка все чаще стремится обойти ее и затушевать. Как и подобает незаурядному педагогу, Руди был необыкновенно добрым, мягким человеком. До самой его смерти в 1991 году мы встречались при каждой возможности, когда и где угодно, и всякий раз после наших встреч во мне просыпались воспоминания о юности в Базеле.

Семья Буш жила в уютном старинном доме с высокими потолками и большим садом, где распоряжалась фрау Буш, маленькая, гибкая, крепкая женщина твердых и высоких принципов. Она вела все дела мужа, заменяла ему секретаря, и работы у нее всегда хватало за полночь. Фрау Буш письменно договаривалась о концертах супруга, следила за тем, как занимаются ученики, и находила силы, чтобы пожурить меня за шалости или прийти мне на помощь. Однажды во Фьонне (курорт для самих швейцарцев — место, куда более располагающее к отдыху, чем швейцарский курорт для иностранцев) на мне лопнули шорты, я чуть не сгорел со стыда, но фрау Буш тут же нашла иголку с ниткой. В другой раз она строго меня отчитала за то, что я скатываю шарики из хлеба: хлеб — не игрушка в мире, где столько людей страдает от голода. Она была права. Наше общение с ее дочерью, Ирен, было намного свободнее — она-то не обязана была следить за моим воспитанием. На прощание Ирен подарила мне швейцарский перочинный нож, первый в моей жизни.

Пожалуй, никто из тех, кого я знал, не выступал столько, сколько Адольф Буш. Ведущий немецкий скрипач, он давал двести, если не двести пятьдесят концертов в год — сольных или в составе квартета. Он зарабатывал достаточно, чтобы ни в чем себе не отказывать, но за сольные выступления много не получал и проявил редкое бескорыстие, взявшись за обучение мальчика, зарабатывавшего за один концерт в пять раз больше. Помимо всего прочего, Буш поражал меня еще и тем, что писал музыку. Я приходил на урок и видел на столе огромные листы нотной бумаги, размером чуть ли не с газету, которые делали ему для работы по специальному заказу. Обычно в партитуре записывают около двенадцати партий, Буш же ухитрялся поместить по крайней мере в два раза больше. Я не знал тогда, что это, но чувствовал: не удовлетворенный положением крупного исполнителя, он стремится экспериментировать и создавать. Он учил скорее музыке, чем игре на скрипке. Возможно, его талант не был столь ярким и пленительным, как у Энеску, но его преданность искусству не знала границ. Глубокий, страстный традиционалист, всю жизнь он посвятил Баху и Бетховену, засыпал и просыпался с ними, ими дышал и насыщался. Я думаю, до сего дня музыканты, особенно выступающие в камерном ансамбле, многим ему обязаны — возможно, сами порой того не зная — за это сочетание страсти и глубины.

Из-за предстоящих гастролей Буша наши занятия временно прекратились, и мне пришлось готовить программу на зимний сезон 1929/30 года самостоятельно. К счастью, он вернулся в Базель до моего отъезда, прослушал целый ряд пьес и выразил одобрение, сделав, однако, множество замечаний и поправок. Центральное место среди разученных мною произведений занимала Соната до мажор для скрипки соло Баха, над которой я начал работать во время пребывания в “Трех королях”, еще до занятий с Бушем.

В середине 1970-х я записал эту самую большую из всех сонат и фуг Баха в третий раз, и только тогда остался, наконец, ею доволен. В тринадцать лет я был еще не готов овладеть ею, понимал, в чем техническая сложность, но обходил ее, не пытаясь решить. В фуге Бах записал противосложение половинными нотами, но скрипачи, в том числе и Буш, предпочитали играть восьмые. Таким образом, смены гармонии на каждой четверти попросту не были слышны. Я тоже сперва так играл, но мне не нравилось, что пропадает гармония, и я дважды перерабатывал Сонату. Спустя два года, записывая ее впервые, я решил в сопровождении продлить четверть на одну шестнадцатую, так, чтобы на второй и четвертой четвертях каждого такта возникали созвучия. Это решение потребовало от меня сложной работы смычком, но в итоге выходило неплохо, разрешения диссонансов были хорошо слышны, и много лет я был вполне доволен, пока исключительная утонченность баховского замысла не подвигла меня на новые поиски. Даже если я не мог выдерживать все созвучия целиком, я решил не упускать главный аккомпанирующий голос, хроматическую линию, сохраняя в ней половинные длительности. После этого фуга зазвучала совсем по-другому, намного лучше, чем прежде, и я не понимаю, почему на протяжении стольких лет я не доверял Баху, а пошел сложным путем через четверть с шестнадцатой. Наверно, потому, что все перемены происходили во мне постепенно, и мудрость пришла не сразу.

За два года работы с Адольфом Бушем мы выработали определенный ритм жизни. В октябре турне по Европе, ближе к Новому году — по Соединенным Штатам, в конце весны собирались всей семьей, занимались уроками и проводили вместе лето. В течение года, обычно в межсезонье, при первой возможности мы устраивали каникулы, никогда не готовясь к ним заранее, так как мама была убеждена, что наперед обдуманные планы только портят удовольствие. С конца 1930-го по 1935 год каждое лето мы проводили в Виль-д’Авре, между Парижем и Версалем, тщательно готовясь к турне и наслаждаясь неожиданными праздниками.

Не могу вспомнить всех причин, по которым мы вернулись во Францию, но главная ясна как день. Я был в высшей степени благодарен Адольфу Бушу, любил его, восхищался им, мог долго с ним заниматься, и все же сердце мое принадлежало Джордже Энеску. Но не только для меня Париж был городом еще не осуществленных надежд и эмоционального подъема. Во Франции наша семья чувствовала себя куда свободнее, чем в Германии, где тревожное предчувствие беды, надо полагать, уже витало в воздухе. Помню, папа настаивал, чтобы на первом сольном концерте моего первого немецкого турне в 1929 году я исполнил “Нигун” Блоха (более традиционную еврейскую композицию трудно найти), и этот выбор в свете грядущих событий оказался полностью обоснованным — с учетом того, что концерт проходил в Мюнхене, уже тогда известном своими антисемитскими настроениями. Но как на первом концерте, так и на всех последующих меня встречали очень тепло, выступления проходили на редкость успешно. В моих глазах немцы оставались прежде всего непревзойденными ценителями музыки, у которых в каждом, даже самом захолустном городишке имеется свой оркестр. Из Виль-д’Авре я продолжал ездить в Германию с концертами, пока Гитлер не пришел к власти.

Наш дом в Виль-д’Авре был настоящим домом, просторным, по-своему изящным, этакий загородный Малый Трианон, слегка потрепанный бесчисленными поколениями постояльцев. Вернувшись во Францию, мы связались с Яном и Изабель Гамбург, и Ян помог нам найти и снять дом номер 32 на рю Прадье. Мы остались сидеть в такси, мама же отправилась в агентство недвижимости и сразу же согласилась на сделку: важные решения она принимала без колебаний. Наша Маммина всегда знала, чего хочет, и, найдя желаемое, долго не раздумывала. За домом начинался парк Сен-Клу, от него нас отделяла только дорожка и стена. Дом стоял в глубине, на возвышении, оттуда к гаражу спускался сад, отгороженный глухими металлическими воротами от посторонних взглядов: французы тщательно оберегают свою частную жизнь. К парадной двери вели каменные ступеньки, сразу за ней располагалась гостиная, направо — столовая, налево — комната для музицирования, где стояло пианино. Я, однако, занимался у себя на втором этаже, в комнате с балконом, уставленным глициниями. Открывающийся с балкона вид на аккуратные лужайки и раскидистые деревья радовал глаз и способствовал вдохновению. На третьем этаже мама устроила еще одну гостиную; кроме того, там жили Биджина и Ферруччо, наши повариха и мастер на все руки, которые, казалось, попали к нам прямо со сцены итальянской оперетты (на самом деле их рекомендовали Гамбурги). Они составляли примечательную пару: невысокий, ладный Ферруччо и необъятная Биджина, он — легок на подъем, непоседлив, она — настоящая повариха, тучная, добродушная, привязанная к кухне. Они готовили нам мороженое, и Ферруччо, которому приходилось подолгу взбивать его вручную, постоянно при этом пел; и наше мороженое мы называли “тра-ля-ля”. Биджина и Ферруччо жили с нами, пока мы не уехали из Франции (мы даже брали их с собой в одно из американских турне), а затем перебрались на полквартала дальше, в ресторан на рю Гамбетта. Приехав в освобожденный Париж еще до окончания войны, я сразу же к ним заглянул и очень обрадовался — впрочем, не слишком удивившись, — что они живы-здоровы и все такие же славные.

Маммина, обзаведясь, наконец, домом и переехав поближе к старым друзьям, снова начала устраивать приемы. Мы купили “делаж”, отличный вместительный автомобиль с четырьмя дверцами и, как ни странно, с правым рулем. Каждую неделю, по четвергам, с раннего утра папа и Ферруччо отправлялись на нем в Лез-Аль, на центральный рынок Парижа, возвращаясь после завтрака в четырехколесном роге изобилия, откуда сыпались фрукты, овощи, сыр, лобстеры, рыба, мясо, птица. Чтобы справиться с этим великолепием, мы обзаводились новыми знакомыми, и круг нашего общения заметно расширился по сравнению с первым приездом во Францию четырьмя годами ранее, однако никто из новых знакомых не стал близким другом родителей. Папа с мамой были целиком преданы своим детям, и новых людей приглашали только для нас, сами же они ни в ком не нуждались.

Семья Виан — муж и жена с детьми (дочь и четыре сына, в том числе Борис, тот самый, будущий писатель, и Ален, младший, заслуживший прозвище “техасский разбойник” за свою страсть к ковбойской одежде) — стали первыми захаживать к нам в гости, так как жили неподалеку. Как только мы познакомились, я сразу понял, что мне наконец-таки представилась долгожданная возможность покататься на велосипеде: у всех пятерых было по велосипеду. Конечно, нам разрешили на них кататься. Стратегия была следующая: никому не рассказывать о первых своих опытах (зачем кому-то знать, кто и сколько раз упал, разодрав себе коленку?), а затем, подучившись, продемонстрировать свое мастерство, выкатив к родителям из-за кустов. В скором времени и мне, и Хефцибе, и Ялте подарили по прекрасному велосипеду — с большими надувными шинами, переключением скоростей, фонарем, передним и задним тормозами, и долгие годы они доставляли нам немало счастливых минут. Взмывая на своих конях на пригорки и пролетая через канавы, мы исполосовали велосипедными шинами все близлежащие леса, знали наизусть каждый поворот, каждую тропку, и по широким дорожкам под величественными сводами деревьев спускались вниз. Четверг у всех французских школьников выходной день, и по четвергам наши семьи выезжали на двух машинах на прогулку. Однажды в Рамбуйе по Божьему промыслу нашу дорогу преградило дерево, и так как дело происходило во Франции, где страсть к возведению баррикад у каждого в крови, мы, восемь детей, пыхтя, поднимали, толкали и тащили его, чтобы положить поперек лесной дорожки, а потом завалили землей и камнями. Власти безуспешно пытались выяснить, чьих рук это безобразие, и сейчас я с удовольствием предоставляю им недостающие сведения для закрытия дела.

Большинство наших знакомых были из музыкальных кругов. В Виль-д’Авре останавливались такие выдающиеся личности, как Эрнест Блох, сэр Эдвард Элгар, Александр Фрид, музыкальный критик из Сан-Франциско, один из всего двух профессиональных критиков (вторым был Олин Даунз из Нью-Йорка), которым удалось преодолеть барьер между миром журналистики и нашей семьей. Гостили у нас и знатные парижане: Марсель Чампи, Жак Тибо, Альфред Корто, Надя Буланже, Ноэль Галлон, преподаватель гармонии и контрапункта, и Эмиль Франсэ, великий скрипичный мастер. В скрипичном деле Франсэ был привержен традиции и собрал прекрасную коллекцию инструментов. Когда “Графу Кевенхюллеру” потребовался небольшой ремонт, он одолжил мне “Гварнери”, принадлежавшую Изаи, на которой я, записываясь в Париже в 1932 году, исполнил некоторые части из баховских сонат для скрипки соло. Позже эта скрипка перешла к Исааку Стерну. Франсэ также одолжил мне самого прекрасного “Бергонци”, какого я когда-либо видел.

Не помню точно, кто именно — то ли Блох, то ли Энеску — познакомил нас с писателем и поэтом Эдмоном Флегом и его семьей, образцом франко-еврейской культуры в самом утонченном ее варианте. Эдмон Флег написал либретто для оперы Блоха “Макбет” и вместе с Энеску работал над его шедевром “Эдип”. Он был одним из самых удивительных людей в моей жизни — идеалист, полный благородства, готовый прийти на помощь, и всегда с улыбкой на лице. Даже после того как на них с женой обрушилось двойное несчастье, потеря обоих сыновей, улыбка его не исчезла, только сделалась более смиренной, философской. Но тогда, в начале 1930-х, когда до трагедии было еще далеко, оба мальчика, Морис и Даниэль, подавали блестящие надежды. У Флегов была очаровательная квартира на острове Сите. Мы часто бывали у них в гостях, всегда радовались встрече, и не раз по такому случаю открывали чудное домашнее шампанское, которое нужно пить, пока оно еще бродит, и от которого наутро совсем не болит голова. Мы сдружились на всю жизнь и с другой семьей, семьей Жаклин Саломон, одаренной скрипачки, которой, как и мне, удалось сломить сопротивление Энеску и упросить его с ней заниматься. Саломоны жили в одном из самых оживленных кварталов Парижа — удивительно, но архитектурный ансамбль города позволял даже в таком шумном районе открывать окна во дворик, настолько тихий, словно квартира находилась в уединенной деревне. Каждую неделю Жаклин приезжала в Виль-д’Авре поучаствовать в концерте камерной музыки вместе со мной, Энеску и другими музыкантами. Она была само очарование, и я втайне от всех питал к ней нежные чувства.

И, конечно же, у нас появились новые учителя. Маммина, как всегда, полагаясь на свою невероятную интуицию, нашла для нас самых лучших, о каких во Франции тогда (да и сейчас тоже) можно было только мечтать. Феликс Берто со своим сыном Пьером жили от нас через железную дорогу в пригороде Севр и приходили заниматься с нами французским языком и литературой. Феликс Берто был самым крупным во Франции специалистом по немецкому языку и работал в то время над созданием немецко-французского словаря — труд, впоследствии завершенный его сыном. Несмотря на профессорское звание, он скорее походил на разбойника или кочевника откуда-нибудь из Бессарабии или Испании — впрочем, его личные качества были столь же яркими и выдающимися, как и внешность. Да и Пьер производил не менее сильное впечатление своим обликом, характером и эрудицией. Он с легкостью окончил высшую школу, взял все почетные награды, в перерывах между занятиями успел стать опытным альпинистом и на тот момент был самым молодым профессором в стране. Хефциба, которой тогда исполнилось одиннадцать, влюбилась в этого удивительного, изысканного, романтичного, темпераментного и остроумного молодого человека.

Поэтому когда Пьер через несколько лет объявил о помолвке с Дениз Сюпервьель, очаровательной дочерью великого французского поэта, я пригласил Пьера прогуляться и пытался уговорить его отказаться от женитьбы и дождаться, когда подрастет моя сестра![6] Когда отец был занят, Пьер замещал его, и с ним нам, разумеется, было куда веселее. Его представления об образовании не имели ничего общего с традиционным строго академичным подходом. Помимо науки и культуры, он интересовался событиями в политике, социальной сфере и спорте и считал, что знания можно черпать откуда угодно: из книг и классных комнат, само собой, но также и из газет, из полевых работ, из житейских ситуаций. Благодаря своей прекрасной физической подготовке он стал храбрым и незаменимым бойцом Сопротивления, после войны был избран префектом Лиона, а затем начальником сыскной полиции и губернатором Тулузы. Он был требовательным преподавателем и не только учил нас французскому языку, но и делал экскурсы, к примеру, в философию и немецкую литературу. Однажды он задал Хефцибе перевести несколько стихотворений Гёльдерлина на французский и до сих пор убежден, что ее переводы — одни из самых изысканных, что ему доводилось читать. И меня он тоже заразил Гёльдерлином. Помню, как мы плыли морем из Бергена в Ньюкасл и как с томиком Гёльдерлина я напрочь забыл и об узкой каюте, и о ненастной погоде.

Дабы мы совершенствовались в итальянском, в Виль-д’Авре к нам приезжала Джулиана дель Пелопарди, очаровательная девушка из благородной католической семьи (впоследствии ее отец заронил во мне интерес к органическому земледелию, и это впечатлило меня, пожалуй, даже больше, чем занятия грамматикой с его дочерью). А для ознакомления с основами русского языка мама пригласила славного мистера Лозинского, эмигранта, бежавшего от большевиков. Его лингвистическое дарование было феноменальным: каждое лето, в качестве задания на каникулы, он ставил перед собой цель — выучить новый язык. Иногда мы все вместе выбирались в Альпы, совмещая поездку с занятиями. В одну из таких вылазок, в 1935 году, я познакомился с двумя его соотечественниками: Владимиром Горовицем и Григорием Пятигорским.

Володя Горовиц тогда совсем недавно вырвался из России. Он уже успел произвести впечатление на музыкальные круги Запада, но пока еще наслаждался непривычным ощущением свободы. В то время он был пылко влюблен в Ванду Тосканини и ухаживал за ней, обзавелся лимузином “роллс-ройс”, в общем, был свободным человеком с блестящей карьерой впереди. Володя и Гриша бывали на наших пикниках в Фекстале, и пока Володя изнывал, мечтая сесть за фортепиано (ибо он был неутомимым пианистом), Гриша потчевал нас бесконечными историями. Таких рассказчиков, как он, я больше не встречал: у него получалось держать всех своих слушателей в напряжении, и с годами его искусство только совершенствовалось. Сюжет мог в процессе рассказа и пострадать, зато так расцвечивался, что слушатели охотно прощали рассказчику все его отступления. Вечером мы отправлялись домой к Горовицу в деревушку Сильс-Мария, чтобы послушать его и сыграть трио.

Нашим излюбленным развлечением в Виль-д’Авре были поездки на “делаже”. Папа, а со временем и я любили кататься по довоенному Парижу. Там, в районе какой-нибудь прекрасной транспортной развязки, например вокруг Триумфальной арки, начиналась увлекательнейшая игра, участники которой вступали в состязание друг с другом на примыкающих под всевозможными углами улицах разной ширины: игроки — легкие на колесо французы — стремились во что бы то ни стало первыми рвануть с перекрестка. Детство постепенно оставалось позади: я сел за руль, у меня появилось лезвие для бритья, завтрак мне подавали в постель, выделяли карманные деньги, на которые я мог угостить шербетом всю семью в “Кафе де-ля-Пэ”, но я не спешил брать на себя ответственность и становиться самостоятельным. Эти мысли меня и пугали, и мешались с мечтами о женитьбе — мне представлялось, что в ту же секунду я стану совсем взрослым; в общем, и то, и другое я отодвигал на будущее. Не у всякого подростка за год происходит столько событий, сколько у меня за одну только зиму, а потому летом в Виль-д’Авре я был рад возможности передохнуть и поработать. Лейтмотивом всех летних будней были, разумеется, занятия с Энеску.

Мы занимались уже не первый год, из ребенка я успел превратиться в подростка и для своего возраста был уже опытным скрипачом, а потому только теперь, продолжая занятия с Энеску после перерыва, я смог понять всю глубину и силу его огромного таланта. Я видел его в новом свете — он возобновил домашние вечера камерной музыки, дирижировал, когда я играл на сцене и в студии звукозаписи. Энеску по-прежнему почти ничего не говорил во время исполнения, считая, что слова только мешают воспринимать музыку. В остальное же время он демонстрировал редкие знания по части языков, обнаруживал чудесный дар слова, всегда имел про запас шутку, розыгрыш или остроту, чтобы украсить беседу. Вне сомнения, его остроумие, неизменная учтивость и талант все объяснять через символы, наряду с основательным знанием партитуры и преданностью музыке, способствовали его дирижерскому успеху. И даже если перед ним сидел целый оркестр, он почти не говорил, скорее пел, и никогда ничего не разжевывал, как, например, Виллем Менгельберг в Амстердаме. Менгельберг начинал репетицию с лекции о композиторе, чье произведение сейчас будет исполняться. Он мог объяснять целый час, а то и больше, чем только утомлял музыкантов, пока, наконец, в конце репетиции не приступал собственно к произведению, которое от всех этих предварительных слов ничего не выигрывало. Кто-нибудь из оркестра предлагал мне сесть, чтобы я по крайней мере не стоял, слушая дирижера, но я не садился, с одной стороны, из почтения к Менгельбергу, с другой — чтобы мое комфортное расположение не вдохновило его на продолжение. Энеску никогда не подвергал таким пыткам солиста и оркестр — уважение к людям было одним из его выдающихся качеств: он по-другому подводил музыканта к композитору, к тому, как он построил свое сочинение, как прочувствовал.

Например, в 1932 году он отправил меня на фестиваль в Зальцбург. Музыка Моцарта, говорил Энеску, — это музыка слога и жеста, и когда я увижу его произведения на сцене и смогу за каждой фразой представить конкретную ситуацию, я пойму, что как оркестровые, так и камерные его сочинения полны жизни, а не абстрактны, и буду исполнять их намного лучше. В нашем доме слово Энеску было законом, поэтому мы с папой отправились в Зальцбург на машине, и наша серьезная миссия в итоге превратилась в лихую эскападу. Мы прекрасно провели время в этом городе, по утрам слушали мессы, по вечерам ездили в оперу, а в перерывах отправлялись в горы на пикник. Как и говорил Энеску, поездка на фестиваль пошла мне на пользу. Музыка Моцарта всегда была для меня открытой книгой, но только в Зальцбурге я ощутил в ней биение жизни и пришел к подлинному ее пониманию. Этим я обязан Энеску и своему отцу.

Именно Энеску предложил, чтобы Хефциба выступала вместе со мной. Те годы в Виль-д’Авре навсегда остались в моей памяти как самые счастливые: каждую неделю на протяжении всего лета мы устраивали званые вечера с камерной музыкой. Я впервые принял участие в совместном музицировании и с тех пор, сколько бы ни играл камерным составом, — все было мало; счастливая старость в моем представлении — это участие в струнном квартете, чтобы бесконечно играть всем вместе друг для друга. Но в те дни я только учился этому изысканнейшему из времяпрепровождений и внимательно работал над каждой партией, которую давал мне Энеску. Обычно Хефциба сидела за пианино, Жак Тибо, Жаклин Саломон и я по очереди были первой скрипкой; Энеску среди такого обилия скрипачей выбирал альт, если в тот вечер к нам не присоединялся Пьер Монтё, а Морис Айзенберг играл на виолончели. Монтё все время сочувствовал Ялте, остававшейся за бортом, а потому иногда настаивал, чтобы за пианино села она. Ялта не отказывалась и всегда прекрасно играла. Как-то раз на таком домашнем концерте мы с Хефцибой исполнили вдвоем Сонату Бетховена. К всеобщему изумлению, Энеску тут же заявил, что мы должны играть вместе перед большой аудиторией.

Мы не были готовы к тому, что он с таким энтузиазмом ухватится за эту идею; непросто было представить на сцене концертного зала нашу домашнюю самодеятельность, цель которой составляло всего лишь развлечение близких. Но мы напрасно так удивлялись. В Виль-д’Авре мы по-настоящему сблизились с Хефцибой, понимали друг друга, наши отношения были простыми и доверительными, мы находились на одном музыкальном уровне и быстро поняли, что наши души — сиамские близнецы. Наш дуэт образовался скорее спонтанно, чем намеренно: мы не глядя угадывали чувства и намерения друг друга. “Иегуди помогал мне разобраться в партитуре, — несколько лет назад вспоминала Хефциба. — Он делился своими музыкальными ассоциациями, отдельные фразы были у него живыми, большие разделы заполнялись соответствующими деталями, и мне не приходилось раздумывать над его обоснованными доводами”. На самом деле объединяли нас не столько обоснованные доводы, сколько наши промахи. Мы уходили от текста произведения и покрывали друг друга, искусно, неосознанно, чувствуя себя гимнастами на трапеции, которые вот-вот упадут и разобьются, но в последнюю секунду протягивают друг другу руки и торжествуют, удачно завершив номер, или улыбались своим ошибкам, как маленьким шуткам, не заметным для посторонних. “Однажды, в 1938-м, мы исполняли сонату Моцарта в “Метрополитен-опера” в Нью-Йорке, — пишет Хефциба. — Все шло так прекрасно, само собой, и мы были очень взволнованы. Но в коде я настолько заслушалась, что забыла об игре и вступила секундой позже, только сделав над собой чудовищное усилие. Мы смеялись, вспоминая об этом, а после концерта особенно приятно было слушать похвалы поклонников, потому что тогда нам казалось, что на этот раз мы их по-настоящему заслужили”.

Однако прежде чем выступать, предстояло уговорить на это родителей. Им не хотелось отдавать сцене еще одного ребенка, ведь там не место благовоспитанной девушке (Хефцибе тогда исполнилось тринадцать). Но непререкаемый авторитет Энеску и тот факт, что Хефциба будет всегда выступать только со мной, перевесили их сомнения. Наш дебют состоялся на полпути от дома до сцены: в студии звукозаписи. Мы сыграли Сонату ля мажор Моцарта (К 526) и получили молчаливое одобрение наших невидимых слушателей — Приз Кандида за лучшую пластинку года. Через десять месяцев, 13 октября 1934 года, мы предстали перед ними в зале “Плейель” и исполнили Сонату ля мажор Моцарта, Сонату ре минор Шумана и “Крейцерову сонату” Бетховена.

Сколько бы мы ни выступали вместе с Хефцибой, наша игра будто не менялась. Сестра моя взрослела, приобретала жизненный опыт, работала с несчастными, обделенными людьми, но на сцене всегда выступала так же просто, так же доверительно и тепло, как в зале “Плейель”. Исполнение становилось все глубже и насыщенней, но музыка оставалась отзвуком и образом наших с ней отношений, связавших нас еще до выхода на сцену. Хефциба верила в себя, в музыку и в меня, она была так естественна, что вынесла испытание концертным залом и в конце концов покорила его. Такова обратная сторона гордости: уверенность Хефцибы в себе и в своей игре основывалась на преданности музыке, а потому ее исполнение было простым, скромным, почти наивным, без тени самолюбования или демонстрации; за все эти добродетели Хефцибу любили в Англии и Франции. Ведь, невзирая на все различия между этими странами, там одинаково отрицают эмоции ради эмоций и высоко оценивают тех, кто держит свои чувства при себе.

Для Хефцибы музыка была естественным средством самовыражения, еще одной ступенью наших отношений, счастливым долгом. Она никогда не исполняла со мной те небольшие блестящие пьесы, которые создаются специально, чтобы продемонстрировать виртуозность скрипача. Мы играли сонаты, где голоса инструментов на равных объединены в диалоге; мы были столь близки, что не нуждались в поисках пути друг к другу, общего языка, поэтому замысел и исполнение были у нас единым гармоничным целым. Правда, время от времени я просил ее обратить внимание на те или иные детали — активнее вступить в какой-то момент, уверенней строить фразу, и послушная сестра легко принимала мои предложения. Но согласие не требовало от нее никаких душевных усилий. Она никогда не искажала фразы, подчиняясь капризному желанию сделать их более “интересными”. И даже публика не сбивала ее с праведного пути. Порой возбуждение, или нервы, или прочие обстоятельства могут сказаться на выступлении музыканта и даже испортить его, но я никогда не видел, чтобы Хефциба играла иначе, чем диктовала ей музыка.

Сжимая мою руку, стоя вполоборота к залу, она кланялась в конце нашего первого выступления. И я впервые почувствовал себя настоящим старшим братом — защитником и опытным проводником в мире, новом для нее, но мне хорошо знакомом.

Загрузка...