С тех пор как немецкая оккупация отрезала пути в Англию, я все искал возможность попасть туда. Летом 1942 года мне это почти удалось — союзники решили, что при случае можно перебросить и концертного исполнителя, так сказать, в качестве “трюфеля” вместе с партией мясных консервов. Но в Нью-Йорке “трюфель” решили заменить на “срочный груз секретного характера” (как позже выяснилось, двигатели для самолетов), так что мне пришлось возвращаться домой вместе с “Графом Кевенхюллером” — моим единственным оружием. Но я не отступился и возобновил свои просьбы и в конце концов весной 1943 года оказался в небе над Атлантикой в бомбардировщике RAF[11], в равной мере готовый как спикировать на осажденный форт, так и отправиться в новое турне с Марселем Газелем. Мы объездили все Британские острова, выступали на заводах, на военных предприятиях и в концертных залах, давали благотворительные концерты. Лондон был полон таинственной апокалипсической красоты, и мне нравилось ощупью пробираться вниз по темным из-за светомаскировки улицам, сливаясь с толпой людей, спешащих на ночь в подземные укрытия.
Два бастиона по обе стороны Атлантики, связанные воздушными путями, Лондон и Нью-Йорк, две столицы войны. Нью-Йорк — островок безопасности, источник энергии и денег, Лондон — штаб на передовой, где военные стратеги боролись за настоящее Европы, координировали деятельность правительств в изгнании, покинувших континентальное побережье, чтобы мечтать о будущем Европы, и в первую очередь “свободных французов” во главе с генералом де Голлем. Мы с Марселем играли для французов в Королевском Альберт-холле, где де Голль наградил меня Лотарингским крестом, но гораздо интереснее официальных церемоний были несколько обедов в его “кабинете” в отеле “Савой”. Я был относительно молод и неопытен в политике, так что никаких доверительных признаний мне услышать не пришлось, да я и не стал бы заявлять, что близко знаком с генералом, несмотря на все наши последующие встречи. Конечно, посторонний не способен оценить все тонкости игры, зато порой улавливает нечто невидимое глазу посвященных и приближенных. Поскольку я не участвовал в конфликтах, не являлся соперником, не удовлетворял свои тщеславные амбиции, коими были богато приправлены отношения де Голля с союзниками, поскольку я не представлял никакой угрозы для целостности французского государства, мне он открылся как мягкий и трогательный человек — с такой стороны, которая не проявлялась при официальном общении, а если и проявлялась, то оставалась незамеченной. Мы встречались с ним и сразу после войны, и позже, после его возвращения к власти в 1958 году, и он всегда приветствовал меня более тепло, чем того требовал дипломатический этикет, как будто наше знакомство, не связанное с войной и политикой, занимало уютный уголок в его памяти.
В следующий раз я попал в Лондон только через год. К тому времени генерал де Голль переехал в освобожденный Париж — уже в качестве признанного лидера своей страны, а не одинокого символа национальной свободы. Спустя четыре недели очутился в Париже и я. Тогда же вся моя жизнь переменилась: я встретил Диану Гульд.
Сейчас мне кажется, что я просто решил больше не противиться судьбе. Я знал Диану с 1927 года, наверно, виделся с ней, приезжая в Лондон до войны, но в 1943-м не воспользовался тем, что нас представили друг другу Деннисон и Ингерсон. Однако в сентябре 1944 года, набрав номер ее матери, леди Харкорт, который дали мне “мальчики”, я, возможно, предчувствовал, что мой звонок — не обычная светская прелюдия. Правда, надо признать, что моя находчивость в тот момент мне изменила.
— Здравствуйте, это Иегуди Менухин, — прямо заявил я.
— Надо же, — ответил высокий английский голос. — Что вам угодно?
Мне? Угодно? Я думал, что она сама мне это объяснит, но, естественно, объяснения не последовало, и я напросился на обед на следующий день, даже не ответив, как нашел ее имя и адрес.
Нашей встрече не суждено было состояться в Малберри-хауз, семейном особняке в Челси, где семья Дианы познакомилась с “мальчиками”: в 1941 году бомба надолго закрыла двери Малберри-хауз и разбросала всю семью — леди Харкорт уехала в Бат, а ее дочери Диана и Гризельда перебрались в Белгравию. Но леди Харкорт решила, что даже военный Лондон — это все-таки Лондон, и вернулась, обосновавшись в том же здании, что и дочери, но сняв квартиру побольше. У нее собрались гости: актер Майкл Редгрейв, кинорежиссер Энтони Эсквит и я. Диана и Гризельда помогали нашей гостеприимной хозяйке. Все были представлены друг другу.
Навстречу нам поднялась самая красивая на свете женщина: высокая, темноволосая, стройная; ее грация, ум, пылкое жизнелюбие, глубина чувств настолько гармонично дополняли друг друга, что каждое качество казалось одним из аспектов другого. Некоторым людям можно приписать ту или иную из этих черт и потом терпеливо выстроить общую картину, но Диану сложно анализировать и раскладывать по частям. Все в ней было абсолютно на месте, каждое слово, высказывание и жест полностью выражали ее сущность. Первое впечатление меня не обмануло и дальше, в процессе общения, только усиливалось. Я не мог оторвать от нее глаз и, наверно, был в тот день никудышным собеседником, но мое поражение на поприще общения, по-видимому, прошло незамеченным под напором разговорной атаки, развернутой этой очаровательной девушкой и ее очаровательной сестрой. Они были как два лезвия одной пары ножниц: одно темное, другое светлое, резали английский язык с невероятной скоростью, бросая в нас конфетти затейливых обрезков и эпиграмм. Я смотрел и слушал, восхищенный и ошеломленный, и под конец обеда попытался добиться новой встречи с Дианой, но это удалось мне лишь отчасти. Она разрешила мне проводить ее к зубному врачу. Я уже знал, что это моя девушка, что она предназначена для меня, а предназначен ли я для нее, меня не волновало.
Так мы познакомились и сразу после этого расстались. Я должен был немедленно ехать на континент, уже частично освобожденный от фашистов, и повода вернуться в Лондон у меня не находилось до самой весны 1945-го. Но первое впечатление оказалось столь сильным и ясным, что ожидание только укрепило и наполнило смыслом мои чувства.
Диана была прекрасна — и душой, и умом, и телом; такая красота дается не только природой, но и безупречным воспитанием, богатой культурой, существующей внутри традиции и отточенной до самых рафинированных и стойких форм. Задолго до нашей встречи в моем воображении жил идеал, созданный Анной Павловой, и теперь я отыскал его, воплощенный в живом человеке, в женщине, что стояла передо мной, и она, настоящая, навсегда затмила его собой. Да, Диана выросла в строгости, но это лишь половина правды.
Ее воспитание — взаимодействие разных регламентаций, но бесценнейшее ее наследство — это сила личности, которая возвысилась над ними и от них только выиграла. Диана — плоть от плоти англичанка, в ее семье традиция нерушима даже тогда, когда с неба падают бомбы, когда страна переживает немыслимые потрясения. Она воспитана жесткой балетной школой старого образца. Она воспитана христианским учением, предписывающим игнорировать боль, преодолевать слабости, подавлять себялюбие, всегда находить дело и делать, не считаясь с личными затратами. Мне был явлен чистый продукт, закаленный в огне умелым мастером, а детали я постепенно узнавал во время наших многочисленных встреч.
Гульды происходят из ирландских джентри. Представители этого сословия, уничтоженного законами против папистов, когда землевладельцев-католиков вынудили делить угодья между сыновьями, покинули родину и уехали во Францию в 30-х годах XIX века; с тех пор они приобрели французский колорит, который сохраняли в той же мере, что ирландский и британский. Отец Дианы, Джерард Гульд, говорил по-французски лучше, чем по-английски, несмотря на то что учился в британской частной школе и сдавал экзамены в Министерстве иностранных дел. А сама Диана свободно владела языком по обе стороны Ла-Манша. Джерард Гульд умер в возрасте тридцати лет, на взлете своей дипломатической карьеры, оставив жену и трех маленьких детей, восьмерых слуг, прекрасный дом и состояние, которое правительство после его смерти обложило огромным налогом. Однако лишь наблюдательный взгляд мог заметить перемены в жизни семьи: Эвелин Гульд шла на какие угодно жертвы, только бы сберечь унаследованное, и, несмотря на ограниченные средства, сумела сохранить главное, суть. Ее дети ездили на общественном транспорте, занашивали воротнички до последнего, не имели карманных денег, отлично знали, что такое распродажи, а одну из зим провели в своем великолепном доме без отопления (не без последствий: Гризельда, уже взрослая, заболела туберкулезом). И все-таки ей удалось не просто вывести девочек в свет и привить им подобающие манеры. Мать напитала их души музыкой, театром, живописью и литературой на обоих языках, своей эрудицией и умом они поражали всех тех представителей интеллигенции, которые собирались в Малберри-хауз. Как личности они сформировались на чрезвычайно плодотворной почве, где сосуществуют в своих лучших проявлениях европейская континентальная культура и британская традиция. Миссис Гульд вышла замуж второй раз за Сесила Харкорта, выдающегося морского офицера, который сначала был произведен в адмиралы, затем стал вторым морским лордом в Адмиралтействе, а потом был назначен главнокомандующим в Нор. Сэр Сесил был первым капитаном линкора “Герцог Йоркский”, на котором Уинстон Черчилль отправился на историческую встречу с президентом Рузвельтом в Чесапикском заливе. Он же был первым правителем Гонконга и принимал капитуляцию Японии.
С самого рождения Диану сопровождала музыка. Ее мать, тогда еще Эвелин Стюарт, была известной в Англии пианисткой, современницей Майры Хесс. В детстве она училась у Лешетицкого, дебютировала с крупными дирижерами того времени, Гансом Рихтером и Никишем, дружила с Изаи и познакомила Британию с музыкой Дебюсси. Выйдя замуж, она отошла от профессиональной деятельности. По воскресеньям она устраивала изысканные приемы, куда, словно паломники в святилище, стекались местные и заезжие музыканты (в том числе и мы с Луисом Кентнером, женившимся впоследствии на Гризельде). Но первой любовью Дианы стал танец. Свои первые пуанты она получила, когда ей исполнилось восемь, и к этому времени она мечтала о них уже несколько лет. Чем были для меня цирковые представления в Сан-Франциско, тем был для нее балет Дягилева, и в своих полусказочных детских воспоминаниях она хранит те минуты, когда мать среди ночи входила в детскую, поднимала дочь с кровати и, несмотря на все протесты нянюшки, увозила ее в “Колизей”, словно в другой мир, чья неземная красота подвергла ее испытанию суровым режимом, который она выдерживала многие годы. Я выходил из театра Курран, и мои уши наполняла музыка. Диана выходила из “Колизея”, и ее ноздри трепетали.
Балет пахнет по-особому, — рассказывала она. — Запах тарлатана, пота, канифоли и бензина, клея и пыли, многослойной многолетней пыли, поднятой бесчисленными движениями танцоров и потоками воздуха от сотен прыжков, въевшейся в одежду и ткани, заглаженной утюгом, закрашенной, замазанной, навеки впитавшейся в костюмы и декорации. В кромешной тьме я могла отличить задник “Карнавала” от задника “Шехерезады”.
Будучи музыкантом, я не представлял себе, как можно ярче, глубже и яснее раскрыть смысл и эмоциональное содержание партитуры другими средствами, помимо музыкальных. Но должен признать, что, увидев Каприччо для фортепиано с оркестром Стравинского в хореографии Баланчина, я не заметил, чтобы в танце было что-то упущено: в нем отразились все ритмические, эмоциональные, смысловые и даже юмористические нюансы произведения. Движение и внутреннее развитие даже самых медленных разделов были переданы через замечательное ощущение веса, плотности, непрерывности, протяженности линии и временных пропорций. Я увидел музыкальную интерпретацию и был этим поражен. Баланчин стоит в одном ряду с великими музыкантами-интерпретаторами нашего времени, являясь одновременно и самым талантливым хореографом. Это было настоящим откровением: никогда еще так осязаемо не преображалась телесная выразительность. Тот случай запомнился и по другим, более сентиментальным, причинам: Диана и Баланчин, обнявшись, вспоминали свое совместное выступление на сцене Театра Елисейских Полей сорок три года назад, когда они танцевали “Мысли” Мийо в хореографии Баланчина и декорациях Дерена. До сих пор в нашей спальне висит на стене рисунок тушью Дерена, запечатлевшего тогда Диану, — грустный и прекрасный.
Балет требовал от Дианы полной, жертвенной самоотдачи. В балете тогда царила жесткая конкуренция, возможность выступить выпадала редко, и не существовало еще никакого союза, чтобы защитить танцоров от крайне тяжелого положения, когда любой деспот мог распоряжаться ими по своему усмотрению. Но у Дианы занятия балетом поначалу проходили довольно мирно: вместе с другими маленькими девочками по четвергам она посещала танцевальные классы в школе мистера Гиббса на Слоан-стрит, куда ходил ее брат Джерард. Учитель вскоре объявил, что у девочки талант, и посоветовал отдать ее в хорошую балетную школу. Леди Харкорт навела справки. Хотя в Лондоне проживало несколько балетных педагогов — танцоры Дягилева после ухода со сцены предпочитали оставаться в этом городе, свято чтившем “Русский балет”, — Энрико Чеккетти (тот самый Чеккетти, о котором Карсавина, его величайшая ученица, написала, что “он был единственным настоящим учителем классического танца в наше время”) был только один.
Возраст лишь немного остудил его вспыльчивый характер, о котором знал весь Санкт-Петербург. Дрожа рядом с матерью в ожидании аудиенции, Диана слышала такие итальянско-русские залпы, громыхающие за студийной дверью (которые, между прочим, были адресованы Павловой!), что приготовилась к встрече с чудовищем, а не с приятным пожилым человеком с пепельно-серыми волосами, который, кратко представившись, сразу принялся ощупывать ее кости. “Беру, — сказал Чеккетти, быстро закончив осмотр. — Будет ходить утром, с десяти до часу”.
Это невозможно, заявила леди Харкорт, Диана не может бросить школу и пожертвовать головой ради ног. Тогда Чеккетти порекомендовал свою бывшую помощницу в компании Дягилева Мари Рамбер, она может заниматься с учениками неполный рабочий день, так как дела у нее пока идут не очень хорошо. И у Дианы началась двойная жизнь: с утра — школа, после — балетный станок.
Мадам Рамбер можно охарактеризовать как угодно, но только не как добросердечную учительницу. Она была предана русской традиции и танцу, но беспощадна, не гнушалась ни оскорблениями, ни саркастическими замечаниями. За долгие десять лет учебы Диана не припомнит ни одной похвалы, ни секунды внимания к физическому состоянию детей, которые зимой упражнялись в приседаниях в промерзших студиях, — сплошной непреклонный перфекционизм, с каким суровый директор цирка тренирует своих пони. Несмотря на такое безжалостное обращение, а может быть, и благодаря ему, школа Рамбер до открытия “Сэдлерс Уэллс” была признана лучшей в Лондоне, и достижения Мари Рамбер сегодня оцениваются исключительно высоко.
Однажды утром, весной 1929 года, Рамбер позвонила матери Дианы, велела не водить ее в школу, а отправить в балетный класс “с чистой туникой”. Ничего не объяснив, она повесила трубку. В студии трепещущие от волнения девочки сообщили Диане, что сегодня их смотрит Дягилев. И правда, посреди занятия в студию вошел невысокий белолицый (так казалось из-за черных усиков) человек. Занятия окончились, Диану попросили остаться и станцевать вариацию Феи Сирени из “Спящей красавицы” Чайковского и — вместе с Фредериком Эштоном — Адажио из “Леды и лебедя”, созданного Эштоном специально для нее. В раздевалке Диана никак не могла прийти в себя от того, что лицезрела своего кумира; она переобувалась, когда кумир постучался в дверь. “Мадемуазель Диана, — возвестил он, — вы будете танцевать в моей компании”. Он обернулся к Рамбер и попросил не слишком усердствовать с Дианой в ближайшие месяцы.“Мне не нужны мускулы у женщин”. Ему явно больше нравились кудряшки Дианы, ее красота в духе ар-нуво, побудившая его галантно заявить: “Это единственная девушка, на которой я бы хотел жениться”.
Последующие две недели она, по его настоянию, посещала каждый балетный спектакль в Театре Его Величества; он водил ее за кулисы, представил труппе и в первую очередь, Чернышевой, которая в будущем сентябре в Монте-Карло должна была заменить ей мать.
Но принц, готовый спасти ее из мрака, в то лето умер. Через два года ситуация в точности повторилась. На занятия к Рамбер пришла Павлова, выбрала из всех Диану, на этот раз на роль солистки балета, и — умерла, прежде чем приглашение было принято. Диана укрепилась во мнении, что вместо достойных предложений ее ждут только насмешки судьбы. Ее своеобразие проявлялось во всем. В юности Диана росла неравномерно, скачками, и вместе с очередным дюймом прощалась с очередной партией. Несмотря на то что Арнольд Хаскелл, самый уважаемый из британских балетных критиков, объявил ее “прекраснейшей молодой артисткой за всю историю британской сцены”, ее карьера складывалась непросто. Но чем настойчивей ее преследовали трудности, тем упрямей она становилась. Она ушла от Рамбер и поступила в компанию Баланчина, танцевала в “Послеполуденном отдыхе фавна” с Сержем Лифарем и в других спектаклях, продолжая посещать в Париже классы Матильды Кшесинской. Позже она танцевала в балете де Базиля, с Нижинским[12], с Мясиным, с труппой Марковой-Долина, солировала во многих партиях. Когда не было балетного ангажемента, она играла на сцене, и этот переход ее нимало не смущал, ведь драматическая интерпретация всегда была ее сильной стороной. Мы впервые встретились, когда она только что вернулась после исполнения роли Фру-Фру в “Веселой вдове” у Сирила и Мэдж Ричард. С этой постановкой она уже побывала в Египте и в Италии, выступив там перед войсками, а затем гастролировала во Франции, Бельгии и Голландии — там же, где незадолго до нее выступал и я.
В 1943 году Марсель Газель сообщил мне, что они с Жаклин из-за войны живут в постоянной разлуке, однако ей все-таки удалось избежать оккупации и прорваться в Лиссабон. В 1944-м она приехала в Лондон, но вновь осталась в одиночестве, потому что мы с Марселем отправились по Европе как раз в то время, когда союзнические войска начали свое наступление.
Мы приземлились в Брюсселе в сентябре 1944 года. На севере, в Арнеме, шла битва, Антверпен бомбардировали каждую ночь, и судьба всей Бельгии, казалось, висела на волоске. В какой-то момент страна фактически не принадлежала никому: оккупанты ушли, освободители присутствовали, но — кто где, беспорядочно. Мы ехали по разоренной земле, полной опасностей, по заминированным дорогам и взорванным мостам; пришлось до мелочей продумывать маршрут, применить всю свою смекалку: мы брали машины и грузовики напрокат, переправлялись по военным понтонным мостам и частными паромами. Нас останавливали то самозванцы, то легитимные представители власти, и неизвестно было, кто нас задержит в следующий раз: американцы, канадцы, вернувшиеся бельгийцы или маки (партизаны); отсутствие универсального пропуска, который принимали бы все, было самой большой головной болью для путешествующих. Слишком скоро и слишком неожиданно освободили страну, никто не испытывал эйфории, но проблески надежды с каждым часом сверкали все ярче. Легко представить, что для Марселя подобное путешествие перебежками на его родину значило гораздо больше, чем для меня.
После первого концерта в Антверпене нас пригласили на обед, который муниципалитет давал в здании по соседству с только освободившимся штабом гестапо. Незабываемый случай, самое зловещее празднество в моей жизни. Богато сервированный стол, чудесное серебро, хрусталь, сменяющие друг друга бутылки прекрасного вина, вытащенные из подполья для этого первого обеда в свободном государстве, — и все присутствующие говорят только шепотом. За четыре с лишним года люди привыкли держать рот на замке, и от этой привычки не так-то легко было отказаться. Мои соседи за столом шептали о пережитом ужасе, о трудностях; в конце концов, я тоже перешел на шепот из симпатии и сочувствия к ним. После смены бокалов официант шепотом объявлял год урожая, шепотом произносились тосты, создавалось ощущение, что какое-то тайное общество приносит присягу. Никогда прежде я не видел, чтобы великолепие было таким скрытным. Опасность еще не миновала, и нам не разрешили задерживаться в Антверпене после захода солнца; кружным путем, постоянно останавливаясь по дороге, мы направились в Брюссель, где нам предстоял еще один концерт. После нас ждала дорога в Англию, но я решил не пересекать Ла-Манш, пока не увижу Париж, и Марсель, такой же парижанин, как и я, поехал со мной.
Добираться было долго, надеяться на прямой и безостановочный путь не приходилось, поэтому мы напросились, чтобы нас доставили на американском самолете в Ле-Бурже, а до Парижа ехали на джипе и нагрянули в город неожиданно, никого не предупредив. Раз уж мы так далеко забрались, то решили позволить себе небольшой каприз: зарезервировали номера в “Ритце”. Мне удалось поймать такси, что было непросто, и я не отпускал водителя всю ночь: как снег на голову, я обрушивался на одних друзей, потом на других и неизменно слышал, как вылетала пробка из бутылки шампанского, сначала в доме у Жака Тибо, потом у Марселя Чампи, у Пьера Берто, у Биджины и Ферруччо в ресторане в Виль-д’Авре, у моего менеджера Мориса Дандло.
Так я провел поистине удивительную ночь. Это была среда, а в субботу вечером я должен был попасть в Лондон, чтобы наутро из студии Би-би-си в Бедфорде впервые исполнить для английских радиослушателей Концерт Бартока под управлением сэра Адриана Боулта. Итого мне оставалось провести в Париже меньше трех дней, за которые предстояло устроить концерт и объявить о нем публике — поистине немыслимые сроки, но я бы не уехал, не отпраздновав освобождение Франции. Я снова обратился к своим добрым ангелам-хранителям в ВВС США: хотите концерт? Хотим. Вместо оплаты доставьте меня в Лондон вечером в субботу. Согласны. Взять на себя организацию я попросил Мориса Дандло. И он каким-то чудом справился, будто никакого цейтнота, неразберихи и бюрократии не было в помине. Оперу, стоявшую закрытой вот уже несколько месяцев, открыли, вмиг смели паутину, напечатали билеты, выбросили в продажу утром перед концертом, пригласили оркестр и дирижера Шарля Мюнша. В субботу утром мы репетировали, потом состоялся праздничный обед от мэрии Парижа, и в три часа начался концерт.
Прошло три часа, а он и не думал заканчиваться. Вновь открывшаяся Опера, первая с середины 1940-х годов возможность сыграть “Марсельезу” — разумеется, концерт перерос собственные рамки и приобрел общенациональное значение. Что-то случилось со всеми нами, наши сердца, казалось, вот-вот разорвутся от радости, и я не знаю, кто больше был тронут: слушатели в зале или мы, музыканты. За кулисами нас дожидались американцы, они давно должны были отвезти нас на воздушную базу Виллакубле, желательно до наступления темноты. Аплодисменты не смолкали, нас снова и снова вызывали на сцену, бурно аплодировали; в конце концов американцы забрали у меня скрипку, я вырвался на сцену в последний раз, попрощался и через полчаса, по окончании тряского путешествия в военном джипе по безлюдным улицам, взбирался, все еще в смокинге, на борт маленького двухмоторного самолета. Над Ла-Маншем у него вышла из строя вся электрика. Пилот с трудом дотянул до английского берега и в сумерках сел на вспаханном поле. Мы оставили его с машиной и выбрались на дорогу, дождались автобуса (в наступившей темноте были хорошо заметны его голубые фары — продолжали действовать правила светомаскировки). Он привез нас на вокзал, мы сели в пригородный поезд и ночью были в Лондоне. Я написал письма, наутро без опоздания явился на трансляцию и на следующий день уехал в Штаты.
В Калифорнии я получил телеграмму от Гарольда Голта, моего английского менеджера. Он предлагал неплохие деньги за работу на развлекательном поприще, совершенно мне незнакомом: надо было подобрать музыку для фильма “Волшебный смычок” о жизни Паганини, который летом 1945 года собиралась снимать компания “Рэнк”. Голт, преемник Лайонела Пауэлла, организовавшего мой дебютный концерт в Лондоне, запомнился мне как великолепный импресарио, сердечный, жизнерадостный и прямой человек, сыпавший анекдотами об эксцентричных виртуозах прошлого; его любили все. Я рад, что мне выпала честь знать его лично. Он женился очень поздно: вместе с сестрами он стремился сверх всякой меры угодить своей матери. Во время войны я навестил престарелую миссис Голт в Клэридже, где за ней ухаживали ее дочери, выполняя любой ее каприз и следя, чтобы подле дивана всегда стояла чаша с апельсинами — по тем временам невиданная роскошь.
Конечно, я ухватился за эту работу. Совершенно неожиданно мне представилась возможность вернуться в Лондон, к Диане, и кто бы что ни подумал, я был рад воспользоваться случаем. Однако, предвидя, что представление киношников о Паганини не совпадет с моим, я поставил условие: сначала будет записана музыка, поскольку мне не хотелось потом подгонять свое исполнение под чей-то хронометраж. Вдобавок я благочестиво выразил надежду, что сценарий будет следовать букве и духу жизни Маэстро, такой же яркой, как любая фантазия Голливуда, и заявил, что привезу документальные материалы, в том числе письма Паганини, изданные в Генуе. Я мог бы оставить лишний багаж в Калифорнии: из “Рэнк” мне ответили, что приобрели права на беллетризованную “трактовку” темы и не намерены отвлекаться на факты. По прибытии в Лондон я получил сценарий: ничего вульгарней и бессмысленней я в жизни не видел. Мы с Дианой, читая этот абсурд, хохотали, хотя впору было плакать. Я умыл руки и просто выполнил свою работу, получив массу удовольствия: записал отобранную мною музыку так, как хотел.
В шутку я предложил сыграть не только сочинения Паганини, но и его роль. Конечно, мой концертный график был слишком плотен, чтобы я мог себе позволить участвовать в подобных мероприятиях, даже будь у меня драматический талант, но предложение приняли всерьез и пригласили меня на пробы, что вывело из себя Стюарта Грейнджера, уже утвержденного на роль. Он очень гордился своей внешностью и спросил меня с видимым презрением, где я собираюсь раздобыть костюм для пробы. “Не волнуйтесь, Стюарт, — успокоил я его, — если что, растянем ваш”.
И вот настал день съемок. Диана сделала все, чтобы подготовить меня, но я не поддавался обучению. Я был смешон в коротких штанах и парике, до крайности не похож на подвижного Паганини и вдруг оказался с Филлис Кэлверт на падуанском балконе, где надобно было разыграть любовную сцену. Услышав мои слова, любая женщина залилась бы краской, но не от пылких чувств, а от стыда, и моя актерская карьера на этом благополучно завершилась. Наградой мне стала отснятая пленка, от которой приходят в восторг наши дети.
Война в Европе уже закончилась, до конца войны с Японией оставалось еще несколько недель, и в июле 1945 года я приехал в Германию — впервые с тех пор, как Гитлер встал во главе Веймарской республики. Нынешние концерты сильно отличались от тех, что я давал в дни моей юности: я играл для перемещенных лиц, для узников лагерей смерти, где люди, которым некуда было идти, все еще продолжали жить. Как и любой другой человек в те дни — не важно, еврей он или нет, — я должен был представить себе, что пришлось испытать этим людям, и от лица тех, кто не пострадал, выразить оставшимся в живых жертвам свою скорбь, солидарность и участие. Я просил разрешения у британских властей посетить лагеря в британском секторе и получил его, а Джеральд Мур согласился поехать со мной. За неделю до нашего отъезда музыкальные издатели “Бузи и Хокс” устроили в Лондоне прием, где я встретился с Бенджамином Бриттеном. После войны он вернулся в Англию из США, где провел большую часть военного времени, и также обдумывал, как можно помочь тем, кто оказался в нечеловеческих условиях, весь ужас которых начал открываться только сейчас. Он тут же воодушевился моими планами и попросился выступать вместе со мной. Джеральд Мур вежливо уступил ему.
Хороший композитор не обязательно хорош и как аккомпаниатор, но мне выпало счастье играть с Бриттеном и Энеску, которые даже в той музыке, что им не нравилась (например, Бриттен не любил Бетховена), схватывали суть настолько быстро, что становилось ясно: здесь дело не в кропотливом труде, а в том, что все композиторы связаны невидимыми узами, и время не помеха для того, чтобы сразу уловить главное. Те, кто восхищается сольными концертами Бена с Питером Пирсом, знают, что он был исключительным пианистом, аккомпанировал вдохновенно и чутко, давая солисту необходимую поддержку. Играть с ним всегда было для меня честью и удовольствием.
Перед тем как уехать из Лондона, мы с Беном решили отрепетировать программу, но через пять минут бросили: ведь дел и помимо этого было много, а мы понимали друг друга интуитивно; положившись на удачу и нашу музыкальную совместимость, мы отправились в Германию. Взяли с собой почти весь стандартный скрипичный репертуар — концерты, сонаты, небольшие пьесы — и отыграли его без репетиций за одну неделю, давая по два-три концерта в день на самых мрачных развалинах Третьего рейха. В Бельзене мы дали два концерта. Никогда не забуду тот день. Людей освободили из лагеря всего несколько недель назад, тюремные бараки сожгли, а бывших заключенных перевели в казармы СС, где помимо прочего располагался еще и театр. Женщины и мужчины были на одно лицо, все облачены в армейские одеяла, перекроенные ловкими узниками-портными в юбки и костюмы. За несколько недель свободы они уже немного отъелись и прибавили в весе, но нам, непривычным, казались ужасно изможденными, а многие все еще находились в больнице. Среди них был маленький цыган, чье очарование и тонкость чувств так меня поразили, что, не будь моя семейная жизнь столь шаткой, я бы его тут же усыновил. За последующие пятьдесят лет ко мне за кулисы несколько раз приходили слушатели того бельзенского концерта и рассказывали о себе: кто-то уехал в Израиль, кто-то в Австралию, но вот цыгана я больше не видел.
Лондон был моим портом приписки, Диана — путеводной звездой. Она манила к себе, рядом с ней исчезала грусть. Рядом с ней я не думал об отъезде, о проблемах, которые надо решать, я втайне надеялся, что покончу со старой жизнью и поведу ее в новую, где больше не будет всех этих тягот.
Я никогда не видел, как Диана танцует (только в фильме на шестнадцатимиллиметровой пленке, которая находится у меня), но в то лето я увидел, как она выступает в пьесе “Якобовский и полковник” Франца Верфеля. Она была самой живой, самой открытой на сцене по сравнению со всеми остальными. Она ходила на мои выступления и вместе со мной на другие концерты, в частности на замечательный сольный концерт Пабло Казальса. Я распоряжался каждой ее свободной минутой и бесконечными часами наедине не переставал удивляться, насколько мы с ней похожи. Быть может, в мелочах мы и не совпадали, наши пути отличались во второстепенном, но в главном мы с ней всегда были согласны: стоило нам о чем-то заговорить, и тут же мы находили общий язык. Диана была полновластной хозяйкой в тех сферах, куда у меня тоже был доступ, но я им не пользовался: в области литературы, поэзии, устной речи. Она дала мне язык, чтобы выразить себя, сумела заглянуть в мой внутренний мир и разобраться в потемках моей души гораздо лучше меня самого. Я же видел в ее жизни до встречи со мной зеркальное отражение моей детской мечты: мы оба страстно желали достигнуть высочайшей выразительности в красоте и искусстве и грустили оттого, что артист может выразить только то, что у него внутри, и должен искать, и обманываться, и вновь искать. Я любил ее за то, как глубоко она умеет сопереживать и чувствовать боль ближнего, за ее острый ум, отвагу, за ее жизнерадостность, которая помогала преодолевать все жизненные невзгоды.
Каждая встреча была бесценна, будь то обед вдвоем или обсуждение бессмысленного сценария для “Волшебного смычка”, прогулка по послевоенному Лондону или встреча где-нибудь в гостях. Джейкоб Эпштейн просил меня ему позировать. После пары сеансов я привел Диану, чтобы она скрасила мои долгие часы в мастерской. В ее присутствии, в беседе с ней мое лицо становилось одухотворенным, и прежде, чем я уехал в Прагу и Москву, работа значительно продвинулась. По возвращении, когда до завершения оставалось всего два сеанса, я узнал, что ночью кошка прокралась в студию и перевернула бюст Эпштейна, обратив черты моего лица в смятый блин… Второй бюст был сделан намного быстрее, он стоит у меня дома в Лондоне. Я знал художников — и, по крайней мере, одного скульптора, сэра Чарльза Уилера, — у которых в мастерских царил образцовый порядок, никто не расхаживал там в тапочках или с неприбранными волосами, как если бы каждый день был воскресным. Эпштейн не из таких: в его мастерской постоянно сохло очередное законченное творение или стояло под мокрым покрывалом очередное незаконченное, а пол был усеян упавшими кусками и катышками глины. Он походил на свои скульптуры; казалось, и его Господь сотворил так же — несколько уверенных штрихов, никаких деталей. Все в нем было значительно: и его присутствие, и его взгляд, и его эмоции, не говоря уже о неиссякаемом потоке слов, который изливался на позирующего, повергая его в безропотное молчание.
Мои бесценные встречи с Дианой укладывались в короткие промежутки времени, когда я приезжал в Лондон, а мои разъезды по мере освобождения Европы становились все более долгими. Я справился в посольстве Советского Союза в Лондоне насчет поездки в Москву и, не зная, что мне ответят, в октябре 1945-го отбыл в Прагу, чтобы исполнением Концерта Дворжака внести свой вклад в празднование независимости Чехии.
По дороге на мою долю выпало занятное приключение: я неожиданно оказался среди членов правительства, летевших домой; все они были возбуждены от того, что годы ссылки закончились. Из-за тумана мы не смогли приземлиться в Праге и сели в аэропорту Карлсбада, который находился тогда в руках русских военных. Как только мы выгрузились, последовала стычка между советскими авиаторами и нашим британским экипажем. Как единственного пассажира, который мог связать по-русски пару слов, меня призвали в качестве посредника, чтобы пригладить взъерошенные перья. Гостеприимные русские предложили присмотреть за самолетом, пока мы пообедаем и переночуем, но наш пилот, выполняя приказ, не мог покинуть самолет с диппочтой на борту. Даже вопросы обиженных русских: “Вы что, нам не доверяете? Разве мы не союзники?” — не поколебали его решимости, и он остался на посту. Тем не менее остальных отвели в войсковую столовую. Еда была простой, мясо и овощи в миске, но батарея бокалов и рюмок для всех мыслимых напитков красноречиво свидетельствовала, что здоровая пища на этом ужине — отнюдь не главное. На протяжении двух часов нам предлагали пиво, разные вина, шнапс, водку, что угодно (кроме шампанского), и наконец объявили, что машины для нас готовы, и чешская делегация может ехать в Прагу. Мы прибыли туда ранним туманным утром. Концерт способствовал подъему национального духа, ведь это было первое большое музыкальное событие после освобождения, исполнялось произведение национального героя, но я должен признать, что после Карлсбада был несколько не в форме.
На следующий день, собираясь лететь в Лондон, я узнал, что вопрос о моей поездке в Россию неожиданно решился. А потому, говорилось в полученном мной сообщении, мне следует пройти в пражском аэропорту до ожидающего меня в эту минуту самолета, дабы отправиться на нем в Советский Союз. Пришла моя очередь тянуть с ответом. Ведь наша с Дианой встреча в таком случае откладывалась, и я, выразив самую горячую признательность, попросил русских отправить самолет в Лондон и отложить поездку в Россию на несколько дней. Расстроенные, что я сорвал их планы, они пытались возражать, но в конце концов все же сдались. (Любопытно, что, по иронии судьбы или чьему-либо распоряжению, через несколько лет, в июле 1948 года, я расплатился за все доставленные хлопоты. Я приехал в Прагу, вернувшись из Будапешта с Марселем Газелем, и должен был через Лондон лететь на фестиваль в Эдинбурге. Вместо того чтобы дать команду на взлет, русские и чешские военные поднялись на борт и сняли меня, уже уютно устроившегося в кресле, с самолета. Никакой драматической развязки не последовало — впрочем, как и объяснений. Меня отправили в отель, где я всласть налюбовался из окна на демократическую демонстрацию с огромными портретами Сталина и других вождей. На следующий день меня выпустили, и я вновь оказался в самолете, все еще не понимая, что это было. Марселя не задержали, и он, приземлившись, позвонил Диане — к тому времени ставшей моей женой, — которой в кошмарах уже чудилась Сибирь. Это было за несколько дней до рождения нашего первого сына Джерарда.)
Чтобы добраться в Москву в ноябре 1945 года, приходилось делать пересадку в Берлине, перемещаясь не только из самолета в самолет, но и из одного аэропорта в другой и из одной системы в другую: Темпельхоф находился на американской территории и обслуживал западное направление, Адлерсхоф — на русской и обслуживал полеты на Восток. Как только мы приземлились, я очутился в ловушке, потому что туман, несколько дней назад окутавший Прагу, теперь опустился на Берлин, отрезав все воздушные пути. Американские власти обеспечили меня пристанищем, и я в праздности провел два дня, слоняясь по руинам великого города, который видел последний раз почти пятнадцать лет назад. Необходимо было поддерживать связь с местными русскими, чтобы знать, когда именно состоится вылет. Сначала я пользовался принятым тогда методом общения, то есть мой вопрос поднимался по американской лестнице, переходил на русскую, спускался на ту лестничную клетку, где ведали моими делами, и тем же путем возвращался ко мне ответ. На подобный диалог уходил весь день, так что в отчаянии я взял машину у американских военных, поехал в Адлерсхоф и обменялся телефонами с властями аэропорта. Утром третьего дня мне сообщили, что я могу лететь.
Было еще очень рано, солдаты советских войск только просыпались, бродили со своими тазиками для бритья и выглядели как-то неопределенно, одетые то ли по форме, то ли по собственной прихоти. Меня проводили к коменданту, устрашающей женщине, какие есть только в России, со всеми признаками мужественности, включая усы; глядя на нее, сразу было понятно, что она без усилий командует аэропортом. Сидя за самодельным столом, она окинула меня холодным взглядом и спросила, слышал ли я о Давиде Ойстрахе. Я не только о нем слышал, но даже мечтаю с ним сегодня встретиться. А известно ли мне, что это великий музыкант? Да, конечно, я восхищаюсь им. Но ни моего заочного с ним знакомства, ни трепета, ни нетерпения было недостаточно, чтобы она смягчилась. Следующий вопрос должен был поставить меня на место. А медали у меня имеются? Пристыженно я сознался, что ничем не смог заслужить подобных знаков отличия. Так вот, у Ойстраха их десятки: Герой Советского Союза, любимец народа, обладатель разных наград, которые она знала наизусть. Уверен, ответил я, их все он получил заслуженно. На том она меня и отпустила.
Как я успел заметить, все оборудование на летном поле вплоть до деталей было произведено в Америке, в том числе и самолет, на котором я летел, ДС-3, только внутри он напоминал викторианскую фантазию Шехерезады: вельветовые сиденья и хорошенькие маленькие кисточки на шторках. Несомненно, на этом самолете летали только выдающиеся люди. Я был там единственным пассажиром, и без обычных проволочек, без проверки и запуска отдельных двигателей мы просто выехали на взлетную полосу и поднялись в воздух. Через несколько часов, в сырой и ветреный ноябрьский день, мы приземлились в Москве. У подножия трапа я увидел Ойстраха, который стал моим бесценным другом и оставался им на протяжении всех тридцати лет нашего знакомства вплоть до своей безвременной кончины в 1974 году в Амстердаме.
Мама не жалела сил, воспитывая детей и строго контролируя их окружение, но перед вызовом судьбы она обнаруживала и более мощные ресурсы своей натуры. Я немало унаследовал от нее, и особенно в том плане, что для меня очень важны связи между прошлым, настоящим и будущим. Объединяя весь путь человека, они делают его осмысленным, и разрывать их рискованно. Поэтому ценность моего визита в Россию не умалялась его краткостью и тем, что он ограничился только Москвой. Меня тянуло дальше и глубже, чем это было в Румынии, погрузиться в язык, в ритм, в пейзаж моих предков, в настоящий и вымышленный мир моей матери. Несколько лет спустя я приехал в Индию, и там, в этой до странности знакомой стране Востока, мне открылись еще более значительные глубины, но в 1945 году, когда до Индии оставалось еще семь лет, Россия стала воплощением необыкновенно привлекательной легенды, дающей перспективу существованию. Своим темпераментом я во многом обязан России и чувствовал — все еще чувствую, — что имею на нее определенные права. Мне не терпелось побывать в Крыму, в Грузии, в полных романтики южных землях, где выросла моя мать. Время не позволило осуществить мои надежды, но даже в северной Москве я встретил тот же непримиримый идеализм и решимость своими руками строить собственную жизнь, исходя из представлений о долге и совершенстве, а не ждать, когда ее сформируют всяческие несчастья.
В столице Сталина тоже чувствовался бескомпромиссный настрой, но иного рода — чудовищная, зверская беспощадность власти, которая растаптывает идеалы и индивидуальность, раболепствуя перед тираном. Худшие проявления деспотизма я, к счастью, не увидел. Я почти не встречался с официальными лицами, за мою поездку отвечали целиком и полностью мои коллеги-музыканты; к тому же я был гражданским лицом, и меня не обременяли ни военные, ни политические, ни дипломатические обязанности, я служил скорее символом союза между Востоком и Западом. Кроме того — и это было важнее всего, — мой приезд пришелся как раз на интерлюдию между войной и “холодной войной”, когда эйфория от победы и надежда на мир и мне, и простым людям, которых я встречал, казались ответом на все вопросы. И поэтому в самых смелых мечтах я не мог предположить, что меня встретят настолько тепло. Кстати, осуществилось мое желание изучить собственную историю: я на самом деле встретил родственников. В аэропорту вместе с Ойстрахом и прочими меня ждал представитель Госконцерта (государственное агентство, ведающее музыкантами и выступлениями), крупный мужчина, общительный и добродушный. Он представился как господин Шнеерзон. “О, — сказал я, — по линии моего отца есть такая фамилия! Быть может, мы родственники!” Он воспринял это предположение довольно спокойно и не старался ничего дальше выяснить. Потом объявились две средних лет кузины (а может быть, тети) моей матери, очаровательные, добропорядочные, самодостаточные дамы, которые мне очень понравились, и каждый раз, когда я приезжал в Москву, мы с ними встречались. Они обрисовали мне свою жизнь, скромную в материальном отношении, но богатую духовно, наполненную впечатлениями от частых посещений концертов, оперы и балета.
Из-за постоянных отсрочек при рассмотрении моего прошения визит в Россию, который мог продлиться две недели и больше, сократился до пяти-шести дней — дальше у меня были запланированы концерты. В эти несколько дней я уместил три концерта, пару официальных банкетов, несколько театральных спектаклей, встречался со всеми советскими музыкантами, с кем только мог, и получил столько впечатлений, что мне хватило воспоминаний на целый год. Из аэропорта меня отвезли в гостиницу “Метрополь”, реликт царской эпохи, где несколько обшарпанные и обветшалые люстры, мебель и ковры еще хранили следы былого великолепия. Мне дали номер с видом на Красную площадь и Кремль, и ко мне тут же нагрянула беспорядочная и веселая толпа молодых музыкантов; они принесли в невероятных количествах роскошную несоленую икру, которой, кажется, сегодня уже не существует.
Помимо икры, еды в Москве почти не было, только черный хлеб и сметана, и мои гостеприимные хозяева извинялись за эту диету, хотя лично я мало что ей бы предпочел. Многим в городе, уверен, она показалась бы Лукулловой. Москва была истощена. Война не оставила таких страшных шрамов на ее лице — Лондон пострадал куда сильнее, а Берлин лежал в руинах, на месте целых кварталов остались пустые воронки. Но здесь шла борьба за выживание: люди толпились в бесконечных очередях, в домах все валилось от ветхости или было наспех сколочено. Однажды, сбежав от приставленного ко мне гида, я отправился гулять, хотел вместе с обычными горожанами почувствовать все тяготы их положения, встал в очередь за каким-то скудным пайком (два сморщенных яблока или горсть овса). Между очередями за продуктами и государственными банкетами зияла пропасть, прямо как во Франции перед 1789 годом. В поисках подарка для Дианы я зашел в книжный магазин, который сперва показался мне хранилищем пятилетних планов (без сомнения, они по-своему интересны, но для нас с Дианой не годились). Но именно там, в темной глубине, меня ожидало сокровище — иллюстрированная история русского танца под названием “Наш балет”. У меня не было рублей, и я предложил доллары. В панике владелец магазина выгнал меня, я вернулся в отель, нашел своего гида — к тому времени он был в таком же состоянии, как и продавец, — и делегировал его на покупку этой книги. Вскоре она была добавлена к огромному вороху подарков, которые я увез с собой.
Вид, открывавшийся из окна моего номера, воплощал всю мощь мрачной Москвы того времени: великая площадь, лишенная всяческой нарядности и тепла, казалась голой, внушительной, неприступной рядом с высокими стенами Кремля. Однажды утром мы с русскими коллегами любовались этим невеселым зрелищем, и кто-то сказал: “Это сейчас Москва такая, но погодите: через несколько лет мы настроим небоскребов, у нас будет белый хлеб, и мы примем вас так, как вы того заслуживаете!” Я пытался объяснить им, что лучше жить без небоскребов и белого хлеба, но безуспешно. Вот она, отличительная черта прогресса: ставить его под сомнение — это абсурд.
Поздравляя друзей с достижениями страны, в которой произошла Революция, и беседуя о ее будущем, я сказал, что больше всего мне хотелось бы посмотреть на человека, который выполняет одну и ту же работу на протяжении пятидесяти лет. Сей феномен был мне представлен в стенах той же гостиницы, в лице лифтера. Две мировых и одна гражданская война, две революции, коллективизация крестьян, бесчисленные погромы и чистки, два пятилетних плана — а он до сих пор делает свое дело: открывает и закрывает лифт. Я бы и сам мог догадаться, где можно найти такое постоянство: вернувшись в Европу после войны, в старых отелях я повсюду встречал те же лица. Многие другие люди полностью изменились, остались в армии, подались в партизаны, ушли на фабрики, осели в правительственных учреждениях или благотворительных организациях. Но метрдотели и портье по-прежнему служили на своих местах: тот же заискивающий чуть склоненный силуэт, та же почтительная озабоченность на лице. Как раввин постепенно приобретает особую манеру говорить — божественное спокойствие, смешанное с елеем, — так и портье в гостинице вырабатывает особую подобострастную манеру поведения, благодаря которой его счастливо минуют все опасности, все падения и смены режимов.
Случился со мной и не очень приятный эпизод, когда одним глазком я глянул на те зыбучие пески, через которые мои новые друзья день за днем осторожно прокладывали путь. Перед отъездом в Россию я спросил Гришу Пятигорского, великого русского виолончелиста, что могу сделать для него, ведь я знал, что он не был в России с тех пор, как эмигрировал. Когда я предложил ему передать что-нибудь на родину, Гриша сказал, что беспокоится за отца: за столько лет тот никак не отреагировал ни на одно его письмо, посылку или денежный подарок. Не мог бы я, если возможно, проведать его? Я обещал сделать все, что в моих силах, и в Москве попросил помощи у своих русских коллег. Выйдя после первой утренней репетиции в фойе, я увидел человека в летах, на которого мне указали как на отца Пятигорского. Не успел я с ним поздороваться, как этот пожилой господин набросился на меня.
— У вас есть известия от моего сына? — закричал он. — Что у меня за сын? Какой сын может забыть своего отца?
— Он не забыл вас, он беспокоится о вас: потому я и хотел встретиться с вами, — с большим трудом вставил я.
— Почему же он не пишет? Почему ничего мне не шлет? Ни словечка!
— Он шлет! Постоянно! Деньги, письма, посылки. Видимо, они не доходят.
Но мое объяснение ничуть не умерило его гнев, а только направило в иное русло:
— Этот проклятый режим! Государству наплевать на стариков. Они здесь заживо гниют. Никакой жалости, никакого сострадания!
Он даже не пытался взять себя в руки и кричал во всеуслышание. Музыканты вокруг были в ужасе. Обращаясь к нему по имени-отчеству, умоляли его прекратить:
— Тише, пожалуйста, тише!
Но он ничего не желал слышать, и тогда его потащили прочь, а он все кричал и кричал. Больше я его никогда не видел. Встреча с ним стала единственной зловещей трещиной на поверхности моих счастливых московских дней.
Но “счастливые” не означало “спокойные”: моя поездка была переполнена до краев всяческими знакомствами, приемами, беседами, экскурсиями, постановкой “Золушки” в духе кинокомпании MGM (героиня отправляется в мировое турне и выступает во всех танцевальных жанрах на фоне всех мыслимых декораций), знакомство с Улановой, цыганская опера, мои собственные концерты и концерты других перед взволнованной аудиторией. При этом меня не покидало чувство, что мне удалось проникнуть в мир этой музыки и этой культуры, который, если бы не виражи истории, был бы моим. Конечно, самым большим удовольствием для меня стало общение с советскими музыкантами, коллегами — несмотря на то что наше знакомство так запоздало; с некоторыми из них мы впоследствии постоянно встречались в Москве или на Западе. О многих вещах я изменил свое представление, совершил много открытий: насколько классичным был Чайковский в России по сравнению с развязным Чайковским, знакомым мне по некоторым западным исполнениям, насколько совершенной оказалась русская музыкально-педагогическая школа.
Что же касается советской музыки, одобренной сверху, то она ни в то время, ни потом меня не пленяла — хотя могла заинтересовать, как, к примеру, музыкальное празднество в честь Ленина несколько лет назад. Наверно, его можно обозначить как ораторию, и не только потому, что это был священный ритуал с Лениным в роли Иисуса (или, скорее, Иисусом в роли Ленина), развивающийся через страдание к апофеозу, но и потому, что его методы заимствованы из “Страстей” Баха: тот же евангелист-повествователь, речитативы, арии, гимны в исполнении хора. В одной из сцен Ленин приходит на фабрику; увидев его, одна из девушек падает в обморок, а в конце этой полной мистицизма встречи она дарит ему розу. Удивительный образчик социалистической религии, о котором я часто с удовольствием рассказывал на Западе. Но если оставить в стороне эти курьезы, советскую музыку пишут профессионалы, хоть и ориентируются они скорее на массовые вкусы или вкусы Кремля, и порой их музыка звучит банально и утомительно для иностранца, так как передает небольшой спектр основных эмоций. Без сомнения, так происходит по вине тех, кто сверху отдает указания, хотя я подозреваю, что даже если бы приветствовалась независимость и утонченность Стравинского, советские композиторы калибра Кабалевского или Хачатуряна никогда не сравнялись бы с ним по оригинальности и таланту, потому что все их мастерство заключается в умении произвести эффект. Но директивы и запреты, руководившие советскими композиторами, привели, по крайней мере, к одной трагедии.
Тот, кто знаком с творчеством Дмитрия Шостаковича, впервые встретившись с ним, наверное, очень удивился бы разительному контрасту между стихийной силой, пафосом и величием его сочинений и его внешним видом: тщедушная фигурка вечного студента, застенчивого и скромного, выглядящего так, будто вся его музыка ограничивается парой песенных циклов. Он долго находился в опале, потом впрягся в ярмо, написал то, что взволновало весь народ, и получил множество наград. Он подарил миру изумительные произведения, но мне кажется, что в самой глубине души у него осталось множество ненаписанных шедевров, которые он забрал с собой в могилу в августе 1975 года. Обладай он свободой идти собственным путем, его музыка была бы более утонченной, экспериментальной, без тех вульгарных приемов, которые огрубляют лучшие его произведения. Говорю об этом с великом сожалением, так как сам очень многим ему обязан: его блестящий Скрипичный концерт дает солисту прекрасную возможность вызвать шквал аплодисментов.
Но еще большим я обязан, конечно же, Давиду Ойстраху, ведь именно для него был написан этот Концерт и именно он дал мне в 1955 году его рукопись, дабы мы одновременно исполнили его для всего мира — настолько самоотвержен был этот добрейший из всех моих друзей и коллег. В мой первый визит в Москву мне не удалось его услышать (примечательно, что мы никогда не выступали вместе в Москве, хотя позже играли вдвоем в доброй половине мировых столиц), но, несмотря на этот значительный пробел в моей поездке 1945 года, Ойстрах с самого начала был для меня воплощением всего моего русско-еврейского наследства. Я чувствовал, что мы с ним удивительно схожи: у нас одно происхождение, один инструмент, одинаковая манера исполнения. В то время моя игра благодаря Энеску и Бушу, возможно, была чуть более классична, а его — чуть более академично-романтична, но если и так, разница была почти незаметна и вскоре совсем исчезла, по мере того как наши стили после войны все больше сближались. Хотя Ойстрах в то время еще не дирижировал, ему были присущи все качества разностороннего музыканта: широко образованный человек, он обладал проникновенной, гибкой и полнокровной музыкальностью. Ойстрах родился, разумеется, в Одессе, в семье бедного бухгалтера, который играл на скрипке ради удовольствия и познакомил с ней маленького Давида. Закончив Одесскую консерваторию в 1926 году, Ойстрах быстро прославился; когда я с ним встретился, он уже был профессором Московской консерватории и любимцем всей России. А значит, обладал огромной привилегией: в опустошенной стране он мог со всей семьей (женой Тамарой и сыном Игорем) позволить себе отдельную квартиру — всего две-три комнаты, заваленные инструментами, книгами, нотами, памятными подарками и оттого уютные. Я сразу же его полюбил. Он был не только мягким, преданным, отзывчивым, но и простым, чистосердечным человеком. Он никогда не пытался казаться тем, кем на самом деле не являлся, никогда не пытался ничего объяснять, вел себя открыто, без всяких задних мыслей, не стеснялся, не боялся, что его не поймут.
Во время моего визита Ойстрах должен был уехать из Москвы на пару дней, поэтому, хоть я и чувствовал в нем родственную душу, но по-настоящему узнал его только в Праге, когда в мае 1947 года нам представился шанс сыграть вместе, и с тех пор наша дружба только крепла. Это было довольно безвкусное мероприятие, на такого рода официальных церемониях высокопоставленные чиновники и официальные лица дружно аплодируют избранному таланту. Исполнение чьих-то распоряжений было неотъемлемой частью жизни Ойстраха, как и любого советского артиста, — и вообще любого артиста, живущего при автократическом режиме. Не думаю, что им очень нравилось являться в Кремль, чтобы по приказу производить впечатление на гостей, но такова была жизнь этих людей. Моцарту и Гайдну приходилось делать то же самое, не говоря уже об Энеску при дворе румынских правителей. Я родился американцем, свободным от придворных обязательств, и всегда немного смущался от той бесцеремонности, с какой гражданские власти распоряжаются артистами, но я приехал в Прагу по личному приглашению Ойстраха и решил радоваться встрече, а не выискивать поводы для негодования. Первый из бессчетного числа раз мы играли вместе, аккомпанементом, насколько я помню, было только фортепиано. Если кто-то надеялся на битву гладиаторов, в которой мы оба будем бороться за звание лучшего, то его постигло разочарование: тогда, как и впоследствии, мы с Давидом были преданы друг другу, и между нами царила полная гармония.
Кажется, именно в тот раз Давид подарил мне Сонату для скрипки Прокофьева. Это было ответным жестом вежливости, поскольку в 1945 году я привез в Россию оркестровые партитуры и сольные партии двух скрипичных концертов, Элгара и Бартока (как выяснилось, оба были известны русским музыкантам благодаря Би-би-си, но вот партитуры оставались вне досягаемости). Впрочем, подарок мой не вызвал повсеместного воодушевления. Новелло, британский издатель Элгара, пришел в негодование, узнав, что теперь великие произведения Элгара будут исполняться по всему Советскому Союзу, а издателям от этого не перепадет ни пенни; ведь в те дни коммунисты презирали щепетильность капиталистов и буржуа в отношении исполнительских прав. Но причин для беспокойства у Новелло не было. Насколько мне известно, до середины семидесятых Элгар в России не исполнялся, и сейчас, пятьдесят лет спустя, эта партитура, возможно, все еще пылится где-нибудь в консерваторской библиотеке. Та же судьба постигла и Бартока. Его Концерт тоже не узнали бы в России, если бы я не исполнил его в Ленинграде в 1962 году; делая скидку на музыкальную неподготовленность слушателей, скажу, что его приняли хорошо. Когда Ойстрах дал мне Концерт Шостаковича, мы исполнили его одновременно, впервые — в Йоханнесбурге в 1956 году[13]; но, вручая мне Сонату Прокофьева, он все еще был ограничен странами советского блока, так что мне выпала привилегия представить ее всему остальному миру. Для дебютного исполнения я выбрал Нью-Йорк.
Еще не успев полюбить Москву, я уже должен был с ней попрощаться и сесть в самолет до Берлина, но этот рейс сильно отличался от моего великолепного одиночного перелета в Советский Союз. На сей раз в самолете было полно русских, они летели к своим мужьям и женам, служившим в Германии, и считали необходимым отметить это событие. Они знали, что я скрипач, поэтому я обязан был сыграть для них, они же, в свою очередь, угощали меня всякими лакомствами из промасленных бумажных пакетов (по непредусмотрительности я ничего не взял с собой в дорогу). Они пели, хором или поодиночке или под мой аккомпанемент, читали Пушкина, Лермонтова и других поэтов, наслаждаясь прекрасными знакомыми строками. Такая преданная любовь к своему культурному наследию не могла меня не тронуть. В конце этого веселого путешествия мы приземлились в Адлерсхофе, все мои попутчики высадились, а я, по просьбе пилота, остался на борту, так как меня следовало доставить в американский аэропорт. Я прекрасно понимал, что был только предлогом: русские пилоты хватались за любую возможность, лишь бы самолет обслужили и заправили щедрые союзники и лишь бы провести несколько часов в Темпельхофе. И снова в Берлине все международные перелеты отменили из-за тумана, но, по счастью, срочные дела в Лондоне ждали таких важных пассажиров, как советская делегация во главе с Громыко, и я к ним присоединился. Больше десятка машин отправилось в Бад-Ойнхаузен, железнодорожный терминал в британском секторе, откуда ходил ночной поезд в Кале; одиннадцать черных салон-вагонов в составе предназначались для советской делегации, в двенадцатом, сером американском военном вагоне, ехал я. Поезд сопровождали машины разведки, а замыкала процессию автолетучка. Почти весь день мы провели в дороге, но на этот раз мне не представился шанс заработать на ужин игрой на скрипке: мы много раз останавливались, но мне неловко было ходить по вагонам и просить еды у Громыко и компании, поэтому я тихо сидел у себя, держась на собственных телесных резервах.
В Кале следующим утром мы ждали, пока на военный корабль погрузятся возвращающиеся британские солдаты, заполнившие его, казалось, по самые планширы. За весь этот недолгий промежуток времени русские официальные лица не сказали мне ни слова, друг с другом они тоже почти не общались, просто стояли, холодные, угрюмые, неразговорчивые, от них веяло подозрительностью и недружелюбием, и я увидел тот Советский Союз, который не разглядел в Москве. Наконец и мы поднялись по трапу и заняли несколько квадратных метров привилегированного пространства. Я оставался на палубе, окруженный скрипками и другими трофеями: книгой для Дианы, ящиком крымских вин для мамы, тремя большими банками черной икры, которую на прощанье подарили мне Ойстрах с друзьями. Лондону в те дни приходилось немногим лучше, чем Москве, и икра казалась невиданной роскошью из другой эпохи, если не плодом голодного воображения. Диана разложила ее в полфунтовые баночки из-под варенья и раздала друзьям — впрочем, оставив нам львиную долю.
Затем я отправился в зимнее турне по Соединенным Штатам. На сердце было тоскливо, в голове сумбур, я не знал, как буду распутывать все житейские узлы. Эти два года, с осени 1945-го, легли пятном на мое прошлое. Некоторые ошибки бывают даже полезны — набираешься силы и мудрости. Но об этой я сожалею: я ничего из нее не почерпнул, а Диана, которая ни о чем не спрашивала, много месяцев мучилась неизвестностью относительно того, где я и когда снова появлюсь. Как же далеко я ушел от детской мечты о всемирной гармонии! Насколько беспомощной оказалась музыка в этом личном поражении! Я отдалился от родителей, жены и даже детей. Я совершил множество ошибок, чтобы не сказать — преступлений, они камнем лежат на сердце, и я не в силах их исправить. Я не понимал в то время, что чему быть, того не миновать, причинял страдания людям и мешал событиям развиваться естественным путем. Без сомнения, это был худший период в моей жизни, самый неясный, самый неопределенный; я плыл по течению и как никогда был близок к катастрофе.
Летом 1946 года в Риме я встретился с молодым британским офицером, работавшим с беженцами, который со временем стал близким и дорогим мне человеком. Звали его Ричард Хаузер, и впоследствии он женился на Хефцибе. Ричард среди прочих своих достоинств обладал талантом к графологии. Я показал ему почерк отца, матери и Дианы и был поражен тем, что его истолкование совпало с моим восприятием. Рассмотрев страницу, написанную Дианой, он сказал: “Рука выдающегося человека, я бы сказал, художника. Она могла бы возглавить собственное дело, учреждение и даже страну… Она бы справилась с любой задачей”. Он попросил и меня что-нибудь написать, изучал несколько минут, а потом в своей резковатой манере произнес: “Ну, а вы в ближайшее время либо подниметесь на новый уровень и начнете новую жизнь, либо вам конец”. Не очень утешительная открывалась перспектива.
Зимой, еще до нашей встречи с Ричардом, Диана повезла свою сестру Гризельду, тяжело больную туберкулезом, в санаторий в швейцарский Давос. Беспокоясь за сестру, отказываясь работать до тех пор, пока Гризельда не пойдет на поправку, измученная, одинокая, она должна была собрать все свои силы, чтобы выстоять. В то время я как никогда горячо благодарил человечество за изобретение телефона. Каждый вечер после концерта я звонил ей, где бы ни находился. И каждый раз мы разговаривали не меньше часа. Однажды под конец такого разговора (в Сиэтле, насколько помню) оператор разъединил нас на полуслове — быть может, ему надоело ждать или просто по рассеянности. Я пришел в ярость: не люблю, когда что-то оканчивается не само собой, а по принуждению. По моему настоянию оператор вновь соединил меня со Швейцарией, и мы с Дианой попрощались. Весной, продолжая искусственную и болезненную двойную жизнь, я снял для Нолы и детей дом возле Монтрё, оставаясь отрезанным от Дианы на много месяцев, словно находился не в Европе, а в Америке, и точно так же завися от телефона.
Летом 1946 года нас с Анталом Дорати пригласили в Вену и Будапешт дать несколько концертов, и уже по привычке, выработанной за годы войны, я договорился с американскими вооруженными силами насчет нашей транспортировки в обмен на концерт для войск. За нами прислали два небольших открытых самолета, где помещались пилот и пассажир. На самом деле полагался еще и третий, для багажа, но мы путешествовали налегке. Так как ВВС Америки не имели права использовать аэропорты нейтральной Швейцарии, мы с Дорати сели в самолеты во Фридрихсхафене и полетели вдоль солнечных Альп в Вену, где к нашему прилету расчистили центральную улицу. Вена находилась тогда под властью четырех государств, и у каждого из союзников штаб-квартира располагалась в отдельном отеле. Американцы занимали “Бристоль”, куда я и направился с целью позвонить Диане. После войны международный звонок из Европы был делом непростым. Существовало три тарифа: обычный, по которому соединения приходилось дожидаться неделями; подороже, требовавший всего-то нескольких дней терпения; а также “блиц” или “молния”, когда соединяли практически немедленно, но стоило это в десять раз дороже. Я всегда заказывал “блиц”, но позвонить даже так было нелегко. С помощью “волшебного номера” американской армии все трудности и отсрочки испарились, как роса под солнцем. Естественно, я запомнил этот номер, набирал его в Вене каждый день и разговаривал с Дианой. В Будапеште неприятности возобновились, но еще два или три дня в Вене все компенсировали; после этого я вернулся во Фридрихсхафен и Монтрё.
Из Вены мы вылетели поздно. Боясь, что до заката мы успеем долететь только до Бодензее и попадем в туман, о котором говорилось в прогнозе, пилот предложил переночевать в Зальцбурге. Это предложение мне понравилось, так как представилась лишняя возможность набрать с армейского номера телефон Дианы. Все шло чудесно примерно сорок минут, пока нас не прервал мягкий английский голос. Мы ведем не военные разговоры, извинившись, сказал голос, так что, к его великому сожалению, он вынужден нас прервать. Тем не менее нам любезно разрешили нормально попрощаться. На следующий день мы вылетели спозаранку, в полной уверенности, что долетим. (Есть ли что-то более восхитительное, чем на рассвете подняться в воздух на крохотном самолете с крохотного аэродрома? Такое наслаждение я часто испытывал в разных точках земного шара.) Но, подлетая, мы увидели, что все Бодензее окутано туманом. Я предложил сесть в Цюрихе. Меня-то это вполне устраивало, но американского пилота там могли арестовать и интернировать. “Вы говорите по-швейцарски?” — прокричал пилот сквозь ветер и грохот моторов. Я не располагал ни временем, ни достаточной силой легких, чтобы прочитать ему лекцию о четырех языках Швейцарии, вместо этого я уверил его, что сумею вызволить его оттуда. Цюрих не был виден из-за тумана, и пилот повернул в небольшое местечко на швейцарском берегу Бодензее, где, судя по его опыту, всегда ясно, даже в самую туманную погоду. В тот день была освещена совсем маленькая полоска земли, но все же нам хватило места, чтобы сесть. Мы приземлились, я вышел, и не успел я его поблагодарить и попрощаться, как он уже снова поднялся в воздух, выполнив свою миссию.
Было около половины седьмого утра. Я дошел до ближайшей фермы и постучался. Через некоторое время спустился фермер, в пижаме, тут же пригласил меня в дом и без всяких расспросов разрешил воспользоваться телефоном и вызвать такси. Такси я дожидался снаружи. В этой части Бодензее для защиты полей от наводнения построена набережная. На подъезде к ней нас остановил полицейский на велосипеде. Звук самолета не слыхали? Нет, к сожалению, ничем не можем помочь, покачали головой мы с водителем и помахали ему на прощание. Единственный раз в жизни я нелегально вторгся в страну.
Осенью я уехал в Соединенные Штаты в очередное турне, а тем временем Диана (ее любимая сестра уже поправилась и вышла замуж за Луиса Кентнера) сама приехала в Нью-Йорк, желая возобновить свою карьеру; она и “мальчики”, мои друзья детства, пригласили меня в Катедрал-Оукс. Тем временем Хефциба, всю войну проведшая в Австралии, приехала в Лос-Гатос с Линдси и двумя сыновьями, Кронродом и Марстоном. Мы не играли с ней с 1940 года. В 1947-м мы должны были дать первый после возвращения концерт в “Метрополитен-опера” в Нью-Йорке, и, готовясь к нему, я собрал весь клан, в том числе Ялту с сыном Лайонелом, всего восемь человек, в Санкт-Петербурге, штат Флорида. Я снял на месяц дом и уговорил Диану присоединиться к нам в качестве хозяйки, даже не подумав о том, как я ее эксплуатирую. В то время я читал книгу Уолтера Б. Прайса “Питание и упадок физических сил” и решил ехать в Санкт-Петербург из-за доктора Пейджа, стоматолога, который также одним из первых начал говорить о вреде сахара и белой муки. Доктор Пейдж посадил нас на диету, исключающую эти продукты — ни в чем другом мы не были ограничены, — и Диана, которую эти ограничения не смутили, наготовила вкуснейшей еды для всех гостей. Поддавшись уговорам брата, Нола согласилась на раздельное проживание, доверив нам с Дианой Крова и Замиру на летние каникулы 1947 года, и в конце концов Линдси убедил ее сделать тот шаг, на который у меня не хватало душевных сил. Она развелась со мной.
Мы с Дианой хотели быстро пожениться в Копенгагене, но план этот расстроился из-за педантичного советника тамошнего британского посольства, который не видел никакой причины к тому, чтобы снимать запрет и выдавать специальное разрешение на брак. Итак, по велению судьбы нашим городом стал Лондон. К счастью, мистер Марш и мистер Стрим — такие невероятные имена оказались у служащих бюро записей актов в Челси — вошли в наше положение, в отличие от копенгагенского дипломата. Благодаря их ухищрениям пресса ничего не узнала о том, что в воскресенье, 19 октября 1947 года, мы с Дианой поженились. Прямо со свадебного завтрака, устроенного Луисом и Гризельдой, мы отправились в Альберт-холл на репетицию Первого концерта Паганини ре мажор.