ЛИЦО НА СТЕНЕ

Спать. Уснуть. Как страшно одиноким.

Я не в силах. Отхожу во сны.

Борис Поплавский


— Мне не нравится эта история, Мишель. Не нравится.

— Нет причин преувеличивать, Шарль. Не давай чересчур воли твоему кельтскому воображению. Будем лучше придерживаться фактов.

— И факты хороши. Что-то сатанинское обрушилось на Париж за последний месяц. Я проследил семь случаев потери рассудка при аналогичных обстоятельствах. Тех, для кого это еще не было поздно, я устроил в клинику Морэна, чтобы за ними наблюдать. Но, так или иначе, четверо умерли в первые же два дня; одного врачи признают неизлечимо помешанным. Только двое, мужчина и девушка, подают некоторую надежду.

И пятнадцать мертвых! Все найдены у себя на квартирах, кто в отеле, кто в чердачной комнатушке, один даже в роскошных аппартаментах… но все там оставались в момент несчастья наедине. Необъяснимые смерти! Острое истощение, потеря всех сил и разрыв сердца. «Остановка сердечной деятельности», как выражаются врачи на своем профессиональном жаргоне. Несколько человек были еще живы, когда их обнаружили. И вот тут-то начинается самое загадочное. «Лицо»… — пробормотали двое из них. Какое? Чье? Где? Один сказал, что-то про стену. Тупость наших полицейских: разве они сумеют толком записать, что им говорят! Другой упомянул о «старике». Тоже туман, неясность.

і Черные глаза Мишеля Элимберри с непроницаемым спокойствием следят за Ле Генном, который, сжав кулаки, бегает взад и вперед по кабинету, произнося несвязную волну бретонских ругательств; среди них, вслушавшись, можно различить слова mab gast и milliget.[36]

— Мне очень, очень приятно видеть, господин Радулеску, что вам лучше. Профессор Морэн говорит, что хочет вас задержать только на несколько дней, в виде меры предосторожности, но что он, в сущности, уверен, что вы уже вполне оправились.

— Позвольте вас поблагодарить, господин инспектор, за вашу доброту и внимание. И вы, и профессор Морэн, выказали мне столько заботы и ласки, что я всегда сохраню к вам теплое чувство и буду смотреть на вас, как на настоящих друзей.

— Ну что там! Не стоит об этом говорить. Но мне хотелось спросить вас теперь, когда ваше здоровье восстановилось, чем вы сами объясняете этот внезапный приступ нервного расстройства, жертвой которого вы стали?

— Есть ли в нем, в конце концов, что-нибудь удивительное? Если вы задумаетесь над жизнью любого из нас, послевоенных эмигрантов из Восточной Европы, то, право, скорее можно удивляться, как это большинство ухитряется сохранить рассудок! Постоянная нужда, тоска по родине, возмущение всем тем, что сейчас творится у нас, по ту сторону Железного Занавеса, и, главное, одиночество… о, какое полное, какое безотрадное одиночество в чужом для нас мире… Вы ведь не обидитесь на меня? Поверьте, я, как мы все, всегда любил Францию, чувствовал ее культуру, как свою… но здесь… решительно, нам нет места в жизни Запада… Кажется порой — я уверен, это ощущение столь многим знакомо из нашего брата, не только румынам, но и полякам, венграм… да что там! и русским тоже… — кажется порой, что сам Бог нас оставил, предал нас в жертву миру, где царит дьявол… Есть от чего сойти с ума!

— Вы католик, мсье Радулеску? Я вижу, во всяком случае, что вы верующий…

— Православный. Да, конечно, я верю в душе. Хотя я так давно уже не был в церкви… и так сильно порой поддаешься сомнениям…

Мирон Радулеску, стройный, среднего роста мужчина лет тридцати с правильными чертами смуглого лица, окаймленного каштановыми волосами и небольшой, окладистой бородой, поднимает на Ле Генна темнокарие глаза, в которых тоска на мгновение побеждает обычную сдержанность.

— Я вас попрошу об одной вещи, — продолжает тот. — Не сочтите меня неделикатным: это важно; и профессор Морэн меня заверил, что вы теперь вне опасности… Расскажите мне все, что вы помните об этом вечере, последнем перед заболеванием…

Конвульсивная дрожь проходит по всему телу румына.

— Раз вам это нужно, господин инспектор. Вы знаете, дело было под Новый год. Всегда становится на сердце особенно грустно как раз в эти дни: все кругом веселятся… Засветло еще ничего… но вечером, когда я вернулся в свою мансарду, где царил прямо ледяной холод, совершенное отчаяние меня охватило. Печь затопить мне было нечем, на ужин ничего не было… О, я знал, что все это не так страшно; через день или два я должен был достать немного денег, и дальше, как всегда бывает, жизнь вновь пошла бы на лад… Но тут все мне стало противно. Последнее время я для картин выбирал — как-то само собою — жуткие сюжеты: чудовища, спруты, призраки… и, верно, именно от того у меня нервы развинтились. Я бросился на кровать с мыслью, что хорошо бы сразу умереть и покончить со всем, уткнул голову в подушку в смутной надежде заснуть. И тут вдруг я испытал… но это так трудно рассказать… Присутствие чего-то в комнате; но ведь именно этого, казалось бы, мне и хотелось! Однако нет: я нуждался в живом существе, в теплоте. А это было нечто неживое и по-ледяному холодное. Я оторвал голову от наволочки, посмотрел кругом… В темноте на стене напротив обрисовалось в каком-то мертвенном голубом свете лицо…

Ле Генн с подлинным состраданием смотрел на то, как у его собеседника капельки пота, которого тот не замечал, медленно катились по лбу — вот-вот они попадут в глаза… Прервать, тем не менее, он не решался, только сжал нервно пальцы обеих рук у себя на коленях.

— Это было лицо старика, с огромной белой бородой, с голым черепом, с густыми пучками седых бровей… но все, все это мне рисуется, как сон (или это и был сон?). Что я запомнил навсегда, это глаза, как угли, как буравы… горящие, как, говорят, глаза волков ночью в степи… Вслед за этим… меня, я знаю, нашли наутро без сознания. Но в полубессознательность я, очевидно, впал сразу. Все остальное — как бред. Нестерпимая, неописуемая мука: будто из меня вырывали жизнь, все мои силы, мою личность, субстанцию моего я. Все члены, все нервы, сердце, мозг разрывались в непереносимой агонии… Больше я ничего не могу прибавить…

— Мне тяжело налагать на вас такое испытание, мсье Радулеску, но… вы художник, и талантливый. Могли бы вы изобразить на полотне то, что вы видели?

В выразительных южных глазах румына вдруг вспыхивает понимание.

— Зачем? Вы… верите, что он существует?

— Затем, чтобы он больше не существовал. Чтобы этот кошмар не посещал других. Существует… в какой мере он существует, это происходит за счет тех, из кого он пьет жизненные силы. Одно я должен вам сказать; перед тем, как браться за это предприятие, необходимо, чтобы вы исповедались и причастились по обрядам вашей церкви, и пока вы не кончите, старайтесь ни в чем не преступать ее закона.

Художник задумчиво склонил голову.

— Спасибо за хороший совет, инспектор. Я и сам думал сходить в наш храм на Жан де Бовэ. Следует поблагодарить Бога за мое спасение. А для вас и для торжества справедливости я выполню ваше поручение как могу лучше.

♦♦♦

— Итак, мадемуазель Пикар, прежде чем вы окончательно оставите эту клинику, угодно вам будет рассказать мне, что с вами, собственно, случилось? Но откровенно, как священнику на духу! Гм… Я вижу, что вам это мало говорит. Как на сеансе психоанализа!

Николь Пикар была рослая, довольно полная, хорошенькая двадцатилетняя девушка с великолепными белокурыми волосами.

— Вы были одна в вашей комнате? В Сите Универ-ситер, в ту ночь. И что произошло?

Студентка стрельнула на Ле Генна быстрым голубым взглядом. «А глаза у девочки умные!» — подумал тот.

— Я вернулась очень поздно, с бала, и в страшно подавленном настроении. Дело в том, что Жак, мой поклонник, студент-математик, мне изменял уже давно, и на этот раз я увидела, что между нами наступил полный разрыв. Может быть, в других обстоятельствах я не придала бы этому большого значения. Но тут как-то все сложилось одно к одному… Я целый год провела очень весело, танцевала, развлекалась в обществе и теперь, наверное, просто почувствовала реакцию, и жизнь мне показалась бессмысленной и ненужной.

— А ваши занятия в Школе Политических Наук? Вы их, должно быть, запустили?

— Вовсе нет. Я от природы имею неплохие способности. Гулянье своим чередом, но я именно этот год довольно глубоко занималась философией, много читала, спорила о ней, принимала участие в кружках.

— Экзистенциализм? — спросил Ле Генн.

Снова голубые глаза метнули ему быстрый взгляд.

— Да. Сначала я даже увлеклась марксизмом, но скоро разочаровалась. И в конце концов мне стало казаться, что у жизни определенно нет цели…

— Я вас понимаю. Итак?

— Мне было так тяжело в тот вечер… Я не находила себе места и всерьез думала о самоубийстве; мысль открыть газ все прочнее входила мне в голову. И тогда, ходя из угла в угол, я вдруг увидела на стене горящие глаза… то есть, мне почудилось…

— Только глаза?

— О, это все, что мне врезалось в память. Была, кажется, еще седая борода… Но как все это было противно! Потом… потом я, очевидно, потеряла сознание, и пришла в себя, когда профессор Морэн делал мне впрыскивание.

— Все хорошо, что хорошо кончается, мадемуазель. Ну, а теперь, вы больше не собираетесь покончить с собой?

— Ни за что на свете! Ах, до чего мне сейчас хочется жить! Подумать, что меня могло бы больше не быть… что весь мир исчез бы в черной дыре… Жизнь, любовь, все мелкие и большие радости, как я жадно их сейчас желаю!

На этот раз в ее взгляде сквозит кокетство. «А он недурен, этот инспектор!» — можно прочитать в их задорной бирюзе.

— Рад за вас, мадемуазель. Но скажу вам вот что: одними пустыми развлечениями вы не сумеете утолить жажду вашего сердца. И потому я вам советую лучше перечитать философов идеалистической школы.

— Как странно, — бормочет Николь, — я сама об этом думала. Прежде я их считала пройденным этапом, чем-то безнадежно устаревшим… но, может быть, в них и в самом деле что-то есть?

И, когда она прощается с Ле Генном, жадный вопрос горит в ее душе. Она хочет скорее проверить новую мысль!

♦♦♦

— Бррр… Может статься, все это вздор, Шарль, — пока ты меня ни в чем не убедил. Но какая богомерзкая харя! Мне почти стало нехорошо, когда я поглядел. Что ты держишь его в шкафу под замком — это я хвалю. Хотя эти кресты на дверцах, святая вода и прочее… Это уж, извини, суеверия, как у старой бабы. Конечно, ничего не говорю: «у вас в Бретани», как ты любишь повторять, все оно вполне натурально. Ну, а в сердце Парижа, да еще в здании Сюрте, все-таки получается смешно. Ну да, ладно, ладно… Как ты все-таки собираешься его искать? Вот что скажи. Ведь данных у тебя, я вижу, прямо говоря, никаких. Даже допуская, что в Париже — а может быть, на Гималаях? — обитает благообразный дедушка с точь-в-точь такой физиономией, как ты будешь его ловить? С предместьями в нашем городе насчитывается шесть миллионов жителей. В полицейской картотеке его фотографии нет… значит, у тебя в руках нет ровно ничего.

— Ты полагаешь? А что ты скажешь вот об этой карте?

— Дай поглядеть. Что изображают все эти линии и точки?

— Неужели ты не видишь сам? Ни одного случая за Сеной; все на левом берегу. Одиночные заболевания в Ванве и в Монруже; максимум смертности в районе Люксембурга и Монпарнаса.

— Ты думаешь, его местопребывание — где-то в этих окрестностях?

— Уверен. Даю голову на отсечение — недалеко от вокзала Монпарнас.

— Это не так уж много. Может, он вообще не выходит из дому. А главное, хотя бы ты его встретил на бульваре, ты ничего ему не можешь сделать, ни в чем обвинить. Он неуязвим.

— Ну, положим. Ты так убежден, что, порывшись в его биографии, мы не найдем каких-либо законо-нарушений?

— Разве что мотивы для штрафа, вряд ли для высылки (если это иностранец, на твою удачу). Это тебя удовлетворит?

— Нет. Но у меня есть свой план. Только я хотел бы знать, могу ли я на тебя рассчитывать?

— Что за вопрос, Шарль! Ты меня обижаешь…

С внезапно просиявшими лицами двое мужчин крепко пожимают друг другу руки.

— Борьба может оказаться опасной, тяжелой…

— Еще не хватало, чтобы ты меня попробовал запугать! Бретонская башка! Да ты знаешь, что выделывали мои предки, китоловы из Байонны, когда о твоих еще никто и не слыхал? Мы до Америки добирались за пару веков до Колумба…

♦♦♦

Это было одно из самых странных и, пожалуй, жутких поручений, какие мне случалось исполнять для Ле Генна. Но с первых же слов, хотя он словно сам колебался мне его доверить, я за него так и уцепился. Мне было скучно, а оно сулило интересное приключение.

На первый взгляд мои функции были несложны. Ле Генн сам приискал и снял для меня на эту ночь комнатушку в отеле вблизи от метро Данфер-Рошеро. В небольшом номере на третьем этаже мебели только и было, что шкаф, постель да пара стульев. К десяти часам вечера Ле Генн появился на пороге, бледный и осунувшийся, держа в руке скромный чемоданчик. Оттуда он извлек и установил на столе большое зеркало старинной работы.

— Желаю удачи, Владимир. Обнимемся на прощанье. Ты… я думаю, мы можем перейти на ты? Давно пора было… отчасти даже в худшем положении, чем я или Элимберри. Я могу действовать прямо из дому — близко. Мишель имеет базу в полицейском участке, в отдельной комнате, понятно. Керестели, правда, тоже расположился в отеле; но он — старый специалист. Да уж теперь поздно менять что-либо. Соблюдай точно инструкции, вот и все.

Между полуночью и часом… Задолго до того, как снопы искр полетели из зеркала, повернутого к стене, я знал, что что-то происходит. Нервное томление в таких делах лучший признак. На этот раз оно было невероятно тяжелым; никогда такого не переживал. Борьба шла внутри меня, хотя я знал, что я защищен зеркалом, что вся сила нападения направлена на его поверхность. И когда меня вдруг охватило победное ликование, мне стало понятным, что игра выиграна.

Я не вытерпел, и, обогнув стол, взглянул в холодное стекло. Оно отразило круглую комнату, освещенную большой медной лампой и завешанную коврами и драпировками по всем стенам. Но обстановку я так до конца толком и не разглядел.

Все мое внимание было поглощено страшным зрелищем, так и врезавшимся в память. Высокий старик с развевающейся белой бородой метался по комнате, то простирая руки вверх, то закрывая ими лицо, то словно отводя незримые удары. И с каждым его поворотом ослепительная волна света поражала его то с одной, то с другой стороны, всегда с той, куда обращались его дикие глаза. Он не мог остановить убийственную энергию, источавшуюся из него. Обезумев от боли и ужаса, потеряв контроль над злой силой, господином которой он был, он посылал в пространство волны, служившие ему нормально для поглощения чужих жизней, для питания его собственного чудовищного организма. Но они возвращались, направленные на него самого, усиленные и все усиливающиеся в силу действия четырех зеркал, захватывавших его излучения. Высокое тело в длинном темном халате все мучительнее корчилось, точно пронизываемое электрическими токами высокого напряжения. Пока оно не вспыхнуло нестерпимо ярким белым пламенем, обжегшим мои глаза…

Когда я снова обрел способность глядеть, зеркало потемнело. Я был разбит усталостью и, свалившись на кровать, мгновенно заснул…

Ле Генн назвал мне имя злого мага — то, которое он носил перед французскими властями. По бумагам ему было 80 лет; он оказался русским, бывшим сановником. Впрочем, с его истинной сущностью все это не имело ничего общего…

В хорошей квартире на авеню дю Мэн консьержка нашла на полу только большую кучу пепла; однако ни деревянная мебель, ни занавески не пострадали; в лампе на столе, когда она проникла в комнату, еще догорало последнее масло.

Бумаги были конфискованы полицией и перешли для изучения в отдел Ле Генна, в архив; о содержании он подробно никому, не рассказывал, ссылаясь на то, что это — служебный секрет.

— Le reglement c’est le rdglement.[37]

Загрузка...