О, не знай сих страшных снов.
Ты, моя Светлана!
— Марина, ради Бога, не наклоняйтесь так через перила! Прошу вас…
Тонкая фигура девушки, казалось, парила в воздухе, пронизанная теплыми золотыми лучами жадно целующего ее солнца. Только черная черточка перил отделяла ее от бесконечного простора, за которым вдали открывался горизонт крыш Парижа, труб, просветов дворов, полосок улиц, видных с высоты шестого этажа. Каждый раз, как она перегибалась вперед, чтобы взглянуть на проходящую под ногами узкую улицу, где ползали машины и пешеходы, сердце так и падало у меня в груди. Ничего на свете мне так не хотелось, как подойти и взять ее за руку, — лишь тогда я почувствовал бы себя спокойнее. Но, кусая губы, я остановился у стола в глубине большой, почти роскошной комнаты.
Мне было страшно, что Марина, с той детской грацией, которая кружила мне голову, начнет отбиваться, перевесится еще больше вперед и… Нет, мне про это нестерпимо было и думать…
И кроме того, всегда, когда мне случалось, как сейчас, оставаться с ней наедине, мной овладевала непонятная и непреодолимая робость. Боязнь ее обидеть, боязнь, что она припишет мне дурную мысль, странное преклонение перед нею, как перед идеалом, к которому я недостоин даже приблизиться, делали меня в такие минуты совершенным трусом. И между тем, в какое бездонное блаженство бросало меня случайное прикосновение ее плеча к моему или беглая теплота ее ладони в моей! Эти невозвратимые мгновения подле нее — мой потерянный рай — было лучшее, что судьба мне подарила за всю мою жизнь…
Я мог стократно повторять себе, что мое волнение бессмысленно; я здесь считанные часы, а без меня сколько времени она проводит на балконе? Уже и так я столько раз принимался говорить ее папе и маме, чтобы они лучше берегли дочь, что они теперь, если я вновь пытался навести разговор на ту же тему, смотрели на меня, как на маньяка, и круто меняли сюжет беседы. Марина, конечно, и им была дорога; но чувствовать с такой остротой и болью может лишь тот, кто любит больше жизни, для кого все на свете сливается в одном существе, бесконечно, беспредельно драгоценном и милом…
Девушка еще больше переваливалась за перила, от чего у меня сердце сжалось и комком скатилось куда-то в пропасть, и ее белая ручка порхнула, как голубок, посылая привет кому-то внизу.
— А знаете, кто к нам идет? — бросила она мне через плечо лукавую улыбку. — Лад!
При виде того, как мое лицо сразу потемнело, словно покрывшись грозовой тучей, ей, наверное, стало меня жалко. Порхнув с балкона через подоконник на пол, в комнату, она пропела:
— C’est trds mal d’etre jaloux![48]
И ее тонкие пальчики легли на мой локоть. В другое время я почувствовал бы себя безмерно счастливым, но сейчас… мое настроение было безнадежно испорчено.
Я думал, что промолчу, но неожиданно для меня слова, которых я не собирался произносить, сами поднялись мне на уста:
— Мариночка, мой цветочек! Каждый миг я готов отдать за вас жизнь и спасение души… Моя любовь к вам всегда была любовью без надежды, и я ничего не мог бы сказать против человека, который любил бы вас так, как я? Но Лад… Разве он способен любить кого-либо, кроме самого себя, кроме своих удовольствий? Он весь полон мрака, к которому вам нехорошо даже прикасаться. Если бы…
Звонок у дверей прервал меня на полуфразе.
Что нужно в Париже для того, чтобы называться поэтом? Писать стихи, по мере возможности, хорошие — наивно скажет иной читатель. Отнюдь нет! Куда важнее отпустить достаточной длины лохмы и, непременно, бороду, и пьянствовать в тех же кабаках, где пьют общепризнанные мэтры эмшрантского Парнаса, — при известной ловкости, можно даже пить за их счет.
Пикантной деталью мне представлялось всегда то, что основная масса этой богемы, предающейся юному безудержному разгулу, состоит из людей, давно переваливших самое меньшее за пятьдесят. Поэт Лад был, впрочем, моим ровесником; но во всем остальном прекрасно подходил к среде «Ротонды» и других литературных кафе, самые названия которых мне неизвестны.
Впрочем, если было что замечательное в Арсении Ладе — в миру его звали, собственно, Афанасий Алексеевич Ладошкин, но он избрал себе более звучный литературный псевдоним, которым мы и будем пользоваться — то отнюдь не его бледные декадентские стихи, появлявшиеся время от времени в солида-ристском журнале, а его действительно феноменальное женолюбие.
— У меня сейчас пять любовниц, — поведал он мне однажды, — и мне ужасно сложно успевать их всех видеть, не говоря уже об иных затруднениях.
— Зачем же вам это нужно? — спросил я, пожав плечами.
Лад задумчиво поднял глаза к потолку.
— А я и сам не знаю! — сказал он искренне.
Предвижу, что многие из читателей увидят во всем этом только забавное, а то и завидное молодечество. Но проказы Лада носили, в моих глазах, явно предосудительный характер. Не несли ли они повсюду по его следам боль и страдания? Там разошлись из-за него муж с женой; тут брошенная им девушка покончила с собой; дальше мать и дочь поссорились по его милости и наговорили друг другу жестоких слов, которых они уже не смогут забыть за всю остальную жизнь…
Нет, уж Бог с ними, с удовольствиями, которые покупаются такой ценой!
И мало этого: словно сама судьба грозно шла по пятам любовей поэта Лада. По меньшей мере, трое из его бывших любовниц были найдены зверски убитыми при загадочных обстоятельствах… Замечали ли вы, что дон Жуаны, популярные среди женщин, почти всегда пользуются в мужском кругу общим презрением? Дело тут, вероятно, не только в том, что средний, нормальный мужчина, у которого обычно есть жена, дочь или сестра, испытывает при виде неотразимого ловеласа чувство, какое он мог бы испытать, увидев буйно помешанного, вооруженного топором и выпущенного на людную улицу…
Есть еще и другое. Обыкновенный человек, интерес которого в жизни состоит в том, чтобы своей работой обеспечить свою семью, затем в самой этой его работе и, наконец, в каких-то дорогих для него политических или религиозных идеях, не может подавить в себе гадливости перед двуногим самцом, живущим только для наслаждения и смотрящим на всех проходящих мимо него женщин глазами охотника, глядящего на добычу… «Да он только об этом и думает? — говорит себе заурядный мужчина, когда ему попадается этакий блистательный homme a femmes. — До чего же он все-таки пуст!»
Такова, должен признаться, была и моя гамма чувств перед лицом великолепного образца богемы, каким являлся Лад. Но, может быть, лучше всего-будет рассказать по порядку, как я с ним встретился, Случилось это в сырой и холодный зимний вечер, в гостях у одного нового эмигранта, который был не в пример прочим русским, человеком эгоистичным и прижимистым.
Молодой человек моих лет, с которым я только познакомился и который рассказал о себе, что он тоже новый эмигрант, и даже мой земляк, ленинградец, а по профессии писатель, задумчиво сказал, когда мы готовились уже распрощаться и разойтись, что ему, собственно говоря, негде ночевать.
— Да пойдемте ко мне, — предложил я, — а завтра посмотрим, как найти выход из положения.
Ладошкин прожил у меня не одну ночь, а с полгода. И если я был принужден после этого срока его деликатно выгнать, то, в конце концов, что же мне и оставалось делать, когда он, к возмущению всего моего отеля, завел моду приводить к себе на ночь своих любовниц или пьяных собутыльников его артистических оргий?
Мы сохранили, однако, и после этого приятельские отношения и нередко встречались, хотя разница во всех наших взглядах и привычках была огромна. Даже в нашем отношении к спиртным напиткам. Я почти не пью вообще; но — таков уж склад моего организма — в случаях, когда отказываться мне кажется неудобным или мне приходит такая фантазия, могу выпить невероятно много, совершенно не хмелея и сохраняя абсолютную ясность сознания. Лад, наоборот, пил много и имел свойство пьянеть от одной рюмки водки или с одного стакана вина, от чего его язык сразу развязывался. В такие моменты он бывал иногда интересным собеседником.
Как-то раз мы сидели вечером у меня в комнате за бутылкой вина, которую я поставил, чтобы его удержать, так как мне скучно было остаться одному. Не помню уж как, но разговор зашел о любви, и Лад предложил мне определить это слово.
— Это такое чувство, — сказал я медленно, ища выражений, — когда хочется все отдать, ничего не требуя взамен. Это такая бесконечная нежность, когда женщину, как ребенка, хочется держать на руках у сердца, чтобы ее никакая печаль и забота не коснулась, — пусть уж они лучше падают на тебя! Нет, можно передать короче: чувство, когда за человека хочется умереть и когда, умирая за него, умрешь счастливым.
Лад опрокинул в глотку третий стакан и рассмеялся тупым пьяным смехом.
— Ничего подобного, — произнес он слегка заплетающимся языком, — и рядом не лежало! Любовь — это когда хочется женщиной обладать, и чем больше можно ее при этом унизить, тем слаще. Избить, например, тоже очень приятно. Но последнее время меня все это не удовлетворяет: мне хочется убить… это, мне начинает казаться, единственно достойным завершенем для страсти…
Меня передернула дрожь отвращения. Но мне пришло в голову смягчающее вину обстоятельство: то, с какими женщинами он, верно, имеет дело?
— Я могу понять, — сказал я, стараясь подобрать слова помягче, — что, если вы говорите о какой-нибудь проститутке с бульвара, к которой идете со внутренней брезгливостью, уступая своим вожделениям, — хотя я решительно не в силах понять, как можно вообще делать подобные гадости! Но ведь не можете же вы думать такие вещи о порядочных девушках из нашей среды?
В тусклом свете висящей под потолком лампочки Лад поднял ко мне свою рыжую бороду и помутневшие глаза.
— Именно в таких случаях я и испытываю это искушение, и в десять раз сильнее, чем во всех других. Рано или поздно я и того… попробую.
— Знаете что, — сказал я Ладу на прощание, — вам бы не мешало пойти, это уж как вы предпочитаете, на выбор, к доктору-психиатру или к священнику. С такими мыслями, как у вас, вы доиграетесь до плохого…
Не я познакомил Лада с Назаровыми. Этого груза у меня на совести не было. И то сказать, я бы никогда не позволил себе ввести субъекта этого жанра в дом, где есть молодая девушка… да и вообще — к приличным людям.
Но, познакомившись с ними где-то на балу, он быстро оценил положение. Евдокия Аркадьевна была женщина еще не старая, жизнерадостная и веселая, и ей льстило иметь поклонника из литературного мира, вес которого в этом кругу она сильно переоценивала.
Как она могла не замечать, что, говоря ей комплименты, Лад бросал на Марину похотливые взгляды, от которых у меня, когда я присутствовал, кровь кидалась в лицо и кулаки сами собой сжимались? Почему ее муж, человек по натуре резкий и ревнивый, не замечал отношений Лада с его дочерью и женою? Он умел усыпить все подозрения, и не мне было раскрывать им глаза.
Я знал, что Ладошкина сильно подстегивало желание сделать неприятное именно мне. Уже давно с его стороны было заметно какое-то вполне бессмысленное соревнование. Некоторая известность в литературном мире, признание в политических кругах, знакомство с людьми, которые не допустили его и в переднюю — все то, к чему я был равнодушен, но что было результатом моей примерно пятилетней службы монархическому делу, раздражало его мелкое и больное честолюбие. Разве я был виноват, что эмиграция в массе правая, а не левая и что антибольшевик и монархист ей ближе, чем вчерашний комсомолец, прививший к своим невыт-равленным марксистским воззрениям смутные обрывки эсеровского социализма? Но ему ужасно хотелось сорвать реванш хотя бы в светском мире и показать мне свое превосходство.
Ах, все это было бы мне смешно, если бы я не боялся так за Марину.
Однажды вечером, когда мы вышли от Назаровых вдвоем, я и Лад, я внезапно остановил его на перекрестке, где мы должны были повернуть в разные стороны.
— Если вы только сделаете зло этой девушке, — сказал я ему тихо и быстро, — вы не уйдете от меня даже на краю земли, не спрячетесь даже под землей…
Не стоило этого говорить. Хотя Лад был в душе трусом, это я знал по прежнему опыту, самолюбие побудило его быть наглым. Он ответил мне матерной бранью и, круто повернувшись, исчез за углом улицы.
Несколько ночей подряд мне снился один и тот же страшный сон… Я просыпался покрытый холодным потом, с мучительно бьющимся и замирающим сердцем, и, медленно приходя в себя, не мог вспомнить, что мне снилось… Но постепенно я его заучил наизусть. Да и был этот сон коротким и бесформен, и слова не в силах передать его давящий ужас. Легкий силуэт Марины на балконе, высоко над Парижем, и злые, горящие нечистым желанием глаза Лада у нее за спиной. Вот и все. И на этом я пробуждался, разбитый, словно я двенадцать часов таскал кирпичи.
Жизнь шла своим темпом. Я писал, переводил, вел переговоры, присутствовал на собраниях и скрывал агонию, шедшую внутри меня. И однажды утром, развернув французскую газету, прочел в ней: «Une jeune fille tombe du balcon du 6-eme etage devant les yeux d’un eminent poete russ. Monsieur A.Lad nous raconte ces impressions…»[49] Кажется, я закружился волчком от нестерпимой боли. Или комната пошла кругом перед моими глазами? Через мгновение туманная пленка заволокла мое сознание: в первый раз в жизни я свалился в обморок…
Благословенна будь природа, не дающая человеку перейти предел посильного ему страдания и посылающая нам смерть или бесчувствие перед лицом скорби, какую нам не по плечу снести!
Когда я пришел в себя, я первым делом почувствовал, как тупо ноют лоб и левый висок, ушибленные при падении. Я лежал на каменном полу в середине комнаты. Сознание вернулось ко мне, вместе с воспоминанием обо всем происшедшем; но оно словно было отделено от меня целыми неделями и месяцами. Я мог теперь думать и действовать…
Солоноватая струйка стекла мне в рот с разбитых губ…
Кровь… моя кровь… А мне нужна его кровь, нужна во что бы то ни стало…
Политическая работа имеет свои плюсы. Моя, может быть, не принесла всех тех результатов, которых я желал. Но, благодаря ей, у меня были друзья, на которых я мог положиться, которые готовы были мне помочь, не спрашивая объяснений и не заставляя себя долго просить.
К числу таких принадлежали новый эмигрант Акоп Погосьян, бывший боец армянского легиона, и старый эмигрант, шофер Димитрий Алексеевич.
Человек, который пьет, сам лишает себя помощи лучшего советника и хранителя: собственного рассудка. Такой человек — легкая добыча для врагов.
Через два дня, поздно вечером, Погосьян выводил из одного из монпарнасских бистро и бережно усаживал в такси вдрызг пьяного, что-то бессвязно бормочущего Лада, которого до того целый час поил у стойки аперитивами и ликерами.
Машина тронулась…
Примерно за год до описываемых происшествий, мне случилось сделать одно открытие, показавшееся мне не лишенным интереса. Гуляя в лесу в окрестностях Парижа, я наткнулся на развалины большого дома. Скорее всего, сюда попала одна из случайных бомб, сброшенных во время последней войны с какого-нибудь заблудившегося аэроплана. Не знаю был ли это особняк частного лица или казенное заведение, но только владельцы его явно окончательно забросили, и даже дорожка к нему от недалекого шоссе густо заросла травой.
Единственное, что сохранилось, был обширный погреб, где очевидно, хранились дрова и какой-то строительный материал; сухие как спичка поленья, доски и куски фанеры и посейчас были свалены в кучу в одном из его углов, в самой глубине.
Было около полуночи, когда направляемое опытной рукой Димитрия Алексеевича такси остановилось недалеко от темных руин, бросавших в изменчивом свете луны причудливые тени на окружавшую их поляну. Под яркими лучами фар, похожих на глаза сказочного чудовища, мы втроем вытянули из автомобиля полубесчувственное тело, которое минуту спустя исчезло в темной дыре полуразвалившейся лестницы, ведущей вниз.
Скоро мотор вновь зашумел, и корпус машины мелькнул во мраке, словно летящая низко над землей птица, и исчез среди тихо шепчущих деревьев, казалось, рассказывающих друг другу страшную сказку.
Я остался в погребе один, у большого, грубо сколоченного стола, на котором валялась дорожная сумка. В десяти шагах к столбу был привязан что-то пьяно мычавший Лад.
Помню, как мною вновь с внезапной силой овладел приступ безумного отчаяния и сознание непоправимой утраты, бросившее меня лицом вниз на грубые доски стала. Но минуту спустя я вновь был во власти той же жажды мести, которой жил последние дни, и которая оттесняла далеко назад все моральные соображения и чувства, какие мне были свойственны в обычном состоянии.
Передо мною на столе горела керосиновая лампа и лежали припасенные на всякий случай несколько свеч. Из сумки я вытащил нож и еще кое-какие инструменты — лучше не входить в подробности. Простая смерть была бы слишком легкой расплатой; мне были нужны муки… какая телесная боль могла сравниться, впрочем, с той, что жгла мне душу?
При первом же прикосновении стали, глаза Лада широко раскрылись, и его взгляд бросил вдруг странное пламя… Голос, который поразил мой слух, не был голосом Афанасия Ладошкина; это был странный и страшный, низкий, вибрирующий голос, полный металлических нот, в котором звучали диссонансы, сливающиеся в своеобразную гармонию... Нет, это было бесполезно пробовать его описать. Это был голос дьявола.
Он говорил мне о том, что я не должен его касаться; он не может освободиться из тела, куда вошел, а физическая боль для него — непереносимое унижение, надолго лишающее его всякой силы. Он говорил, что взамен за то, чтобы я от него отступился, готов дать мне все, что я пожелаю: богатство, могущество, женщин любой красоты… он говорил даже, что создаст для меня или найдет девушку, во всем похожую на Марину… даже, что он вызовет для меня ее душу и даст мне власть над нею; но тут я ему не верю; недаром он отец лжи… О, ужас этого нечеловеческого, леденящего и чарующего голоса, льющегося из бессильного тела одержимого! Это дрожащее пламя лампы и бледные блики луны, словно глядящей в трепете на то, что делается в подземном подвале заброшенного здания в чаще леса…
На мгновение будто колебание коснулось моего сердца. И именно это сразу ожесточило мою волю и заставило меня принять бесповоротное решение.
Я знал несколько фраз и простых движений, имеющих неотвратимую стихийную силу. Все посвященные в грозные тайны оккультизма поймут меня с полуслова, а тех, кто не переступал порог этой страны мрака, я не стану соблазнять и намеком…
Бормоча древние слова, сковывающие духов зла, я быстро перенес к столбу, к ногам извивающейся человеческой формы, связанной крепким канатом, несколько вязанок хвороста, потом стал бросать туда же доски, поленья, пока они не выросли в высокую груду…
И тогда, с проклятием, сжав зубы, я выплеснул исчадью ада в лицо, прямо в лицо, прямо в глаза, жутко мерцающие на позеленевшем лице, все содержимое горящей лампы…
В Париж я вернулся пешком. Мне было все равно, я не боялся идти через темные недра леса, где ночью разнуздываются силы, издавна обитавшие в рощах 296 друидов… Единственное, чего я боялся, это видеть человеческие лица…
Мое собственное, когда я взглянул на него на утро, показалось мне неузнаваемым в рамке полуседых волос… С этого дня мне все дают на десять лет больше моего настоящего возраста… но не все ли равно? Я бы хотел, чтобы, это было верно. Страшно подумать, что я могу прожить еще 15–20 лет и даже больше… И еще, если бы я верил, что смерть приносит забвение! Но для меня смерть это суд… А был ли я вправе сделать то, что сделал?
Обугленный труп в подвале разрушенного дома был найден лишь несколько месяцев позже, и о нем писали все газеты; но никто не смог установить личность загадочного мертвеца…