ЛИХО ОДНОГЛАЗОЕ

Ты неведомое, незнамое,

Без виду, без образа,

Без имени-прозвища,

Полно гнуть меня ко сырой земле.

А. К. Толстой


Человека, с которым меня познакомили в доме у Натальи Николаевны, звали Фома Петрович Мешков. Я взглянул на него с любопытством, так как слышал о нем прежде, и с довольно курьезной стороны: говорили, что он пользуется большим весом в кружке русских теософов и спиритов. Но вид его меня разочаровал: это был невысокого роста плешивый господин с сильно поношенным лицом, далеко за пятьдесят. Особенно не понравились мне его глаза, пронзительные и бегающие. Справедливость требует, однако, прибавить, что с первых же слов я убедился, что он был неглуп и получил хорошее образование.

Своеобразная это была семья, центром которой являлась Наталья Николаевна! Они жили вместе с мужем и его холостым братом и с одним, оставшимся одиноким, старым другом. Все они работали, не нуждались, интересовались общественными вопросами, литературой, искусством и имели необычайно широкий круг знакомых. Здесь, кажется, никогда не садились за ужин без гостей, и каждого пришедшего ни о чем не спрашивая, не слушая возражений, вели к столу и угощали до отвала. В одном можно было упрекнуть этих милых людей: они были безгранично терпимы к человеческим слабостям, и потому у них иногда случалось встречать самые фантастические личности.

На этот раз я забежал довольно поздно, для того, чтобы передать приглашения на какое-то собрание, а потому вскоре распрощался с хозяевами. Фома Петрович вышел одновременно со мной, и мы продолжали начавшийся разговор на улице.

Зима была в разгаре, и тротуары покрывал снег. Длинные черные тени падали на него от наших фигур, когда мы проходили около фонаря или освещенного окна. Беседа, не приходится этому удивляться, вращалась вокруг потустороннего и всяких загадочных явлений в человеческой жизни. Помню, мой спутник доказывал мне, что удача или неудача, те подчас удивительные полосы невезения или счастья, каким подвержено наше существование, зависят от того, что мы попадаем под власть того или иного, доброго или злого, стихийного духа, и что, с этой точки зрения, сказки о лихе-одноглазом и о горе-злочастье, персонифицированных, как живые существа, полны глубокого смысла.

Увлекшись спором, я отклонился от нормального пути, и скоро мы оказались в незнакомом мне глухом переулке. Перед одним большим домом мой собеседник задержался и, сказав, что он тут живет, любезно пригласил меня зайти. Не столько любопытство, сколько нежелание внезапно оставить увлекательную тему толкнуло меня согласиться. По русским сумбурным нравам нет ведь ничего неудобного зайти к едва знакомому человеку в первом часу ночи!

Мы поднялись на второй этаж. Мешков занимал огромную пустую квартиру из многих комнат, которую ему временно оставили на сохранение уехавшие куда-то друзья. Она была нетопленная: присев, не снимая пальто, у большого стола в кухне, мы горячо продолжали дискуссию об оккультных вопросах.

— Вы хотите меня уверить, что мир полон духов и призраков, — воскликнул я в пылу спора, — но почему мы их никогда не видим и не можем с ними вступить в общение?

Тут-то Фома Петрович и обронил фразу, навсегда мне запомнившуюся:

— Они все время рядом с нами: стоит их позвать, и они придут.

Бог весть почему, мне стало жутко. В соседней комнате послышались… вернее, мне почудились, легкие, быстрые шаги, приближавшиеся к нам. Нет, это просто сквозняк прошуршал по полу какой-то старой бумажкой…

Только теперь, может быть, от того, что мое увлечение схлынуло, я почувствовал, несмотря на теплое пальто, что в комнате невероятно холодно и чем дальше, тем хуже. Поерзав на стуле несколько минут, я встал, сославшись на позднее время, пожал руку Фоме Петровичу и отправился домой.

Это выглядело совершенно нелепо и, несомненно, было плодом рассуждений о спиритизме. Но всю дорогу в моих ушах раздавались хрустящие у меня за спиной по снегу шаги. Многократно я оборачивался… но за мной не было никого. Чтобы быть откровенным, надо сказать и другое… трудно передаваемое. Несколько дней, и особенно ночей после этого, меня мучило ощущение чьего-то незримого, давящего присутствия. Словно мою комнату кто-то разделял со мной, будто чьи-то глаза, враждебные и мрачные, следили за каждым моим движением. Потом это чувство стерлось, растаяло… вроде того, как мы перестаем замечать поломанный зуб, сперва причинявший нам нестерпимое неудобство. Он все там же… но перестал нам мешать, потому что мы к нему привыкли.

Тогда со мной стали делаться странные вещи. Мне не хотелось бы говорить о своих интимных делах. Но без этого читатель не может понять эту историю. Поэтому я не обойду их молчанием. Именно в этот период моя жизнь, как тростинка, поломалась надвое. Много лет я любил одну девушку, и любовь к ней заслонила для меня все. Может быть, у меня никогда не было шансов добиться ее руки… но надежда упорно держалась в моем сердце. Меня связывала прочная дружба с ее семьей: не реже раза в неделю я проводил вечер у них и мог вдоволь на нее насмотреться. Иногда какая-нибудь мелочь создавала у меня впечатление, что она стала лучше ко мне относиться, и тогда я бывал счастлив на несколько дней. Мы даже составляли планы уехать все вместе из Франции, и я рассчитывал, что путешествие и новая жизнь могли бы сильно сблизить меня с ней и ее родными.

И вдруг, через день или два после моей встречи с Мешковым, в результате вздорного недоразумения, между нами наступил полный разрыв, и все мои усилия исправить дело ни к чему не повели, разве что к тому, чтобы создать еще более непоправимое положение. Клеман Маро писал в свое время:

La mauvaise fortune

Ne vient jamais qu’elle n’en apporte une.[25]

И я мог вполне оценить справедливость этого изречения.

В моем существовании в ту пору видную роль играло участие в политической работе, и я отдавал массу сил делавшимся тогда попыткам оживить и реформировать монархическое движение. Задача была нелегка — хотя, продолжаю думать и сейчас, вполне осуществима.

Самое тяжелое во всякой политической активности в эмиграции — это то, что невольно задеваешь самолюбия, честолюбия, а иногда и материальные интересы других людей. По чистой совести, у меня не было никаких своекорыстных мотивов, и самое худшее, в чем меня можно было обвинить, это в чересчур прямолинейном энтузиазме. Но врагов я себе нажил великое множество.

Кто из них первый пустил слух, что я советский провокатор? Мне не хочется уточнять здесь мои подозрения. Во всяком случае, эта клевета пошла в ход, и я постоянно слышал ее у себя за спиною. Попытка откровенно объясниться с людьми ни к чему не вела; еще хуже получилось, если я требовал извинений, — они уклончиво пожимали плечами, — передо мной была стена: никто не признавался, что он распространяет обо мне грязные сплетни, но все их повторяли. И, конечно, скоро они стали мне представляться даже там, где их не бывало.

В негодовании я дал себе клятву не появляться больше ни на одном русском собрании, вышел изо всех организаций, где состоял, и решил отныне ничем не участвовать в какой бы то ни было общественной деятельности.

В течение нескольких лет, вплоть до момента, о котором я сейчас рассказываю, я работал над словарем одного азиатского языка, с целью дать пособие для изучения французского языка на востоке и соответствующего языка для французов. Переговоры с издательством в стране далеко за морем привели к обещанию, что моя работа будет издана, как только я ее закончу. Я трудился со страстью, ради самого дела, но передо мною все время стоял заманчивый мираж большой суммы, которую я должен был получить, и некоторого признания в научном мире, которое опубликование моего сочинения должно было принести.

Внезапно все рухнуло, как карточный домик. Там, за океаном, произошли какие-то политические и экономические изменения, в которых я и потом никогда не мог разобраться. Мое издательство переменило планы, а с другими и вовсе ничего не выходило. Формального контракта у меня не было, и значит, вся работа просто шла насмарку. Много месяцев я жил тем, что мне удалось сберечь прежде, и случайным литературным трудом: но у меня были горизонты впереди. Теперь не оставалось ничего.

Сравнительно слабое впечатление произвело на меня то, что в бразильской газете, в которой я регулярно писал, умер редактор, а его преемник прислал мне краткое официальное извещение, что, не будучи согласен с моими взглядами на солидаристов, не видит возможности моего дальнейшего сотрудничества в своем органе.

Но в материальном отношении это у меня окончательно выбивало почву из-под ног.

Не буду утомлять читателя рассказом о мелочах. Все, что бы я ни начал, кончалось неудачей: все, на первый взгляд, интересные возможности неуклонно приводили к несчастьям и неприятностям.

С одними из друзей у меня наступило охлаждение из-за разных, часто вздорных причин. Во многих случаях это была совершенно не моя вина, в других это был результат тоски и растущей нервности, не способствующих улучшению характера.

Все более густой мрак заполнял мою душу. Все чаще у меня в голове мелькали мысли о самоубийстве. Когда мне случалось вечером переходить через Сену, ее темная вода мерцала под мостом, словно бросая мне призыв. Я ловил себя на том, что внутренне обсуждаю вопрос о том, кому мне оставить письма перед смертью, или о том, что лучше — веревка или бритва.

Меня, кажется, удерживало одно: чувство, что я борюсь с каким-то невидимым чудовищем, холодная лапа которого непрестанно прижимает меня к земле и стискивает мне горло, но которому я ни за что, ни за что не хочу уступить. Однако мое моральное сопротивление заметно слабело…

В эти дни я часто бесцельно бродил по улицам, не сознавая куда и зачем иду.

Однажды, в сырой и холодный день ранней осени, ноги занесли меня на длинную глухую улицу, где почти не попадались люди. В одном месте я прошел рядом с двигавшимся мне навстречу пешеходом и, как это часто бывает, лишь минуту спустя осознал то, что мои глаза четко схватили. Это была физиономия Фомы Петровича Мешкова: он поглядел на меня с любопытством, и, когда мы разошлись, по его губам скользнула нехорошая усмешка, жестокая и злорадная.

Внезапно, не задумываясь, я повернул назад. Недалеко перед собою я увидел одинокое серое пальто и в несколько шагов поравнялся с ним.

Не знаю, какое у меня было лицо, но Мешков явно испугался. Я подошел к нему вплотную и схватил его за ворот.

— Слушайте, — сказал я глухо и угрожающе, — заберите его обратно. Иначе я вас убью.

— Кого… что? — белыми губами пролепетал Фома Петрович, — Вы с ума сошли!

— Тем лучше, тогда меня не казнят за убийство. Терять мне нечего, но я не умру, не разделавшись с вами. Заберите себе назад вашего монстра, или… я вас убью безо всякой жалости: это будет скверная смерть.

Без участия сознания, я с такой силой тряхнул Мешкова, что он зашатался и ударился о стену соседнего дома. В следующую минуту я повернулся к нему спиной и удалился большими шагами.

Совершенно не помню, как я дошел домой. Ни какой дорогой, ни что я видел по пути, ни о чем думал. У себя в комнате, в нижнем этаже отеля, я присел к столу, не зажигая света, хотя уже начинало смеркаться. Меня била нервная дрожь от гнева, от бессильной ярости. Наступающий вечер наводил на меня ужас: провести его в одиночестве мне представлялось непереносимо тяжелым. На улице еще не совсем стемнело, и я заметил через окна какую-то черную фигуру, неуверенно пересекавшую двор. Присмотревшись внимательнее, я различил рясу православного священника, седые волосы и короткую белую бороду.

В одно мгновение я выскочил за дверь.

— Отец Никанор! — вскричал я, подбегая под благословение. — Как это вы вспомнили обо мне? Да разве вы в Париже?

— Был в провинции, но вот уже две недели, как приехал. Ходил тут по соседству в церковь и подумал вас навестить и узнать, как вы поживаете, — говорил, входя в мою комнату, отец Никанор, улыбаясь той скромной, слегка застенчивой улыбкой, которая придавала ему особое очарование.

Мой духовный отец, как многие священники в эмиграции, не смолоду выбрал духовную карьеру. Талантливый писатель, томик новелл которого принадлежит по праву к лучшим созданным за границей произведениям русской литературы, поражающим тонкостью и глубиной психологического анализа, внезапно для всех окружающих, в расцвете сил принял сан и без сожаления оставил открывавшуюся перед ним дорогу к известности и благополучию.

— Ну, расскажите, как идут у вас дела? — спрашивал священник, садясь. — И прежде всего скажите, аккуратно ли ходите в церковь и причащались ли на Пасху?

— В церковь хожу, а исповедоваться, правду сказать, батюшка, мне без вас не хотелось. Как-то неприятно идти к другому…

— Это уж совсем напрасно, — с укоризной покачал головой отец Никанор. — Какая же разница? А так, есть ли какие-либо перемены в вашей жизни?

Его ласковый участливый взгляд и этот простой человеческий вопрос будто сняли печать с моей души, будто открыли во мне какой-то внутренний шлюз. Короткими, прерывающимися фразами, останавливаясь и поспешно вновь подхватывая нить повествования, я рассказал ему все, что изложено выше. Отец Никанор слушал меня молча, не прерывая ни одним словом, задумчиво опустив голову.

— И почему со мной одним должны случаться такие дикие, кошмарные происшествия? — воскликнул я с яростью, ударив кулаком по столу, когда вся история была закончена.

— Почему же с вами одним? Это бывает, — тихо сказал священник.

Я взглянул на него: в глубине его бледно-голубых глаз мерцал усталый, но мудрый опыт веков.

— Самое нехорошее, — продолжал он после короткой паузы, — это, что вы во всем кругом виноваты. Православному христианину незачем бояться демонов: они бессильны сделать ему вред, пока он не подпадет под власть греха. Но вы… что за нездоровый интерес вас потянул к этому теософу? Разве вы не слышали, что есть вещи, о которых и знать не надо доброму христианину? И хуже того: зачем вы задумали бросать вызов силам зла? Я лучше вас вооружен: я — иерей; но если я вступаю иногда с ними в борьбу, то лишь по долгу службы. А вы, без опыта и знаний, кинулись им в пасть… И потом, почему, почему вы не искали помощи там, где ее только и можно найти?

Тонкая рука отца Никанора пошевелила блестящий крест у него на груди.

— Виноват, батюшка, — только и сумел вымолвить я, и не мог ничего прибавить.

Отец Никанор добродушно покачал головой.

— Да вы не отчаивайтесь, — сказал он бодрым тоном. — Грех ваш больше от неведения; и не такие прощаются. Наш Бог это ведь не языческий Молох или Джаггернаут, это — Бог любви и всепрощения. Приходите-ка завтра ко мне в церковь, благо тут недалеко, на исповедь, а потом отслужу я у вас молебен. Этого нечистая сила страсть как не любит! — пошутил отец Никонор.

♦♦♦

На следующий день, когда, после молебна, отец Никанор широким жестом благословил меня, и его черная ряса исчезла за воротами, меня охватило непередаваемое чувство облегчения. Даже погода изменилась, и веселое солнышко заиграло по крышам и окрасило в розовый цвет камни двора.

Мне захотелось пойти погулять или куда-нибудь в гости, но из этого ничего не вышло. Во дворе заскрипели ворота и оттуда, где недавно скрылся мой духовник, появилась, помахивая тросточкой, высокая, худощавая, слегка сгорбленная фигура в коричневом пиджаке. Я мигом узнал Вадима Александровича Скавронского, одного из самых видных лидеров монархического движения.

Едва я успел открыть дверь, как он уже переступил порог и пожимал мне руку.

— Ужасно рад, что застал вас дома, дорогой мой, — говорил Вадим Александрович, опускаясь на поспешно придвинутый мною стул. — Что это вас так давно нигде не видно? Я уже сколько времени собираюсь к вам зайти, да ведь вы знаете, я живу за городом и когда попадаю в Париж, мне приходится прямо разрываться на куски, чтобы везде поспеть. Но сегодня у меня есть к вам дело. На будущей неделе я устраиваю большое монархическое собрание, и вы непременно должны выступить с докладом. Я хочу вам предложить тему: «Монархическая идея и воспитание молодежи». Вы ведь, кажется, интересовались этим вопросом?

— Вряд ли мое выступление пойдет вам на пользу, Вадим Александрович, — горько усмехнулся я, — разве вы не знаете, что в ваших кругах меня считают за советского агента?

Вадим Александрович ласково похлопал меня по плечу.

— Вот что значит молодость! — сказал он благодушно: с высоты его шестидесяти с большим лишком лет мои тридцать, очевидно, ему рисовались ранней юностью. — Да разве вам не известно, что тут в этом обвиняют всех? Меня самого многие твердо зачислили в жидомасоны. Что поделаешь, для известного рода монархистов все люди с образованием выше гимназического — жидомасоны. А у нас с вами ведь высшее. Я порой думаю, что я потому вас так люблю, что мы с вами питомцы одной alma mater, славного Петербургского университета… Ну, а если вы боитесь враждебного приема со стороны аудитории, — по-моему, впрочем, совершенно напрасно, — то я вам напомню, что политический деятель должен уметь выступать перед всякой аудиторией, не только перед дружеской. Помню, в мои студенческие годы…

Как все люди его возраста, Вадим Александрович любил поговорить; но, надо отдать ему справедливость, его рассказы и воспоминания бывали всегда исключительно интересны. Мы просидели вместе часа четыре, выпили по такому случаю пару бутылок вина, и оно, может быть, способствовало отчасти тому, что я твердо обещал Скавронскому, что приду и выступлю на его собрании.

Когда я переступил порог большого зала Societcs Savantes[26], меня поразили царившие там шум и оживление. За более, чем полгода, я отвык от атмосферы политических собраний, когда-то бывшей для меня повседневной. Но и действительно, на этот раз сборище было многолюдным: Скавронский сумел его толково подготовить.

Множество знакомых, один за другим, весело подходили ко мне здороваться, и мне стало казаться, что мои опасения были сильно преувеличены. Похоже, что тут и думать забыли о подозрениях против меня.

На трибуне появился между тем Скавронский и начал речь. Говорил он, как всегда, мастерски. Я заслушался, и меня поразило неожиданностью, когда он, кончив вступительное слово, назвал меня в качестве первого оратора.

Едва я взошел на эстраду, мною овладело вдруг то чувство, которое я испытывал всего раза три в жизни и которое не могу назвать иначе, как вдохновением. В такие моменты слова льются сами собою, безо всякого усилия или колебания, и каждое падает точно, куда должно было упасть. Наступает вдруг полная связь с публикой, словно держишь ее душу в руке, и уверенность, что она тебя понимает. Несколько раз меня прерывали аплодисменты, а когда я кончил, последовало нечто похожее на овацию. К концу собрания я был чуть ли не единогласно избран в комитет новой, создавшейся тогда монархической организации, и несколько заслуженных политических деятелей в теплых словах подчеркнули мои заслуги перед царем и народом. Все это не было для меня новостью: бывало такое и прежде. Но все же я возвращался к себе в сильно приподнятом настроении.

Под мою дверь была подсунута какая-то записка. Я заметил отпечатанный на машинке адрес и почувствовал некоторое недоверие. Уж не повестка ли в полицию за нарушение каких-нибудь неведомых правил? Или не требование ли денег в уплату Бог весть какого налога?

Однако, конверт таил в себе совсем другое. Это было официальное уведомление французского Научно-Исследовательского Центра, что, согласно состоявшемуся постановлению ученого совета, мне предоставляется на годовой срок (с возможностью дальнейшего продления) стипендия для продолжения научной работы… стипендия, сумма которой поразила меня своей неожиданной величиной…

Было странно подумать, что этот клочок бумаги не только начисто отметал все мои ежедневные заботы о мелком приработке, о грошовых ежедневных расходах и о расплате со срочными долгами, но и открывал передо мною путь к академической степени и в будущем те возможности, о которых я когда-то мечтал, но потом и думать забыл.

Многие скажут, что в минуты горя предпочитают оставаться наедине, никому не показывая свои страдания. Но радость — это уж свойство человеческой натуры — всякому хочется разделить с другими: нельзя веселиться без людей. Я почувствовал, что невозможно было бы провести этот вечер среди четырех стен моей комнатушки.

На собрании я купил номер «Русской Зари» и сейчас с нетерпением его развернул; мне не пришлось искать долго: ранней осенью, в начале сезона, в субботу и воскресенье, всегда где-нибудь да есть бал или спектакль. Так и сегодня, в русской гимназии должна состояться какая-то вечеринка молодежи.

Не умея танцевать, я нередко бывал прежде на балах и вечеринках. Самый вид молодежи, ребят и девушек, с их веселым доверием к жизни, с их инстинктивным дружелюбием, всегда радовал меня, придавал мне энергию, которую, наоборот, пребывание среди старых политиканов словно бы высасывало.

Правда, у меня на душе шевелилось в такие часы щемящее чувство, что для меня эта пора жизни безнадежно кончена; но все равно я шел на эту боль.

На этот раз я скоро поймал себя на том, что мой взор невольно следует без отрыва за одной из девушек среди всех тех, которые кружились в танцах, перебегали через зал, сидели в уголках и болтали, стоя в оживленных группах. Ее гибкая, подвижная фигура и падавшие на плечи каштановые кудри привлекли мое внимание еще прежде, чем она обернулась и я увидел лицо с тонкими, нервными и умными чертами. Они не были особенно правильными, но в ее больших живых глазах сияла радость жизни, сразу меня покорившая.

Наши взгляды встретились, и я, чувствуя, что пунцово краснею, поспешно отвернулся. Никакой враг не смог бы мне сказать и половины вещей, которые я себе говорю в подобных случаях! Что я уже слишком стар, чтобы думать о любви, что я никогда в жизни не имел успеха у женщин и что не теперь мне на него надеяться, да еще у девушки, которая принадлежит к совершенно иной среде, где я всегда останусь нежелательным чужаком… Мною овладело желание незаметно уйти, и я выбирал момент, когда будет удобно протолкаться между танцующими парами и теснящейся у стен публикой.

В этот момент женский голос подле меня назвал мою фамилию.

Передо мною стояла элегантная дама лет сорока, которая, широко и приветливо улыбаясь, смотрела на меня большими темными глазами.

— Вы меня не узнаете, а мы виделись с вами сегодня, всего несколько часов тому назад: я была на вашем докладе. И мне хочется вас за него поблагодарить: вы знаете, у меня такое чувство, будто я всегда думала то же самое, что вы сказали.

— Сударыня, — смущенно поклонился я, — если бы вы могли себе представить, какая радость слышать подобные слова! Так часто кажется, будто работаешь совершенно зря, среди всеобщего полного равнодушия. И если бы не такие люди, как вы, насколько было бы еще тяжелее. Но, конечно, я вовсе не заслуживаю…

— Вы заслуживаете и большего, — ласково сказала моя новая знакомая, — только я не умею лучше выразить мои мысли… А, и ты здесь? — бросила она через плечо. — Мсье Рудинский, позвольте вас познакомить с моей дочерью Мариной.

Рядом с ней стояла девушка, от которой мой взгляд и мысли не могли оторваться весь вечер… Ес смеющиеся глаза смело встретили мои, когда она протянула мне свою узкую руку: затем она опустила длинные ресницы с улыбкой, от которой зал для меня вдруг озарился тысячью огней…

Любовь — путь к страданию. Но как прекрасны бывают всегда ее первые мгновения! Это ослепительное чувство, будто стоишь на вершине, с которой изо всей прошлой жизни видишь лишь то, чем можешь гордиться, и то, о чем радостно вспоминать… это ощущение, что в душе просыпаются, словами Лермонтова, «силы необъятные»… вдруг приливающая уверенность, что можно добиться всего, что все трудности преодолимы, что будущее не сулит ничего кроме хорошего…

Когда, проводив домой Марину и ее маму, простившись с ними у подножья их лестницы и получив приглашение зайти в ближайшие дни, я вернулся в свою комнату, под ярким светом электрической лампочки, я, оглядевшись кругом, отдал себе отчет в том, что в ней за последнее время произошла какая-то перемена, перемена к лучшему… Все вещи, как будто, были на прежних местах, но отчего в ней стало словно бы светлей и просторнее?

Не формулируя в словах, я в сердце нашел правильный ответ: демон меня окончательно покинул…

Загрузка...