Эта мысль Соссюра о языке - упорядоченной системе средств взаимопонимания, и о речи - конкретном использовании этих средств в актах обмена в "говорящей массе", стала, по существу, "началом" современной лингвистики. В статье 1942 года "Язык и речь" Ельмслев, развивая в этой части Соссюра, усиливает именно этот момент замкнутости речевой деятельности (узуса) на язык-систему (схему): "Реализация схемы обязательно является узусом: коллективным и индивидуальным. Мы не знаем, как возможно с этой точки зрения сохранить и отдельно исследовать различие между социальным и индивидуальным. Речь в целом может рассматриваться как факт языка, акт речи - как факт индивидуального узуса; бесполезно рассматривать их иначе. Могут возразить, что при таком подходе смазывается свободный и непроизвольный характер акта, а также его творческая роль. Но это не так: ведь узус - это множество возможностей, из которых в момент акта речи совершается свободный выбор. Описывая узус, надо всегда учитывать пределы, в которых допускаются колебания и отклонения; если эти пределы зафиксированы точно, в актах речи не имеет места выход за них. Если это произойдет, описание узуса надо перестроить. Таким образом, из определения следует, что в акте речи не может содержаться ничего, что не было бы предусмотрено узусом" (4, с. 65).
Эта позиция подкреплена и своеобразным лингвистическим материализмом образца XVII-XVIII вв., еще больше сближающим исходное сечение Соссюра язык-речь с традиционным для науки водоразделом теория-взаимодействие. "По нашему мнению, некоторые течения современной лингвистики напрасно прибегают к реализму, плохо обоснованному с точки зрения теории познания; лучше было бы вернуться к номинализму. Реализм не упрощает, а усложняет вещи, не расширяя сколько-нибудь существенно наших знаний. Лингвист, изучающий соотношения между именем и вещью, должен особо стремиться к тому, чтобы имя и вещь не смешивались" (там же). По сути дела, это и есть лозунг современной лингвистики: текст - природа лингвиста.
Предлагается, таким образом, описывать то, что есть, руководствуясь при этом идеей репродукции, повтора - "если эти пределы зафиксированы точно, в актах речи не имеет места выход за них", то есть возникает обычная естественнонаучная или кибернетическая ситуация описания по поведению, поиска за явлениями закона, устойчивого в надежде, что найденное будет обладать свойствами обратимости, и, единожды выделив этот момент устойчивости в повторах, мы всегда сможем воспроизвести группу связанных с ним явлений. В "Пролегоменах" Ельмслев пишет: "Цель лингвистической теории - испытать, по-видимому, на исключительно благоприятном объекте тезис о том, что существует система, лежащая в основе процесса, - постоянное, лежащее в основе изменений" (5, с. 271).
Это постоянное, лежащее в основе изменений, надлежит изъять из текстов. "Объекты, интересующие лингвистическую теорию, суть тексты. Цель лингвистической теории - создать процедурный метод, с помощью которого можно понять данный текст, применяя непротиворечивое и исчерпывающее описание. Но лингвистическая теория должна также указать, как с помощью этого метода можно понять любой другой текст той же самой природы... Пользуясь инструментом лингвистической теории, мы можем взять из выборки текстов запас знаний, который снова можно использовать на других текстах. Эти знания касаются не только и не столько процессов или текстов, из которых они извлечены, но системы или языка, на основе которой (или которого) построены все тексты определенной природы и с помощью которой (или которого) мы можем строить новые тексты. Посредством лингвистической информации, полученной нами таким образом, мы сможем построить любые мыслимые или теоретически возможные тексты на одном и том же языке... По-видимому, было бы невозможным для человека проработать все существующие тексты, и, более того, этот труд был бы напрасным, поскольку теория должна распространяться также и на еще не существующие тексты. Лингвист-теоретик, как и всякий другой теоретик, должен предвидеть все мыслимые возможности - представить эти возможности, которые он сам не испытал и не видел, реализованными, хотя некоторые из них, вероятно, никогда не будут реализованы. Только таким образом можно создать лингвистическую теорию, которую с уверенностью можно применять" (там же, с. 276-277).
Нет ничего легче, как сходу раскритиковать философскую несостоятельность такой теории, где мир речевой деятельности (узус) - "множество возможностей, из которых в момент акта речи совершается свободный выбор", и замкнутую систему таких возможностей можно извлечь из выборки текстов, можно определить по этой системе границы узуса и пребывать в полной уверенности, что ничего нового даже в "несуществующих текстах" не будет сказано. Лингвист-теоретик, властелин такой всеобъемлющей теории, оказался бы в силу способности предвидеть все "мыслимые возможности" по совместительству всеведущим богом христиан: знать все, что было, есть и будет сказано или написано, а именно такая задача ставится Ельмслевом перед лингвистической теорией, значит, заведомо знать все. Но увлеченные и заинтересованные редко задумываются над следствиями из собственных постулатов, и к тому же лингвистика критиковала и критикует себя более фундаментально и для самой себя доказательнее, чем это может сделать философ, поэтому не будем торопиться и попробуем понять, что же привлекало и привлекает так много сил, таланта, увлечения, времени к разработке научной или математической модели языка.
Хотя и частным, но важным обстоятельством было здесь, нам кажется, появление кибернетики и счетных машин. Не ограниченные в принципе возможности машинной памяти и быстродействия создали условия для перевода теоретической проблемы в плоскость практической ее реализации, приложения прежде всего для перевода с языка на язык - действительно актуальной задачи в условиях научно-технической революции.
Так или иначе, но дальнейший ход событий теснейшим образом связан с теоретической подготовкой машинного перевода. Основные усилия в этом направлении предпринимались американцами под влиянием поведенческой теории Блумфилда, по которой речь вплетена в поведение, лишь перекрывает "разрыв двух нервных систем", если такой разрыв возникает, и реализуется как замещенная реакция или замещенный стимул: "Биологически существенные вещи одни и те же в обоих случаях - в речевом и в безречевом процессе, а именно S (голод и вид пищи) и R (движения, направленные на добычу пищи). Все это практическая часть дела. Явление речи s...r не более как средство, которое делает возможным осуществление S и R в различных индивидах" (6, с. 130). В "Постулатах" Блумфилд предельно близок к Ельмслеву и даже несколько прямолинейнее в констатации замкнутости системы общения: "В пределах определенных общностей последовательный ряд высказываний полностью или частично сходен... Каждая подобная общность есть речевая общность... Совокупность высказываний, которые могут быть произнесены в речевой общности, есть язык данной речевой общности" (6, с. 145).
Концепции Ельмслева и Блумфилда толкали лингвистов на единый путь - на сегментацию текстов и проверку идентичности сегментов на дистрибуцию, на распределение в конечное число идентичных окружений. Успехи фонологов в описании фонетических систем, заверения теоретиков о замкнутости речевой деятельности на систему придавали лингвистическим задачам, в частности и задаче перевода, корректный математический вид: тексты сегментируются на элементы, элементы идентифицируются по окружениям и сводятся в систему, между элементами различных систем-языков или элементарными окружениями устанавливаются однозначные соотношения, после этого на вход машины можно подавать текст из сочетаний элементов одного языка и получать на выходе текст из сочетаний другого языка.
Идея привлекала прежде всего очевидной, казалось бы, возможностью исключить из операций смысл, двигаться по освоенному формальному основанию. В 1950 году Хауген, выражая чувства многих лингвистов, говорил: "Главное открытие, сделанное современной лингвистикой, заключается в том, что можно найти взаимоотношения между всеми лингвистическими элементами, изучая их дистрибуцию... Нас уже более не интересуют внешние критерии, а лишь окружения, в которых находятся изучаемые элементы, и сравнение этих окружений с окружениями других элементов" (7, с. 252). В сборнике 1955 года по машинному переводу введение так выделяет общую идею предлагаемых статей: "В большинстве предлагаемых работ неявно предполагается существование взаимно-однозначного соответствия между языком оригинала и языком перевода. Если это допущение правильно, то можно говорить о чисто машинном процессе в широком смысле слова, который, будучи примененным к входному тексту, выдаст на выходе его перевод и который в результате повторного применения уже к переводу воспроизведет исходный входной текст" '(8, р. 1).
Идея "полной дистрибуции", прямо вытекающая из гипотез Ельмслева и Блумфилда, была наиболее полным и последовательным выражением структуральных умонастроений, попыткой прямо, на уровне языковой конкретности - значимых предложений и слов - исчерпать предмет. В первых же работах по машинному переводу ее реализация наткнулась на препятствие, появления которого можно было (по нашему сегодняшнему, естественно, пониманию) ожидать: текст - целостность качественных, а не количественных различений, в нем нет повторов, как нет их, скажем, на уровне книг, страниц в книге, предложений на странице, и, следовательно, во всем многообразии текстов, сколько бы мы их ни сегментировали, нам, строго говоря, не удастся обнаружить двух идентичных окружений.
Один из пионеров дистрибуции Хэррис уже в 1957 г. оценил это препятствие: "Каждая индивидуальная морфема (слово - М.П.) характеризуется единственным набором встречающихся вместе с ней морфем, или окружений... Индивидуальность морфем в этом отношении делает затруднительным составление экономного описания языка" (9, с. 530). Хэррис, правда, не отказывается от замкнутого узуса - символа структуралистской веры, вводит, например, понятие "индивидуальное окружение" через повтор в одинаковых предложениях, которые, по его мнению, можно встретить "в языковом тексте некоторого объема" (там же). В примечаниях он даже пробует утвердить автономию формы: "Окружения должны рассматриваться как сырой материал для классификации и сопоставления; они не могут быть получены из какого бы то ни было нелингвистического источника типа "сочетания значений, которые говорящий хочет выразить"" (там же, с. 532-533).
Но такой нелингвистический источник все же нужен, причем источник в весьма специфической функции. Он мелькает уже у Блумфилда как "информант", хотя здесь еще даже и не угадывается его истинное величие: "Мы должны уметь предугадывать, откуда следует, что слова "могут быть произнесены". Мы устанавливаем, что при определенных стимулах француз (или говорящий на языке зулу и т.д.) скажет то-то и то-то, а другой француз (или знающий зулу и т.д.) будет реагировать соответственно речи первого. Когда в распоряжении имеется хороший информатор или когда дело идет о языке самого исследователя, предугадывание просто; в других случаях оно представляет наибольшие трудности для дескриптивной лингвистики" (6, с. 145). Пока информант лишь помощник, хотя последние слова звучат воистину пророчески. У Хэрриса, когда он говорит об идентификации окружений, этот "нелингвистический источник" вырастает до своих истинных размеров: "Практически невозможно производить подобные проверки без информанта, т.е. носителя данного языка, поскольку невозможно просмотреть все, что было сказано или написано на данном языке даже за ограниченный период времени. Выборка из языкового материала, по которой можно было бы судить обо всем языке, оказалась бы практически необозримой по объему. При работе с информантом ему предлагают такие отрезки речи, которые стимулируют произнесение им выражений, содержащих исследуемое языковое явление; при этом стараются никак не влиять на информанта, чтобы не вызвать с его стороны употребление неестественных выражений" (9, с. 544).
Нетрудно заметить радикальное изменение позиции. По Ельмслеву, как мы уже видели, лингвист-теоретик, изъяв из выборки текстов лингвистическую теорию - системное описание узуса, становится всеведущим богом, способным "предвидеть все мыслимые возможности - представить эти возможности, которые он сам не испытал и не видел, реализованными, хотя некоторые из них, вероятно, никогда не будут реализованы" (5, с. 277). Ради такого всезнания и затевалось дело с поиском элементов и их распределений: "Итак, первая задача анализа - произвести разделение процесса текста" (там же, с. 289). Подвигнутый на дело Хэррис вводит в ситуацию "третье лицо" как раз в функции такого всезнающего лингвиста-теоретика, с которым можно обращаться точно так же, как пионеры науки обращались с христианским богом, усматривая в эксперименте способ задавать ему вопросы: "Вместо того чтобы просматривать большое количество текстов в поисках окружений конструкции The cat drank" "Кошка выпила", мы предлагаем ее носителю языка и на основе его ответов составляем список всех окружений этой конструкции. Нужно, конечно, стремиться к тому, чтобы ответы информанта были естественными" (9, с. 544).
Иными словами, мы предполагаем, что некто уже знает то, что нам предстоит узнать, что он уже проделал ту работу, которую мы только начинаем, и, поскольку информант лишь "носитель языка", все мы, в сущности, лингвисты-теоретики ельмслевского толка. Комизм положения только усиливается тем обстоятельством, что функция божественной санкции, которая возлагается на информанта и называется в лингвистике "отмеченностью", испытывает, если дело идет о приведенном в начале анализа тексте 1, а не 2 (его можно было бы составить по формуле: "У попа была собака...", давление запрета на повтор-плагиат, то есть информант, на которого "стараются никак не влиять", чтобы "не вызвать с его стороны употребления неестественных выражений", обязан был бы отбрасывать как невозможные и повторяющиеся все те связанные уже в текст сегменты, которые лингвист собрался исследовать.
Этот исходный и мгновенный тупик, в котором с самого начала оказались работы по машинному переводу, в более общей форме "правдоподобных рассуждений" зафиксировал в то время Бар-Хиллел: "Нет никакой надежды на то, что применение электронных вычислительных машин дискретного действия в области перевода приведет к каким бы то ни было революционным сдвигам. Полная автоматизация этого вида умственной деятельности представляется абсолютной утопией по той причине, кто книги и статьи обычно пишутся для читателей, располагающих определенной суммой знаний и наделенных способностью логического мышления, включая не только собственно логический вывод, но и так называемые правдоподобные рассуждения" (10, с. 205).
После Бар-Хиллела с близкими по содержанию заявлениями выступили почти все пионеры и недавние энтузиасты машинного перевода, которые еще совсем недавно довольно дружно ополчались на первого отступника - Таубе, хотя он, по существу, сказал то же Самое: "Сказать о знаке, изображенном на одной странице, что он есть тот же символ, что и знак, изображенный на другой странице, - значит сказать, что быть символом - это нечто большее, чем просто быть знаком определенного начертания. А это в свою очередь означает, что любой формальный процесс, как бы продолжителен он ни был и с какой бы точностью ни проводился, - это всего лишь вставка между неформальным началом и неформальным концом" (II, с. 116).
Вместе с тем признание тупика не есть еще его осознание, тем более что большинство бывших энтузиастов машинного перевода рассматривают все же возникшее препятствие как формальное препятствие, видят его в "вероятностной" природе языка, то есть отнюдь не отказываются от идеи замкнутого узуса, который может быть представлен и конечным полем вероятных событий. В этом смысле, скажем, анализ Лема, при всей его обстоятельности, остроумии ходов и сравнений не дает все же осознания характера проблемы, остается в кругу представлений о степени формализации, даже когда он прямо критикует поведенческую схему: "Бихевиористский подход представляется мне безнадежным и в самых смелых его логических продолжениях, согласно которым проблему "значения" можно будет полностью отбросить, когда мы научимся с величайшей точностью исследовать материальные процессы, лежащие в основе процессов психических" (12, с. 221-222). Здесь нет чувства тождества логического и поведенческого как характерной особенности научного формализма. Именно это, нам кажется, вынуждает Лема занять не столько осознанную, сколько выжидающую позицию: "Итак, мы стоим перед длительной осадой. Не надо слушать советов тех, кто уговаривает отступить, - это пораженцы, их и в науке немало, - особенно когда осада обещает быть длительной и тяжелой" (там же, с. 224).
Нам тоже кажется, что для паники нет причин. Но вместе с тем не все можно и нужно осаждать, да и осады бывают разные. Тактика барона фон Гринвальдуса пред замком Амальи - не лучший способ. К тому же если проследить общую тенденцию поведения лингвистов перед парадоксом неформализуемости, то она куда больше походит на отступление, чем на осаду. Уже анализ по непосредственно составляющим в той форме, в какой он был предложен Уэллсом, является, по сравнению с "полной дистрибуцией", явным отходом от проблемы, поскольку между языковой конкретностью (уровень терминов) и уровнем лингвистического описания сразу же появилась непроходимая полоса перехода от класса к термину, то есть возникла та самая абстрагирующая мистификация, которая легко позволяет перейти от котенка в семейство кошачьих, но крайне затрудняет обратное движение, всегда можно наскочить на какого-нибудь ягуара или ирбиса. Как раз в этом отрыве от проблемы и возникает почва для той игры, над которой потешается Таубе: "В эту игру играют так. Сначала заявляют, что, если не учитывать незначительные детали инженерного характера, машинную программу можно приравнять самой машине. Затем блок-схему программы приравнивают самой программе. И наконец, заявление, что можно составить блок-схему несуществующей программы для несуществующей машины, означает уже существование этой машины" (II, с. 65).
Этот отрыв, непроходимая полоса в каждом дальнейшем шаге лингвистики не только сохранялись, но и дополнялись новыми отрывами, новыми полосами. В порождающих грамматиках Хомского (13) тот же расчленяющий эффект возникает не только как разрыв между уровнем терминов и уровнем описания, но делает и само описание разорванной структурой. Следуя, скажем, за Хомским, но начиная с уровня терминов, мы легко возводим грамматическую надстройку для любого данного предложения:
S (Предложение) Отсюда две ветви вниз (обозначаю 1 и 2), каждая раздваивается и т.д.
1. NP (Именная группа) 1.1. Т (Артикль) (the) 1.2. N (Имя) (man)
2. VP (Глагольная группа) 2.1. Verb (Глагол) 2.2. NP (Им.гр.) 2.2.1. Т (Артикль) (the) 2.2.2. N (Имя) (ball)
(Уровень терминов)
Но мы решительно не видим способа строительства с крыши, с надстройки над пустым местом, то есть того самого порождающего движения сверху, по которому и названа такая грамматика. Такое движение споткнется не только на переходе к уровню терминов, но и на переходе к любому этажу, где также будет возникать выбор, уничтожить который нельзя без обращения к уровню терминов, то есть мы будем либо получать по своей особой грамматике для каждого уже известного предложения, либо же вообще не стронемся с уровня предложений.
Трансформационный анализ с выделением "ядерных" предложений добавит только еще одну ступень неопределенности. И хотя бесспорно, что "грамматика существенно упрощается при добавлении трансформационного уровня" (13, с. 454), само это упрощение носит с формальной точки зрения запрещающий, а не порождающий характер, поскольку, и здесь мы снова встречаемся с едва прикрытой фигурой всезнающего информатора, прежде чем различать трансформации на обязательные и факультативные, а предложения, соответственно, на ядерные и пассивные, мы обязаны либо снять с порождения запрет на плагиат и различить в повторе необходимое и случайное, либо же поставить рядом с собой бога-лингвиста-теоретика Ельмслева и с божьей помощью разбираться, какое из уникальных предложений порождается законно, а какое незаконно или не совсем законно - факультативно.
И все же, нам кажется, было бы явной несправедливостью просто перечеркнуть события последних десятилетий в лингвистике в силу их изначальной ложной направленности и отсутствия результатов, как это делает Таубе, рассматривая всю деятельность по машинному переводу как заблуждение: "Мы здесь не настаиваем на том, что исследуемая нами деятельность навязывалась как преднамеренный обман, а лишь считаем эту деятельность заблуждением. С другой стороны, безотносительно к целям и намерениям ученых, попавших в сети этих заблуждений, важно подчеркнуть то, что общественность, благоговеющая перед именем ученого XX века, оказалась обманутой" (II, с. 123).
В чем же общественность обманута? В том, что научные методы всесильны? Если мерить "ущерб", нанесенный общественности машинным переводом, в чисто престижных единицах как ущерб чувству некритического благоговения перед именем ученого XX века, то вполне может оказаться, что и для общественности, и для самих ученых XX века лингвистика сделала крайне полезное и ценное критическое дело, поставив вопрос о пределах применимости методов науки. Ведь в самом деле, лингвистика все эти годы занималась, собственно, "охотой на ведьм", изгоняла из лингвистической теории элементы ненаучности, неформализуемости, того самого беса значения, о котором Лем пишет: "Мы прикидывались, будто вообще не замечаем этой бездны, куда теперь решились заглянуть. Мы говорим все это, чтобы подготовить читателя к противоборству с загадкой, более таинственной, чем Сфинкс, а именно - к борьбе с проблемой значения, с самой бездонной среди всех бездн" (12, с. 206). Тяга к математизации лингвистики во многом объяснима, по Лему, как чисто научное стремление "помешать этому духу проникнуть туда, где прежде всего нужна строгость", и математика привлекает именно своей чистотой от смысла, значения: "Пожалуй, лучше всего это удалось математикам, которые изгнали беса из своих владений и закрыли за ним врата на все засовы, декретировав, что все, чем они занимаются, вообще ничего не "значит" и является попросту некой забавой, игрой в расстановку значков на бумаге, значки же эти ни к чему, кроме друг друга, отношения не имеют" (там же, с. 208).
Этот языковедческий пуризм, это стремление очистить наконец лингвистику от духа ненаучности заметны у всех основателей современной лингвистики. Блумфилд вообще исключал семантику из лингвистики как особую нелингвистическую дисциплину. Ельмслев в своей критике "гуманитарных предрассудков" более точно фиксирует проблему в оппозициях творчества и репродукции: "В своей типичной форме гуманитарная традиция отрицает a priori существование постоянного и законность его поисков. Согласно этой точке зрения общественные явления в противоположность естественным непериодичны и по самой этой причине не могут, как это имеет место с естественными явлениями, быть объектом точного и обобщенного изучения" (5, с. 269). Но, пожалуй, наиболее точно и остро существо дела вскрыто отцом глоссематики Ульдаллем, который видит главную опору ненаучности в человеческом тщеславии: "Мы сталкиваемся прежде всего с человеческим тщеславием. Если устранить "вещи", то и человек, который является прежде всего "вещью" - в действительности даже прототипом любой "вещи", - будет также устранен. Нам неприятна даже мысль о том, что нужно подвергнуться унижению, состоящему в отречении от собственной личности, от собственного аристотелевского призрака, для того чтобы стать просто точкой пересечения абстрактных функций; о том, что общественное достоинство человека должно быть сведено к алгебраической формуле. Есть что-то унизительное в том, что ты должен подвергнуться анализу; возможно, именно это чувство, в такой же мере, как и религиозные предрассудки, препятствовало в течение столь долгого времени рассечению человеческих трупов. Холодный анализ человеческого поведения еще больше настораживает, поскольку он способен вывести на свет многое из того, что лучше было бы оставить окутанным тьмой" (14, с. 405-406).
Вместе с тем эти изначальные умонастроения, которые фиксируются уже у основателей и сохраняются последователями на правах ориентиров исследования, дают, нам кажется, ключ к пониманию ситуации. Если задача сводилась к тому, чтобы доказать в исследованиях репродуктивную природу языка и речи, изъять из этой области "тщеславного" человека как избегающий контроля и неформализуемый фактор, то смысл происшедшего можно предельно точно выразить самым научным из научных постулатов: жив, курилка! Не удалось тебя загнать в точку пересечения абстрактных функций, понять под формой трупа!
Человек в функции творца, способного создавать новое, непредсказуемое и неповторимое, оказался неустраним из языка. Охота за ведьмами смысла, борьба с бесом значения должны, видимо, пониматься как попытки изгнать человека-творца из предмета лингвистики, и тот факт, что эти изгоняемые ведьмы и бесы в любой попытке отхода от текста немедленно материализуются в фигуру "информанта", обязанного сделать за лингвиста то, что он собрался делать сам: снимать неопределенность выбора, санкционировать предлагаемые решения, объяснять лингвисту, что он делает, - представляется нам фактом глубоко симптоматичным, позволяющим объяснить нечто не только в поведении лингвистов, но и нечто относящееся к природе языка как средства общения.
В самом деле, интересен не только, да и не столько, пожалуй, сам факт скрытого или открытого присутствия источника знания, информанта в формальных построениях современной лингвистики, сколько те ситуации и этапы анализа, на которых он появляется как обязательное условие движения.
Мы видим, что там, где лингвист имеет дело с текстом, информант ему не нужен. Не нужен он ему и в анализирующе-синтезирующем теоретическом движении, пока лингвист идет от текста в системе: изъять из текста формализм и систематизировать его в теорию - задача вполне выполнимая для лингвиста-теоретика. Более того, как бы ни ругал лингвистов Таубе за игры, порочащие звание ученого XX века, лингвист-теоретик строго придерживается правил научной игры, совершает движение по тем же правилам, что и физик-теоретик или химик-теоретик: каждый из них опирается на факты своей "природы" (текст - природа лингвиста!) и строит систему-теорию по общим правилам. Ельмслев называет эти правила эмпирическим принципом: "Описание должно быть свободным от противоречий (самоудовлетворяющим), исчерпывающим и предельно простым. Требование непротиворечивости предшествует требованию исчерпывающего описания. Требование исчерпывающего описания предшествует требованию простоты" (5, с. 272).
А вот дальше происходит нечто с научной точки зрения непонятное и мистическое. Связав факты в теорию, физик или химик могут быть, в отличие от лингвиста-теоретика, спокойны: факты никуда не убегут, всегда выводимы из теории, то есть обычная научная теория-система действительно задает узус для наличных фактов, область их репродуктивного воспроизводства, и если появляются новые факты (открытия), описание узуса (теорию) приходится перестраивать, то есть создавать заново. Репродуктивный, способный к бесконечному повтору (или к любому числу экспериментальных проверок) характер научного факта обеспечивает обратимость маневра от фактов к теории и от теории к фактам. Если даже какой-нибудь физик или математик занесет в число постулатов действительности процедур нечто вроде; "Знаки, записанные на бумаге, не покидают ночью занятых мест, и отношения между ними остаются неизменными, то такое постулирование самоочевидных условий будет восприниматься по норме щедринских средних законов: "Ежели бы, например, издать такой закон: всякий да яст", то это будет именно образец тех средних законов, к выполнению которых каждый устремляется без малейших мер понуждения. Ты спросишь меня, друг: зачем же издавать такие законы, которые и без того всеми исполняются? На это отвечу: цель издания законов двоякая: одни издаются для вящего народов и стран устроения, другие - для того, чтобы законодатели не коснели в праздности" (15, с. 56).
Но вся-то соль в том, что в лингвистике такие "средние законы" не имеют силы. В отличие от физика или химика лингвист-теоретик, отправляясь от фактов в теорию, менее всего расположен возвращаться к тем же фактам. Если бы теория нужна была лингвисту только для систематизации наличных фактов, все затруднения устранялись бы сами собой как "средние законы". Ничего не стоило бы, например, основываясь на тексте "Истории одного города", создать лингвистическую теорию "Истории одного города", из которой всякий раз с необходимостью вытекала бы и структура, и последовательность глав, и последовательность предложений в каждой из глав. Но как раз такая теория, которая удовлетворила бы любого представителя точной науки, лингвиста-теоретика не интересует. Его интересует не обратимость как таковая, не замкнутое движение: факты - теория - факты, а нечто совсем иное - трансцендентальное движение; наличные факты - теория - новые факты, то есть если предмет лингвистического интереса перевести на язык точной науки, то это была бы теория новых, пока еще не открытых фактов, теория познания опытной науки.
Ясно, что в этом стремлении перебросить формальный мост между наличным и новым лингвистике ничего не оставалось, как двигаться по формальным этажам все большей общности и универсальности, и в любой "порождающей" попытке спуска к новым фактам она неизбежно встречала персонифицированный в информанте источник нового знания, "носителя языка", без которого, и в этом Блумфилд абсолютно прав, предугадывание "представляет наибольшие трудности для дескриптивной лингвистики", как, впрочем, и для любой формальной дисциплины, вменяющей себе в задачу описывать то, чего пока нет. Нам такая задача представляется неразрешимой на уровне научно-теоретического описания. И дело здесь не только в констатации плоских истин вроде той, что нельзя научными методами решать ненаучные задачи, но и в ряде принципиальных соображений о природе познания, о роли гласности, о месте человека в познании, которые мы излагаем в другой статье.
При всем том это ретроградное движение современной лингвистики: дистрибуция - анализ по непосредственно составляющим - порождающие грамматики - трансформационный анализ, с постоянными попытками осуществить "порождающий" спуск в область новых фактов, хотя лингвистика и оказывается в конечном счете почти на исходных позициях, - вызывает у историка философии странное чувство чего-то невероятно знакомого, похожего. Ведь по существу современная лингвистика прошла в обратном направлении тот путь, которым шел когда-то Кант, пытаясь обосновать трансцендентальные свойства формализма именно в такой "перебрасывающей формальный мост" от наличного к новому постановке вопроса.
В свете этого обстоятельства само попятное лингвистическое движение получает смысл reculer pour mieux santer, если, понятно, лингвистике есть куда прыгать. Нам кажется, что, обратив арсенал научных методов на изучение текста и обнаружив пригодность этих методов для выявления и систематизации моментов формальной репродукции при явной их непригодности для анализа порождения, лингвистика тем самым установила недостаточность предложенного Соссюром членения речевой деятельности на язык (систему) и речь. Поведение текста, который поддается сегментации, переводу в систему формальных универсалий, но не поддается "перерождению" в новые тексты, приводит к заключению, что в речевой деятельности присутствует на правах определителя и результат общения, что речевая деятельность отнюдь не представляет из себя, как это казалось Соссюру, нечто хаотическое и диссоциированное, а, напротив, выглядит деятельностью предметной, деятельностью во времени, которая направлена на результаты предшествующего общения, то есть предмет лингвистики в целом, если он взят по основанию речевой деятельности, выглядел бы не двучленной, а трехчленной структурой: система - речь - текст, где под текстом мы разумеем целостный результат предшествующего общения, по поводу которого только и возможна речь как действительная, ограниченная "настоящим" деятельность.
Если Аристотель в "Категориях" начал европейскую логику и европейскую лингвистику как самостоятельную дисциплину с постулата: из слов вне связи ни одно ни истинно, ни ложно, то есть с обоснования предложения как высшей единицы языка, то современная лингвистика, осознавая причины неудачных попыток выхода в порождение, должна бы начать прыжок в новое с постулата: из предложений вне текста и безотносительно к какому-либо из наличных текстов ни одно не образует факта языка, речевой деятельности. Такой постулат замкнул бы предмет лингвистики в функциональную целостность и распределил бы роли по составляющим этой целостности, выделив текст в условие связности, устойчивости, преемственности в осмысленности общения. По обычаю нашего времени все изображать в таблицах и рисунках положение можно зафиксировать блок-схемой, положенной на луч времени, где Т - текст, С - система, Р - речь:
Т -"С, в С упираются три стрелки, идущие от Р. Внизу луч времени. Прошлое слева, настоящее под С, будущее правее.
Рис. 1.
В предельном случае, когда текст берется как совокупность всех наличных текстов, всей области знания, перед нами бесспорный Кант: текст - область опыта, наличного знания, наличный на данный момент результат познания; система - вход в текст, сумма равнообязательных, универсальных, формальных, чистых правил ввода нового в текст, трансцендентальное, лишенное содержание, чистое, формальное основание, по которому осуществляется выход в новое и которое априорно определяет форму любого домогающегося включения в текст содержания; речь - деятельность индивида по правилам системы, имеющая целью ввести в текст новый содержательный элемент и ради этого вынужденная оформлять этот элемент по универсальным для текста правилам системы. Но такому предельному условию удовлетворяет разве что грамматика, которая в любой пользующейся тем или иным языком сфере общения действительно играет роль чистой формы, универсального оформителя всего, способного выявиться в речи и войти в текст.
К грамматике вполне можно отнести слова Канта о логическом формализме вообще: "Знание, вполне сообразное с логической формой, т.е. не противоречащее себе, тем не менее может противоречить предмету. Итак, один лишь логический критерий истины, а именно соответствие знания с всеобщими и формальными законами рассудка и разума, есть, правда, conditio sine qua поп, стало быть, негативное условие всякой истины, но дальше этого логика не может идти, и никаким критерием она не в состоянии обнаружить заблуждение, касающееся не формы, а содержания" (16, с. 160). Но негативным-то условием форма остается, и несостоятельный формализм, нарушающий правила той же грамматики, вообще не может входить в какие-то отношения с предметом. Пример Хомского "Идея громко храпит" несостоятелен по предмету, а фраза типа "Идею гремит храпу" - вообще не фраза.
Но система входа не только универсальная и для всех текстов данного языка единая грамматика, она еще и целый ряд правил связи нового (речь) с наличным (текст), что вовлекает словарь, главным образом текста, в операции постоянных переделок, обеспечивающих преемственное существование текста во времени. Здесь, хотя и эти правила априорны по отношению к речи, сходство с Кантом кончается. Универсалии этого типа явно причастны к смыслу, не могут рассматриваться "чистыми" формами.
Частным, но крайне интересным и важным результатом усилий лингвистов, оторвавшись от почвы наличных фактов, спуститься на землю новых, оказался довольно детальный анализ неизвестных традиционной лингвистике универсалий, касающихся преемственности, перехода нового в наличное, усвоенное текстом.
Переосмысления в духе априоризма требует и традиционный арсенал лингвистики. Предложение, например, уже не может быть понято по содержательному основанию как "законченная мысль" или "мысль, выраженная словами"*, а должно пониматься как универсальная априорная форма продукта общения, его канон и "квант". По объему, составу, типу, структуре предложение подчинено своим "золотым сечениям", пропорциям, гармониям, которые позволяют втиснуть в довольно узкий линейный канал связи, где различения могут располагаться только друг после друга, сложные иерархические структуры.
По Ингве (17), природа членораздельности речи, ее квантования в целостности, производна от объема оперативной, или быстродействующей, памяти человека, способной удерживать единовременно лишь 5-9 размышлений, вынужденной сливать их в целостность, в единицы более высокого порядка в этих очень жестких пределах, что придает структурному линейному потоку речи глубину, не превышающую "глубины памяти". Речь представляет из себя как бы одновременное линейно-поступательное шаговое движение по нескольким этажам-уровням, законом которого является переход в единицу-целостность следующего этажа на участке, не превышающем 7 шагов, то есть, скажем, в слоге не может быть более 7 букв, в слове более 7 слогов (если оно, конечно, не является самосложным образованием вроде немецких слов - железнодорожных составов), в членах предложения (если в них нет глаголов и они не переходят в придаточные) не более 7 слов, в предложениях не более 7 членов, в сложных предложениях не более 7 придаточных (см. рис. 2).
Лем возвращается к традиционному определению (12, с. 216), и это преждевременное смыкание формы и содержания вынуждает его в конечном счете идти в русле традиционных представлений об эволюции мысли (там же, с. 381 и далее).
Выхода за эти внешние пределы сложности практически не происходит. Сам подход к пределам ощущается как тяжеловесность, усложненность, необходимость фрагментации. На участке слово - предложение основным средством квантования выступают личные формы глагола, организующие члены предложения в целостность или развертывающие члены предложения в смысловые единицы - придаточные предложения, входящие в более емкую целостность - сложное предложение. Законы квантования в устной речи строже, чем в письменной, где движение использует вспомогательный арсенал разбиения. Поэтому в языках, имеющих письменную традицию, по существу, выработано два различных канона для устной (1)и письменной (2) речи, а в английском это различие даже нагружено грамматически: все формы вежливости, условности, нереальности используют ввод в канон устной речи конструкций из канона письменной. Приводимая ниже таблица показывает эту различительную тенденцию в канонике речи:
Язык( Тип кан.); Английский(I;II); Русский(I;II); Немецкий(I;II); Греческий(I;II);
С/Г: 5.22; 8,52; 3.96; 7,2; 5,43; 7,97; 3,7; 5.22; с/п: 7,69; 18,42; 6,5; 19,1; 7.19; 12.96; 5,95; 25,77; 2 осн.времен.: Н. Н., %: 65; 2,9; 49,7; 21; 69,8; 2; 42,3; 20,3; 2 осн. времен.: П. Н., %: 12,2; 78,7; 6,5; 42; 12,1; 89; 25; 34,7; Тип предложения: простой, %: 70,6; 40; 70,4; 40; 73; 56,3; 63,5; 15; Тип предложения: сложный, %: 29,4; 60; 29,6; 60; 27; 43,7; 36,5; 85;
Здесь: С/Г - число слов на личную форму глагола; С/П - среднее число слов в предложении; Н.Н. - настоящее несовершенное; П.Н. - прошедшее несовершенное.
При всем том эти отчетливо выявляющиеся в форме двух канонов (1 и II) "дозирующие" свойства системы входа скрывают в своих единицах типа С/Г и С/П вопрос о материале, о том, что же именно квантуется, дозируется. Ответ на этот вопрос дает закон Ципфа, о котором мы уже упоминали. Если словоупотребление в тексте имеет четко выраженную ранговую структуру*, то квантованию и дозированию подвергается в основном словарь текста и величина С/Г имеет смысл "квоты цитирования", меры участия наличного в новом. В "Улиссе" Джойса, например, словарь из 29 899 слов дает в тексте 260 430 словоупотреблений, в среднем 8-9 на слово. И хотя эти нити преемственности распределены в ранги, слова неравномерно нагружены связью преемственности - ранговая постоянная 26500, т.е. 10 слов употреблено по 2650 раз, 100 слов - по 265 раз (1, p. 23), - связь наличного с новым очевидна: входящие в текст предложения опираются (ссылаются) на лексику имеющихся уже в тексте предложений.
Новые слова входят в текст по прямой или опосредованной связи с наличными, в тексте уже представленными, именно этим, причем на явно формальной основе, приведенный в начале текст 1 отличается от набора фраз 2, где нет связи между предложениями на уровне лексики.
Относительно природы связи преемственности в тексте и возникает основной вопрос современной лингвистики об априорном или апостериорном характере языка-системы. Что касается грамматической части системы входа, то здесь вопрос более или менее ясен: грамматику родного языка люди наследуют от предшествующих поколений и, независимо от природы ее происхождения, человек в реальных речевых ситуациях использует грамматику как арсенал априорных правил-универсалий. То же, видимо, можно сказать и относительно правил дозирования-квантования, в которых слишком уж очевидную роль играют внешние для процесса оформления смысла обстоятельства - специфика устройства человеческой памяти ("глубина памяти") для канона устной речи, специфика фиксации речи, ее записи, для канона письменной речи. Без учета этих внешних содержательной стороне обстоятельств разложение канонов
В частотном списке словаря любого связного текста, если список составлен по убыванию частоты словоупотребления, сложение слов в ранги (первое - первый, два следующих - второй и т.д.) дает постоянную для списка величину словоупотребления, ранговую постоянную; для любого слова rif=Const.
письменной и устной речи выглядело бы мистикой. Но вот относительно выявленной законом Ципфа преемственности словоупотребления могут возникать иллюзии апостериорности, на которых, нам кажется, и возводился фундамент современной лингвистики.
В самом деле, сам по себе очевидный факт участия левой (наличной) лексики в правых (входящих в текст) предложениях и четко выраженный ранговый характер этого участия могут быть истолкованы двояко: как неотъемлемое свойство слова (ранг по природе) или как результат внешнего слову усилия (ранг по установлению).
В первом, апостериорном случае преемственность текста и его связность хотя и выглядят достаточно сложно, но при всем том "вероятностно" в математическом смысле. Мы можем понимать текст как "место событий" - сочетаний слов друг с другом, предложение - как универсальную форму события. Мы имеем право мечтать о достаточно репрезентативной выборке, в которой вероятностные свойства слов, их сочетаемость с другими словами (дистрибуция) могут выявиться полностью, и тогда, хотя это и будет сложно, мы в состоянии будем вывести алгоритмы построения всех наличных и будущих текстов, то есть Джойс по отношению к "Улиссу" или Чехов по отношению к нашему тексту 1, которые нужны пока нам на правах информантов - объектов изучения, есть, в сущности, ретрансляторы какой-то независимой от них организующей и упорядочивающей словоупотребление силы. И когда мы, изучив в "пророческих свидетельствах", в деятельности Чеховых, джойсов, достоевских, шекспиров выявления этой силы, сможем воспроизводить ее, нам не нужны будут информанты-ретрансляторы. Вычислительные или еще какие-то машины без их участия будут писать первоклассные вещи, которые и не снились авторам гамлетов, улиссов и вообще всех тех "проб пера" стоящей за ними творческой силы, которым мы придаем так много значения. Нетрудно заметить, что это ретрансляционное умонастроение не так уж ново, еще Платон говорил устами Сократа: "Ведь не от умения они это говорят, а благодаря божественной силе; если бы они благодаря искусству могли хорошо говорить об одном, то могли бы говорить и обо всем прочем; но ради того бог и отнимает у них рассудок и делает их своими слугами, божественными вещателями и пророками, чтобы мы, слушая их, знали, что не они, лишенные рассудка, говорят столь драгоценные слова, а говорит сам бог и через них подает нам свой голос" (Ион, 534 CD).
Во втором, априорном случае преемственность текста и его связность должны рассматриваться "сотворенными" и "творимыми" людьми без какой-либо предзаданной им программы. За спиной человека не обнаруживается никаких неподвластных ему и не зависящих от него творческих сил, информант выглядит творцом, а не ретранслятором, субъектом, а не объектом изучения. Что же касается продуктов человеческого творчества - текстов, то это лишь закрепленные и омертвленные в знаке результаты человеческого общения, заведомо лишенные способности к каким-либо проявлениям самодеятельности - к движению, к самоизменению, к развитию. Они могут быть изменены, трансформированы, развиты силами человека-творца, а в речи каждый волей-неволей выступает творцом. Они могут выявлять в таких процессах навязанного извне изменения инерционно-пассивные свойства сопротивления: язык-система и есть "предзнание" об инерционных свойствах текста. Но и только! Нет и не может быть процедуры логического вывода любого правого предложения из всей совокупности левых: это делается "не по правилам", требует в одном случае Чехова, в другом - Джойса, в третьем - Достоевского и т.д., причем обязательно с больших букв.
Иными словами, если в первом, апостериорном, случае мы рассматриваем миграцию слов, способность их выходить из связей левых предложений и принимать участие в строительстве правых не только как свойство неопределенной подвижности или чистой миграционности вообще, но и как свойство сохранять в этой подвижности определенность в форме присущей самим словам или устанавливаемой чем-то (или кем-то) в тексте вероятности, то во втором, априорном, случае синтез миграционной способности и определенности в вероятность мы обязаны рассматривать как акт творения, а саму вероятность, конкретность распределения рангов по словарю текста - как вероятность сотворенную, возникающую лишь в момент речи, то есть как результат человеческой способности "развязывать и связывать", освобождать слова из левых, наличных связей и использовать их как строительный материал для новых связей.
Нам кажется, что, когда Выготский ищет имеющий исторические аналогии переход психологии ребенка с вещной связи на знаковую, он ищет именно этот выход в самостоятельность человеческого творчества, момент срыва, момент перехода предзаданной апостериорной связи "по природе" в творческую априорную связь "по установлению". Он пишет: "Наблюдения Валлона, Коффки, Пиаже, Делакруа и многих других над нормальным ребенком... показали, что:
1) связь между словом и вещью, "открываемая" ребенком, не является той символической функциональной связью, которая отличает высокоразвитое речевое мышление и которую путем логического анализа Штерн выделил и отнес на генетически самую раннюю ступень, что слово долгое время является для ребенка скорее атрибутом (Баллон), свойством (Коффка) вещи наряду с ее другими свойствами, чем символом или знаком, что ребенок в эту пору овладевает скорее чисто внешней структурой вещь-слово, чем внутренним отношением знак-значение, и
2) что такого "открытия", секунду которого можно бы с точностью отметить, не происходит, а происходит, напротив, ряд "молекулярных" изменений, длительных и сложных, приводящих к этому переломному в развитии речи моменту...
Штерн указал два объективных симптома, которые позволяют судить о наличии этого переломного момента и значение которых в развитии речи трудно преувеличить:
1) возникающие тотчас же по наступлении этого момента так называемые вопросы о названиях и 2) резкое скачкообразное увеличение словаря ребенка" (18, с. 113).
Этот скачок описан с тех пор многими, даже измерен по интенсивности накопления словаря в возрасте "от 2 до 5". Как раз здесь, видимо, происходит титаническая работа выламывания и освобождения словаря из текстуальных связей - никто не учит ребенка говорить по словарю, он сам себе делает словарь, сам вытаскивает из текстов язык-систему как сумму априорных и не всегда соответствующих школьной грамматике правил.
Важно отметить и другое, прямо следующее из априорного характера ранговых распределений явление: смысловую текучесть, изменчивость словаря. Об этом писал еще Соссюр, хотя это и забыто соссюрианцами. Пытаясь понять, как в условиях немотивированности лингвистического знака возможно его постоянство (неизменчивость) и вместе с тем подвижность (изменяемость), Соссюр ввел крайне важное для лингвистики представление об инерционном изменении знака: "Время, обеспечивающее непрерывность знака, оказывает на него и другое действие, кажущееся противоречивым по отношению к первому, а именно: оно с большей или меньшей быстротой подвергает изменению языковые знаки, так что возможно говорить в некотором смысле и о неизменчивости и об изменчивости языкового знака... оба эти факта взаимно обусловлены: знак подвержен изменению, потому что он не прерывается. При всяком изменении преобладающим моментом является устойчивость прежнего материала; неверность прошлому лишь относительная... Каковы бы ни были факторы изменяемости, действуют ли они изолированно или комбинированно, они всегда приводят к сдвигу отношения между означающим и означаемым" (3, с. 338-339).
У Соссюра, правда, этот инерционный сдвиг отношения в знаке не нагружен функцией, призван лишь объяснить возможность преемственных изменений в языке вообще. Но если все репродуктивно-системные моменты языка приходится понимать под формой априоризма, то инерционно-преемственный сдвиг отношения между означающим и означаемым в знаке приобретает смысл универсального механизма сохранения преемственности через изменение знака. Слова не кирпичи или неизменные кубики, из которых мы складываем то одно, то другое. Тот факт, что в связном тексте мы, в силу запрета на повтор-плагиат, не в состоянии обнаружить двух одинаковых окружений для одной и той же словоформы, как она представлена в словаре текста, должен быть понят, во-первых, инерционно, как преемственность значений слова в данном тексте, на чем держится и преемственность самого текста, а во-вторых, как последовательная преемственность сдвигов значения, преемственность изменений значения, реализуемая в актах речи через изменение окружений.
Инерционный сдвиг отношения в знаке становится в этом случае основным механизмом порождения смысла, который возникает как отклонение от зафиксированного уже в тексте значения, что и создает эффект содержательной "загрязненности" конкретных систем входа в тексты, о котором мы говорили выше. В речи, всегда ориентированной на тот или иной текст, дело приходится иметь не со словарем вообще, а со словарем данного текста, где слова имеют существенные инерционные довески - следы прежних употреблений. Даже межтекстуальная миграция, позволяющая вводить в данный текст словарь других текстов, использовать сравнения, аналогии, явно связана с этой инерционной составляющей слова, со следом прошлых использований в других текстах.
Это явление порождения и преемственной кумуляции смысла нетрудно обнаружить в любом связном тексте. В нашем тексте 1, например, три последних предложения Чехов связал через "лес". Но это не "лес" из Словаря современного русского литературного языка, а лес чеховский, лес данного текста. Сначала он "хвойный" и "громадный", затем, в новом окружении, в него добавлена "синева". Далее лес "громоздится террасами", уходит "все выше и выше", превращается в "страшное зеленое чудовище". Этот чеховский лес и связь преемственности обеспечивает, и сам в этой преемственности меняется, становясь почти "самовозрастающим логосом" Гераклита с тем, однако, существенным различием, что не сам лес растет, а Чехов его выращивает.
Вот это - Чехов выращивает - и есть, нам кажется, величайшей важности открытие современной лингвистики, которая сделала все, чтобы доказать обратное: пыталась найти в самом тексте нечто, способное взять на себя функции человека-творца, и не обнаружила в тексте ничего, кроме человеческого творения.
Нам это открытие представляется великолепным, имеющим огромную философскую значимость прежде всего в силу универсальности языка как средства общения, пронизывающего все виды человеческого общения, все формы творчества. Но значение этого открытия не только в универсальности языка, оно крайне важно и для борьбы с любыми проявлениями знакового фетишизма, с той, мы бы сказали, антично-христианской составляющей естественнонаучного атеизма, которая весьма склонна к гипостазированию знаковых систем, к наделению их самостоятельным и самодеятельным бытием в виде различного рода самодвижений, логик развития, поступательных движений, необратимых изменений, колес, мельниц, то есть в разновидностях всего того арсенала разумных и неразумных, одушевленных и неодушевленных самодвижущихся предметов, который призван снять с человека ответственность за происходящее, утвердить его в мысли о собственном бессилии, доказать ему, что он средство, а не цель. Лингвистика со всей убедительностью показала, что в человеческом мире есть лишь один творец - человек, все остальное, нравится это человеку или нет, - его творение.
Маркс писал о Реформации и философии в Германии: "Лютер победил рабство по набожности только тем, что поставил на его место рабство по убеждению. Он разбил веру в авторитет, восстановив авторитет веры. Он превратил попов в мирян, превратив мирян в попов. Он освободил человека от внешней религиозности, сделав религиозность внутренним миром человека... Но если протестантизм не дал правильного решения задачи, то все же он правильно поставил ее. Речь теперь шла уже не о борьбе мирянина с попом вне мирянина, а о борьбе со своим собственным внутренним попом, со своей поповской натурой" (19, с. 422-423). Результат, полученный современной лингвистикой, лишает почвы любые проявления духовного саморабства, духовного оцепенения перед знаковым продуктом собственного изготовления, позволяет критически подойти к анализу знаковой стороны человеческого и социального бытия.
Знаковое рабство, знаковый фетишизм по многим существенным причинам всегда входили в состав социальной сущности человека: знак всегда был вечным, а человек смертным, социальность всегда опиралась на бессмертный знак, способный фиксировать и транслировать в смене поколений составляющие социальной структуры, всегда видела в человеке лишь временного носителя связанной в знаке социальной функции. Даже когда отношение знак-человек лишалось ореола таинственности и святости, знак продолжал оставаться бессмертным знаком, а человек - человеком. В 403 г. до н.э. Народное собрание Афин так фиксировало эту ситуацию: "Неписаным законом властям не пользоваться ни в коем случае. Ни одному постановлению ни Совета, ни народа не иметь большей силы, чем закон" (Андокид, О мистериях, 85).
Лишь новое время с появлением опытной науки начало критику знакового фетишизма как такового, но критику одностороннюю, для "избранных", в которой само творчество рассматривалось как удел немногих "гениев", "всемирно-исторических личностей". Полученный современной лингвистикой результат просто и убедительно показывает, что творчество, изменение знаковых структур, такая же общечеловеческая функция, как и многое другое: любой способный к речи, а речью владеют все, "приговорен" тем самым к творчеству, либо творит, либо молчит. Творческую способность приходится рассматривать как наличное, данное, внеисторическое, поскольку с речью мы встречаемся на всех этапах общественного развития, а конкретные формы и выявления творчества связывать не с физиологией нервной деятельности, не с биологией, а с социализацией продукта творчества по правилам априорных систем входа. Иными словами, проблема творчества не столько проблема его генезиса, сколько проблема его освобождения. Физики бьются над обузданием плазмы, выдумывают для нее ловушки, стабилизаторы, преобразователи. В случае с творчеством дело обстоит прямо противоположным образом. Социальность, как нечто фиксируемое в знаке и транслируемое с помощью знака в последовательной смене поколений, давно использует ловушки, стабилизаторы, системы социализации творческого продукта индивидов, их отчуждения в общественное достояние. В свете новых представлений о языке задача исследования истории мысли, а с нею и задача историке-философского исследования состоит, видимо, не столько в прослеживании путей от животного рефлекса к человеческой мысли по внутренним линиям саморазвития, сколько в исследовании способов социализации мысли, в анализе априоризма систем входа. Что человек homo sapiens, следует принять на правах посылки, не требующей обоснований, тогда присущие той или иной исторической эпохе, тому или иному типу культуры формы и способы мысли определятся через системы входа.
Открытие лингвистикой текста, который на правах результата, исходного и конечного пункта общения образует социальный полюс "формальной вставки" Таубе между неформальным началом (индивид-творец) и неформальным концом (социализированный продукт группового, коллективного творчества), позволяет по крайней мере в качестве одной из задач историко-философского исследования выдвинуть задачу исследования априоризма систем входа или, что то же, типологии текста.
2. ИСТОРИЯ ЯЗЫКА И ИСТОРИЯ ФИЛОСОФИИ
Если под философией понимается тот специфический философский "текст", который со времен Платона и Аристотеля приобрел очевидные черты преемственности, опоры на предшественников, то совершенно очевидно, что история философии и история языка - вещи несравнимые: язык заведомо старше, его мы обнаруживаем на любом этапе общественного развития, тогда как философия, особенно в привычной для нас всеобще-универсальной форме, - явление сравнительно недавнее и, видимо, присущее лишь европейской культурной традиции, берущей свое начало от бурных событий XIV-IX вв. до н.э. в бассейне Эгейского моря.
Вместе с тем язык при всех обстоятельствах остается орудием общения, способом изменения содержательных знаков и их трансляции, то есть образует основу любого, принятого тем или иным типом культуры способа построения текстов и соответствующих им систем входа. Язык может в этих условиях рассматриваться единым основанием любых мировоззрений. Языковеды, в том числе и основатель теории лингвистической относительности Сэпир, отрицают непосредственную связь между типом языка и типом культуры: "Тенденция рассматривать лингвистические категории как прямое выражение внешних культурных черт, ставшая модной среди некоторых социологов и антропологов, не подтверждается фактами. Не существует никакой общей корреляции между культурным типом и языковой структурой. Изолирующий, агглюнативный, или инфлективный, строй языка возможен на любом уровне цивилизации" (20, с. 194). Такой прямой связи действительно не обнаруживается, хотя некоторые особенности все же заметны. Уорф, например, подчеркивая широкое развитие метафоричности в европейских языках, что в свете сказанного выше должно быть связано с межтекстуальной миграцией, констатирует слабое развитие метафор в хопи, особенно метафор пространственных: "Поражает полное отсутствие такого рода метафор в хопи. Употребление слов, выражающих пространственные отношения, когда таких отношений на самом деле нет, просто невозможно в хопи, на них в этом случае как бы наложен абсолютный запрет" (21, с. 151).
В своем крайнем выражении принцип лингвистической относительности - "сходные физические явления позволяют создать сходную картину вселенной только при сходстве или по крайней мере при соотносительности языковых систем" (22, с. 175) - заходит, конечно, значительно дальше. Уорф пишет: "Грамматика сама формирует мысль, является программой и руководством мыслительной деятельности индивидуума, средством анализа его впечатлений и их синтеза. Формирование мыслей ... часть грамматики того или иного языка и различается у различных народов в одних случаях незначительно, в других - весьма существенно, так же как грамматический строй соответствующих языков... Мы выделяем в мире явлений те или иные категории и типы совсем не потому, что они (эти категории и типы) самоочевидны; напротив, мир предстает перед нами как калейдоскопический поток впечатлений, который должен быть организован нашим сознанием, а это значит в основном - языковой системой, хранящейся в нашем сознании" (22, с. 174).
Такой прямой ход от грамматики к мировоззрению, хотя он довольно точно отражает положение дел в нашей европейской культурной традиции - космос Аристотеля устроен по правилам-категориям грамматики греческого языка, - вряд ли имеет силу для других очагов культуры. Даже рассуждение Уорфа о связи научного способа мысли с индоевропейскими языками (там же, с. 175-176) уязвимо прежде всего на самой индоевропейской почве. Не говоря уже о народах Индии, были индоевропейцами и хетты, но ничего близкого к научной картине мира там не было. Более того, судя по расшифровке Вентриса, минойские греки пользовались тем же индоевропейским языком, что и греки классического периода, а их картина вселенной была значительно ближе к египетской и вавилонской, чем к антично-христианской. При всем том, если освободить принцип лингвистической относительности от знакомой уже нам идеи содержательного формализма входа, которая волей-неволей превращает информатора-творца в информатора-средство, все станет на свои места.
Грамматика, специфика грамматического априоризма многое, конечно, говорят о возможностях построения той или иной картины мира, но они вряд ли дают повод для заключений типа: "То, что современные китайские или турецкие ученые описывают мир, подобно европейским ученым, означает только, что они переняли целиком всю западную систему мышления, но совсем не то, что они выработали эту систему самостоятельно, с их собственных наблюдательных постов" (там же, с. 176). Сама "западная система мышления", если основываться только на грамматике канона устной речи, не представляет из себя чего-то однородного. Мы уже показывали выше, что каноны устной и письменной речи в европейских языках не совпадают. Еще меньшее совпадение мы наблюдали бы, если в анализ подключить каноны науки, искусства, философии. Они не только отличны, далеко отходят от канона устной речи, но и "рукотворны" - почти для каждого из них мы можем указать творца - Галилея, Ньютона, Кекуле, Поликлета, Еврипида, Аристофана, Платона, Аристотеля и др. И такое творчество канонов происходит, нам кажется, как раз по той причине, которую Уорф приводит в обоснование невозможности расхождений между логикой и грамматикой.
Уорф критикует распространенное мнение о несовпадении логики и грамматики: "Мысль, согласно этой системе взглядов, зависит не от грамматики, а от законов логики или мышления, будто бы одинаковых для всех обитателей вселенной и отражающих рациональное начало, которое может быть обнаружено всеми разумными людьми независимо друг от друга, безразлично, говорят ли они на китайском языке или на языке чоктав" (там же, с. 170). По Уорфу, такая основанная на этноцентризме "естественная логика", воздвигающая свою норму речи и мысли в абсолют, допускает две ошибки: "Во-первых, она не учитывает того, что факты языка составляют для говорящих на данном языке часть их повседневного опыта, и потому эти факты не подвергаются критическому осмыслению и проверке. Таким образом, если кто-либо, следуя естественной логике, рассуждает о разуме, логике и законах правильного мышления, он обычно склонен просто следовать за чисто грамматическими фактами, которые в его собственном языке или семье языков составляют часть его повседневного опыта, но отнюдь не обязательны для всех языков и ни в каком смысле не являются общей основой мышления. Во-вторых, естественная логика смешивает взаимопонимание говорящих, достигаемое путем использования языка, с осмысливанием того языкового процесса, при помощи которого достигается взаимопонимание, т.е. с областью, являющейся компетенцией презренного и с точки зрения естественной логики абсолютно бесполезного грамматиста" (там же, с. 172).
Иными словами, речь для Уорфа навык среди навыков, и надеяться на осознание репродуктивных ее моментов - системы языка - столь же безнадежно, как и надеяться на осознание "логики" передвижения на двух ногах или "логики" письма. Программы здесь спрятаны "под корку", "забыты" в миллионных повторах, не могут быть осознаны без представления в предметной форме, без специальных усилий по выделению и закреплению этих программ в чем-то внешнем. Поэтому вопросы о программе-репродукции "естественная логика" всегда подменяет другими вопросами: не "Как идешь?", а "Куда идешь?", не "Как пишешь?", а "Что пишешь?". Само занятие проблемой "как" представляется унылым и не имеющим смысла занятием презренного грамматиста, подолога, каллиграфа. Привыкший к нормам естественной логики философ не различает "знать" и "уметь", он глубоко уверен, что человек "знает", как ходить, сапожник "знает", как шить сапоги, повар "знает", как варить щи; философу и в голову не придет спросить у этих "знающих", действительно ли они знают, способны вывести содержание навыка в знаковую форму. На этом и ловит Уорф философа: стоит нам заговорить об универсалиях любой деятельности, в том числе и мышления (законы правильного мышления), мы немедленно попадаем в эту самую "подкорковую", освоенную и "забытую", доведенную до кондиций неосознаваемого автоматизма область "как", не можем в случае с языком, если он содержателен, пройти мимо и дальше грамматики. Этот перекрытый навыком, привычкой, автоматизмом путь к Логосу увидел еще Гераклит, обвинявший сограждан в грехе слепоты, способности говорить-делать "как во сне".
В рамках этого рассуждения Уорф безусловно прав: пока нет нужды в опредмечивании грамматики, пока она не несет каких-то дополнительных социальных нагрузок, кроме оформления общения, она остается невыявленным фоном, в котором логическое и грамматическое неразличимы. У нас был уже повод отметить необходимость опредмеченности и нагруженности функцией, без чего постановка гносеологических проблем теряет смысл, превращается даже в источник "ретроспективных" заблуждений: "Методологическая ловушка как раз и заключается в предметности переноса: он предметен в том смысле, в каком лингвист, например, используя магнитофоны и системы транскрипции, без труда обнаруживает в языке эскимоса или непальца грамматику как нечто вполне реальное и навязанное речевому поведению с той же необходимостью, с какой грамматика навязана речевому поведению европейца. Но при исследовании форм мысли такой подход несостоятелен. Эта грамматика находится у эскимоса или непальца в "журденовском" состоянии; она не опредмечена и не отчуждена ими самими в особую, доступную для активного использования область умозрения, не существует "для них" на правах творческой глины, как она существует для европейца, не несет социально-мировоззренческой нагрузки, то есть "не работает"" (23, с. 128, см. также с. 133). На это последовал, как и предполагалось, ответ по нормам естественной логики: "Сугубо философские категории "материализма" и "идеализма", "диалектики" и "метафизики" М.К. Петров в своей статье не рекомендует применять при анализе "китайских, индийских или любых других неевропейских форм общественного сознания" (с. 128), дабы не попасть в "методологическую ловушку", связанную "с несходством европейских и неевропейских языков" (24, с. 117).
Но речь-то идет не о сходстве или несходстве языков, а о предметности, без уяснения роли которой проблема неизбежно будет замыкаться либо на Уорфа, либо на "естественную логику". Априоризм грамматических правил, языка-системы, если бы он был лишь историческим априоризмом, то есть априоризмом данного поколения, вынужденного некритически использовать наследство прежних поколений, накопленные ими навыки фрагментации окружения и производного от свойств окружения использования знаков, обязан был бы уже в силу независимой от человека и общества универсальности взаимодействия вещей ("логики вещей") быть априоризмом конвергентным, стремиться в процессе изменения языков к схождению, к совпадению в едином для всех априоризме входа. Тогда фиксируемые языковедами факты дивергенции (славянские языки, например), факты существенных расхождений становятся плодом какого-то недоразумения. Уорф пишет: "Расхождения в анализе природы становятся более очевидными при сопоставлении наших собственных языков с языками семитскими, китайскими, тибетскими или африканскими. И если мы привлечем языки коренного населения Америки, где речевые коллективы в течение многих тысячелетий развивались независимо друг от друга и от Старого Света, то тот факт, что языки расчленяют мир по-разному, становится совершенно неопровержимым. Обнаруживается относительность всех понятийных систем, в том числе и нашей, и их зависимость от языка" (22, с. 176).
Нам кажется, что основная трудность понимания ситуации состоит не столько в самом факте расхождений, действительно неопровержимых, сколько в нашем европейском истолковании этих расхождений. Трудность-то в том, что мы единственная цивилизация, которой по целому ряду причин, связанных с переходом от профессионализма к универсализму, пришлось опредметить грамматику и нагрузить ее функцией целостности, превратить универсально-априорные грамматические правила во всеобще-априорные категории, придающие нашим картинам мира целостность и устойчивость, системность. Более того, это опредмечивание прошло по кибернетическим линиям "слово-дело", где "знать" действительно означает "уметь", замкнуло общение на поведение, выделило как всеобщую связь функцию регулирования в ущерб функции творчества, которую мы теперь открываем в квотах цитирования, ранговом распределении, глубине памяти, априорной и бессодержательной канонике языка-системы.
Реальным результатом однобокого, по функции регулирования, опредмечивания грамматики было тождество формы и содержания, застывание формы на содержании, то есть на первых порах что-то похожее на иллюзию, будто строительные леса не есть нечто служебное и временное, а несущая конструкция постройки смысла, гарантия ее целостности, будто без лесов постройка рассыплется. В устной речи мы этой иллюзии не испытываем: форма для нас именно связка между неформальным началом (говорящий) и неформальным концом (слушающий), то есть форма - строительные леса смысла, которые рассыпаются сразу же по достижении результата: никто из нас, если у него нормальная "европейская" память, не смог бы "вспомнить", с какого слова начато данное предложение или каким словом окончено предыдущее. Для этого нужно остановиться и вернуться. Канон устной речи содержит априорные правила остановки и возврата в историю текста (вопросительные конструкции), но, как показывают исследования, такой возврат к пройденному практически никогда не повторяет "отмененную" вопросом часть текста: говорящий, возобновляя прерванное движение с отмеченного вопросом места, идет, как правило, "новым путем", использует другую лексику и другие формы.
Иллюзия связи формы и содержания, мысль о содержательном формализме, может возникнуть только в письменной речи и с тем большей вероятностью, чем ближе канон письменной речи подходит к канону устной. В нашей европейской традиции отождествление речевого формализма и смысла в единство формы и содержания возникло на предметной базе алфавитного письма, сохраняющего все стороны языка-системы, и греческий алфавит, фиксирующий не только согласные, но и гласные, свободный от ритуально-идеографических включений, оказался идеальным средством омертвления потока речи в то, что мы называем сегодня текстом. Здесь формальные леса действительно впаяны в смысл, нагружены если не несущей, то различающей функцией, выглядят тем связывающим кирпичи цементом, который вполне способен порождать иллюзию автономии формы, что, скажем, если изъять кирпичи, то башня смысла останется все-таки башней, а не кучей хлама.
Ясно, что не было бы ничего сверхъестественного, если бы текст был опредмечен и осознан на вавилонско-хеттской клинописи, или на египетской иероглифике, или на финикийском, фиксирующем лишь согласные в алфавите, который греки приспособили под собственные нужды. Но, во-первых, такое опредмечивание и осознание не было бы полным - все догреческие виды письма включали гадательный довесок истолкования, домысливания, и лишь греческая фиксация всех фонем, особенно гласных окончаний, несущих у греков, как и у нас, основную формальную нагрузку, сняла это требование домысливания, дорисовки текста, что, кстати говоря, превратило наш европейский графический текст в эталон текста вообще, которым мы измеряем степень "несовершенства" других типов записи - по согласным, слогам, понятиям-идеограммам и т.п. А во-вторых, и это главное, хотя речь и фиксировалась во многих культурах - почти все традиционные культуры обладали и обладают письменностью, - застывала в предметную, допускающую анализ и исследование форму, нигде, кроме Греции, возможность осознания смысла по универсальной грамматической форме, возможность логики языковых универсалий, не стала действительностью.
Объяснить этот последний факт можно лишь одним: кроме связи текста в целостность с помощью априорных правил языка-системы возможны и другие способы связи, использующие другие средства, и в принципе возможный переход от одних средств к другим, от мифа, скажем, к логике, от всеобщих универсалий кровного родства имен-богов к всеобщим универсалиям грамматического формализма может совершиться или не совершиться производно от целого ряда внешних обстоятельств, о которых мы пишем в анализе научно-технической революции. Сам переход можно зафиксировать модификацией рис. 1.
Рис. 3. Слияние систем целостности (Сц) и априорных универсалий речи (Су) в единую систему входа.
В статье о научно-технической революции мы рассматриваем этот процесс с точки зрения социального кодирования знания как условия преемственного существования общественных отношений в смене смертных поколений (трансляция). Рисунок 3 дает возможность заметить ряд дополнительных семантических эффектов, а также вскрывает основной очаг возможных недоразумений в истолковании роли языка-системы. Пока форма и содержание рассматриваются в тождестве, форма содержательной, а содержание оформленным (случай 2), мы волей-неволей вынуждены либо приписывать грамматическим универсалиям фрагментирующие и связывающие фрагментарный мир свойства (Сепир, Уорф), что неизбежно ведет к исчислению логик по числу наличных грамматик, либо же, отрицая эти свойства грамматического формализма, мы вынуждены искать за пределами языка-системы и, соответственно, за пределами смертного человека какой-то другой всеобще-априорный формализм (естественная логика). Примет ли второе решение вид существа личного (христианство) или безличного (опытная наука), разумного (христианство) или неразумного (опытная наука), познающего субъекта или познаваемого объекта, в любом случае оно обязано будет обладать надчеловеческим достоинством целостности, вечности, всеобщности, содержательности, то есть быть носителем и гарантом определенности тождества формы и содержания.
Когда мы, вооружившись принципом содержательного формализма, берется ли он как мертвое тождество-совпадение или как диалектическое живое единство противоположностей, идем в анализ инокультурных знаковых систем хранения и трансляции социально необходимого знания, мы априорно накладываем на них требование соблюдения принципа тождества формы и содержания, подчинения этому принципу, что в лингвистических исследованиях выливается в искусственное создание фиксированных по речи текстов (запись и суждения по составу записанного, хотя сами записанные ничего не записывают и не могут опираться на записи), а в историко-философских исследованиях ведет к отбрасыванию самой системы целостности (Сц, рис. 3.1) как детали странной и непонятной, к насильственному выделению всего, что хотя и не опирается на априоризм языка системы, то хоть отдаленно напоминает всеобще-априорный формализм совмещенного (форма + содержание, "двучленная формула" по Уорфу) европейского типа. Поиск идет по "косвенной" формуле Аникеева: "В Упанишадах отсутствует обсуждение чисто логических проблем, но косвенно можно установить, что мыслителям того времени были известны такие логические приемы, как аналогия, целенаправленный эксперимент, разложение явления на противоположные элементы и др." (25, с. 78). Словом, это все та же запись и суждение по записи - приписывание инокультурным явлениям тех функций, которыми они обладают в нашей культуре, а в своей не обладают.
Такая "косвенность" подхода по искусственно создаваемым формально-содержательным мосткам типа записи или "анализа" с опорой на наши формализмы представляется нам не столько исследующей, сколько скрывающей реальную проблему. В полевых исследованиях этого не происходит. Например, исследователи опрашивают непальских школяров и на основании их ответов приходят к выводу: 1) явления природы существуют не сами по себе, а вызываются личной, разумной, во всяком случае, одушевленной причиной, ее волей или поступком, каждое явление "прописано" по вполне определенной причине, относится к сфере ее ведения; 2) контроль над явлениями природы располагается в сфере общения (не взаимодействия) с одушевленными и способными к пониманию человека причинами, опосредован ими как решающей инстанцией, лишь ограниченно контролируемой человеком; 3) вся сумма знаний и навыков либо "всегда была" и передается от поколения к поколению "старыми людьми", либо же, если требуется указать конечный источник, распределена по тем же личным разумным причинам, которые передают созданные ими искусства людям; 4) все личные причины, ответственные за явления природы и за транслируемую от поколения к поколению сумму знаний, объединены кровно-родственной связью в целостную систему личных имен-богов (26, pp. 650-652),
В рамках этого треугольника: человек-природа-бог, мы видим возможность операций мысли без опоры на формализм языка-системы. Это прежде всего прямое (молитва) или опосредованное авторитетом "старых людей" обращение к абсолюту - к имени или тексту бога. Примеров таких "фигур мысли" сколько угодно, особенно много их в поэмах Гомера, где герои часто попадают в альтернативные ситуации и снимают неопределенность, решают проблемы с помощью обращения к богам. Телемах, например, жалуется Феоклимену на женихов, прикидывает их шансы на царство, то есть создает многовариантную ситуацию; дальше все происходит по типичнейшей фигуре - уникальное событие, ссылка на Олимп, вывод:
...в это мгновение справа поднялся огромный Сокол, посол Аполлонов, с пронзительным криком; в когтях он Дикого голубя мчал и ощипывал; перья упали Между Лаэртовым внуком и судном его быстроходным. Феоклимен, то увидя, отвел от других Телемаха, За руку взял, и по имени назвал, и шепотом молвил: "Знай, Телемах, не без воли Зевеса поднялся тот сокол Справа; я вещую птицу, его рассмотрев, угадал в нем. Царственней вашего царского рода не может в Итаке Быть никакой; навсегда вам владычество там сохранится.
Одиссея, XIII, 526-534
Можно ли считать такого рода фигуры мысли, а они типизированы ничуть не меньше, чем трехчленные или пятичленные онтологические "силлогизмы" индусов или правила использования имен моистов, логикой? Вопрос, конечно, конвенциональный, производный от понимания связи логики с языком. Если опора на универсальный грамматический формализм языка-системы рассматривается как существенный признак универсализма логики, то эти фигуры мысли к ней отношения не имеют; если же логика прописана не по грамматике, а по любым основаниям, способным типизировать фигуры мысли, то к логике относятся не только данные фигуры, но и многое другое, вплоть до обрядов посвящения и заклинаний. Мы придерживаемся того мнения, что логика связана с формализмом языка-системы, что опирающиеся на лингвистический формализм фигуры мысли - явление историческое, связанное с отождествлением формы и содержания, что они продукт опредмечивания грамматики, превращения ее правил в категории - связи целостности, что, наконец, все это произошло как результат крушения профессионализма и появления нового, универсального типа культуры. Более того, сама философия как конкретно-историческое явление возникает, по нашему мнению, в попытках опредметить язык-систему, нагрузить ее теми функциями целостности и упорядочения, которые выполняло раньше семейство олимпийских богов-профессионалов, то есть история языка и история философии входят в значительно более тесное, чем простой исторический симбиоз, отношение: собственно философия начинается со стремления увидеть в остановленной и зафиксированной письменностью речи носителя универсального порядка и организации.
5. ОПРЕДМЕЧИВЛНИЕ ЯЗЫКА-СИСТЕМЫ
В статье о научно-технической революции показаны социальные предпосылки перехода от профессионально-личного (миф) к универсально-личному (античная философия, христианство) способу кодирования социальнонеобходимого знания. Здесь достаточно будет напомнить, что основным препятствием традиционному движению в профессионализм был в бассейне Эгейского моря корабль; и на палубе корабля, и в структуре социальности гомеровского периода широкое развитие получили двусубъектные технологии с четким водоразделом между программирующим словом и подчиненным слову делом, что трансляционный по генезису механизм социализации навыка в знаке, в социальном "коде наследственности", получил новую, "кибернетическую" нагрузку: регулятор-исполнитель в духе замещенных стимулов и реакций Блумфилда, что, наконец, как сама локализация между словом и делом водораздела, раскалывающего деятельность на программно-знаковую и исполнительную составляющие, так и растущий универсализм регуляторов, превращающих профессиональные навыки в личные, толкали к слиянию профессиональных кодов, как они представлены именами богов, в универсальный код программирования любой деятельности, то есть к замыканию общения в его программирующей части на поведение, что неизбежно нацеливало на опредмечивание правил грамматики как универсальных и априорных форм словоупотребления в рамках тождества слова и дела, мысли и бытия.
Рядом с этими стихийными агентами перехода на новое мировоззренческое основание возникает и ряд предметных разновидностей такого основания: монета, опредмечивающая и измеряющая в едином эквиваленте продукты человеческой деятельности, и возрожденная на новой алфавитной основе письменность (старая погибла вместе с профессией писаря, герои Гомера неграмотны). Для нас особенно важна эта последняя, быстро распространившаяся в форме практически всеобщей грамотности, успевшая уже через столетие после возникновения отметиться росписями греческих наемников на статуе Рамсеса II. Причиной популярности новой письменности была не только ее простота. Куда большим популяризатором была ее идеальная приспособленность к точной и не допускающей разночтений фиксации договорных отношений, что почти сразу породило основанную на письменности предметность юридической и гражданской (законы) регуляторных сущностей. Уже ко времени Солоновых реформ фауна юридических текстов настолько проявила свои агрессивные свойства, что Солон мог с гордостью писать о сисахфии:
Какой же я из тех задач не выполнил,
Во имя коих я тогда сплотил народ?
О том всех лучше перед Времени судом
Сказать могла б из олимпийцев высшая –
Мать черная Земля, с которой снял тогда
Столбов поставленных я много долговых,
Рабыня прежде, ныне же свободная.
Аристотель, Афинская полития, 12, 4
И договорные обязательства граждан и договоры городов, и законы - все они демонстрировали греку силу омертвленной речи, практически оказывались тем, что Ельмслев искал в языке: системой, регулирующей узус, то есть сущностями явно кибернетического толка, с тем, однако, серьезным отличием от практических реализаций тождества слово-дело, что и законы, и долговые расписки, и договоры способны были терять связь со своими творцами, отчуждаться в самостоятельную бессубъективную сущность, существовать и после смерти своих создателей, когда, скажем, афиняне в 404 г. до н.э. решили вернуться к законам Солона и не встретили в этом никакой сложности.
В классические времена неграмотный - анекдотическая фигура. Плутарх, например, рассказывает один из серии таких анекдотов, в котором неграмотный обращается к Аристиду с просьбой написать на черепке "Аристид" (Аристид, 7).
Связный письменный текст конечной длины, обладающий регуляторными свойствами той же природы, что и господин по отношению к рабу, - таково было предметное обличье нового основания. В полный разбор проблемы должны бы войти явления, связанные с опредмечивающим действием монеты, эквивалентного обмена, поскольку, похоже, из этого мира берутся представления о "союзе" различенного, гармонии, пропорции и основной арсенал математического формализма, а также и навык использования слова в судах, на народных собраниях, в театре, но при всем том связный письменный текст закона или договорного обязательства в функции регулятора человеческой деятельности остается, нам кажется, главной предметной формой осознания языка-системы.
У первых философов до Гераклита, как у "теологов", так и у "фисиологов", мы не обнаруживаем прямого выхода на лингвистическую структуру, хотя уже для них характерно использование "рассеченных" комплексов "говорить-делать", "слова-дела". Универсализм здесь выявляется лишь в редукции олимпийской кровнородственной связи до уровня абстрактно-универсальных схем, обезличенных структурных генетических начал. Орфей, например, по преданию пел о том, как земля, небо и море были некогда в одном, как в смертельном раздоре они разделились, как Эрос соединил разделенное в браке, от чего пошли боги и люди, и все живое (Аполл. Род. 496-510). Эта схема изначального единства, раздора, разделения, примирения в браке-порождении отмечается повсеместно, в том числе и у Гераклита: "Враждующее соединяется, из расходящихся же прекрасная гармония, все рождается через раздор" (Аристотель, Ник. этика, 1155в).
В этом круге продуктов редукции мифа возникают и остаются в арсенале античной (и не только античной) философии основные генетические схемы: из чего возникает, в то и разрешается; рождение - расцвет - увядание - гибель; начало - середина - конец; порождение из противоположных и т.п. Смешно, конечно, как это сделал Филон Александрийский, искать здесь автора, инкриминировать Гераклиту плагиат у Моисея. Все эти схемы содержатся в мифе, всему можно найти аналогии и на Востоке: "Как из пылающего огня тысячами возникают искры, подобные (ему), так, дорогой, различные существа рождаются из неуничтожимого и возвращаются в него же" (Мундака, II, 1,1); "Реально все, что возникает, уничтожается и длится" (Харибхадра); "Тот, кто рождает, не делает человека. Корень становления человека - в небе. Небо - праотец человека" (Дун Чжун-шу); "Не бывает так, чтобы что-либо не умирало или не рождалось; сначала вещь расцветает, а потом ослабевает" (Хань Фэй-цзы); "Толкователи "Книги перемен" говорят, что изначально ци не было разделено, и хаос был единым.
В конфуцианских книгах также говорится о хаосе, в котором еще не было имеющих форму вещей и ци еще не разделялось на стихии. Когда оно разделилось, то чистое ци образовало небо, а мутное - землю" (Ван Чун); "При первоначальном образовании вселенной небо и земля имели единую форму вследствие смешения их природы. Затем, после того как тела отделились друг от друга, космос приобрел весь ныне видимый в нем порядок, воздух же получил непрерывное движение, и огневидная (часть его) собралась к самым верхним местам, так как таковое вещество вследствие своей легкости поднималось вверх... Грязеподобное же и иловидное, соединенное с влагою, осталось пребывать на том же самом месте вследствие своей тяжести" (Диодор Сицилийский о Демокрите, Историческая библиотека, 1, 7, 1).
Но вот с Гераклита начинается уже нечто новое, все более теряющее связи с традицией - прямое обращение к лингвистической структуре. Классическая античность приписывала Гераклиту создание теории "истинности имен по природе-рождению", и хотя сама эта схема, по которой имя - такое же онтологическое свойство вещи, как тяжесть или цвет, принадлежит традиции, осознание, а затем критика схемы, отказ от нее (Демокрит) были, похоже, магистральным ходом мировоззренческой трансформации. У самого Гераклита мы обнаруживаем только несколько фрагментов, по которым можно все-таки, нам кажется, восстановить общие контуры представлений Гераклита о языке-системе как о возможной замене традиционной схемы целостности.
Приведем эти фрагменты (нумерация Дильса, перевод наш): В 1: Слово (логос) существует (вечно), но не сознают его люди ни до того, как услышат, ни услышав впервые. И хотя все исполняется по слову, люди оказываются беспомощными, когда берутся рассуждать о словах-делах, которые я объясняю, различая каждое по природе-рождению и указывая, что оно содержит. Другим же не дано, и они, бодрствуя, пользуются (словами-делами) как бы во сне. В 73. Не следует делать-говорить как во сне, хотя и во сне нам кажется, что делаем-говорим. В 72. Не дружат они со словом, хоть и говорят непрерывно, и с чем встречаются каждодневно, воспринимают как чуждое. В 17. Многие не задумываются над тем, с чем постоянно сталкиваются, не понимают, чему научаются, им же кажется (постигли). В 19. Не понимают, как слушают и говорят. В 114. Желающий быть понятым должен так крепко держаться за общее всем, как город за законы, и еще крепче. Законы же человеческие все питаются от единого божественного, который правит, как хочет, всему довлеет и все себе подчиняет. В 2. Нужно следовать общему, а общее - как все понимают. И хотя слово обще всем, многие живут так, как если бы имели особое понимание. В 112. Мыслить - величайший дар; мудро истинно говорить-делать, прислушиваясь к (собственной) природе-рождению. В 113. Мышление обще всем. В 116. Всем людям свойственно познавать самих себя и мыслить. В 23. Имя Дике не было бы известно, если бы она (Дике) не существовала. В 32. Единое, единственно мудрое, желает и не желает носить имя Зевса. В 75. Каким бы путем ни идти, границ души не найдешь: так глубоко ее слово. В 115. Слово души самовозрастающее. В 108. Из тех, чьи слова я слышал, никто не заходил так далеко, чтобы признать: мудрое от всего отделено.
Сохранилось также несколько фрагментов, где употреблено слово "логос" вне связи с теорией: "Дураку всякое слово в обиду" (В 87). Из них наибольший интерес представляет, пожалуй, насквозь прокомментированный Климентом В 31: "(Когда же он учит о рождении и смерти, упоминает следующее:) превращения огня - сначала море, море же наполовину земля, наполовину смерч (возможно, он говорит, что огонь под действием управляющего) слова (и бога вместе с воздухом превращается во влагу - семя космогонии - влагу же называет) морем; (из влажного же рождаются земля и небо и все между ними содержащееся. Относительно восхождения и возгорания он ясно говорит:) земля мерами растворяется в море, в то же слово, что и раньше, до рождения земли".
Из приведенных выше фрагментов можно выделить ряд общих для них мыслей; 1) слово вечно; 2) люди пользуются словом неосознанно, автоматически, "как во сне"; 3) общепонятность, общеобязательность норм языка-слова для всех; 4) связь слова (имени) и его носителя по природе-рождению; 5) слабая, подчеркнутая в основном комментаторами, но фиксируемая линия кибернетического истолкования (все исполняется, даже "рождается" по слову - В 1); 6) возможность теории слова, его изучения. Крайне важным, с нашей точки зрения, является употребление опорной аналогии с законом (В 114), из которой явствует, что не закон (номос) понимается от слова (логоса), а, напротив, слово (логос) от закона (номоса). С этим фрагментом всегда возникает путаница - слишком уж идеальные здесь условия для появления термина "логос" в значении всеобщего закона (см., например, 27, с. 104-106), но у Гераклита употреблен все-таки "номос" - закон гражданский, творение законодателя. Интересны и комментарии Климента, показывающие, насколько близок еще Гераклит (или Климент?) к традиции (В 31).
Видимо, с вводом логоса-слова связана у Гераклита и резкая переориентация с генезиса на существование, состояние: "Этот космос, один и тот же для всех, не создан ни богами, ни людьми, а есть он, был и будет вечноживым огнем, мерами возгорающим и угасающим" (В 30). Эта проблема стабильного состояния, вечного и неизменного "бытия" (всю бытийную терминологию греки производят от глагола-связки "быть"), хотя она и несколько смазана затуханиями и возгораниями, что очевидно связывает ее с традицией генетического истолкования, все же проблема новая: мифу незачем было заниматься стабильностью как таковой, она имплицитно вплеталась в картину мира через жизнь бессмертных имен-богов, предопределенность деятельности, годовую цикличность, наследственную передачу профессиональных навыков и т.д. Сама постановка проблемы стабильности у Гераклита, возможно и у ранних пифагорейцев, указывает лишь на недостаточную определенность новых оснований. Начиная с Гераклита поиски устойчивого, неизменного, эталонного, но вместе с тем и оформленного, и умопостигаемого, замкнутого на голову человека-универсала, станут едва ли не основной проблемой античной философии,
Важным этапом этих поисков была попытка элейцев закрепиться на почве формализма. Правда, у Ксенофана и даже у Парменида не совсем ясно, о каком формальном основании идет речь, о лингвистическом или монетарно-эквивалентном. Бесструктурность элейского "единого" больше напоминает область математического, а не категориального умопостижения. Но и Парменид и Зенон, во всяком случае, используют в доказательствах опору на язык-систему. Парменид говорит: "Небытия ни помыслить нельзя, ни высказать" (О природе, 4, 7-8), и даже еще более определенно: "Одно и то же мыслить и то, о чем мысль, ведь не найти тебе мысль без бытия, в котором она высказана" (там же, 8, 34-36). Это не только постулат тождества мысли и бытия, но и очевидный, опирающийся на принцип истинности имен по природе, лингвистический аргумент.
Если мысль связана с бытием через "невысказанность", через лингвистическую структуру, то само бытие, существование "по истине", "единое" неизбежно оказывается в голове человека, в умопостижении - "за словом". На этот момент как-то не обращают внимания, но факт остается фактом - вся послеэлейская философия, к каким был лагерям и партиям она ни тяготела, есть философия умопостижения. Только Лосев, пожалуй, увидел и отметил по частным поводам это обстоятельство. "Первое, что бросается в глаза при вчитывании в собственные суждения Гераклита, - это полное отсутствие отвлеченной терминологии, - пишет он и тут же делает вывод. - Если философию понимать как оперирование отвлеченными терминами, то Гераклит совсем не философ" (28, с. 352). Это можно сказать практически обо всех доэлейцах, но после элейцев положение радикальным способом меняется.
После элеатов нет уже ни одного философа, который не признавал бы дуализма существований "по истине" и "по мнению" и скрытой за этим дуализмом парности оснований логико-лингвистического и традиционно-мифологического. Вслед за Гегелем и неокантианцами большинство историков философии видит здесь дуализм позиций на едином гносеологическом основании тождества мысли и бытия, толкует, скажем, заявление Мусея-орфика: "Из одного все рождается и в него же разрешается" (Dioq proeem. 1, 3) как прекрасное стихийно-материалистическое определение материи, а учение тех же орфиков о пепле титанов и крови Диониса, о теле - темнице души, о назначении человека быть перегонным аппаратом очищения крови Диониса - как подозрительные на субъективный идеализм метания античной мысли (29). Иными словами, дуализм оснований толкуется как дуализм позиций на одном основании, что не только затрудняет понимание античной философии, но и закрывает пути к пониманию мифа.
Сами античные философы остро ощущают этот дуализм именно как парность несводимых друг к другу оснований. Протагор у Платона так начинает спор о природе добродетели: "Но как мне вам это показать: с помощью ли мифа, какие рассказывают старики молодым, или же с помощью рассуждения?" (Протагор, 320 С). Такая парность эквивалентных объяснений отмечается сегодня повсеместно в странах традиционной культуры, пытающихся привить на своей почве науку. Дарт и Прадхан так описывают поведение непальских школяров в подобной ситуации: "За малыми исключениями нам давались как мифологически-ориентированные, так и школьно-ориентированные объяснения явлений в одном и том же опросе, иногда даже одним и тем же лицом. Так, объясняя землетрясение, один в группе из четырех мальчиков-чхетров сказал: "Земля лежит на спине рыбы. Когда рыба устает, она сдвигает груз и трясет землю". Все согласились, но другой тут же добавил: "В центре земли есть огонь. Он рвется наружу, и когда разламывает землю, бывают землетрясения". Все согласились и с этим. В группе школьников-неварцев на те же вопросы были даны следующие ответы: "Земля держится на четырех слонах, когда один из них перекладывает тяжесть на другое плечо, бывают землетрясения"; "Внутри земли огонь и расплавленный металл, и они пытаются вырваться оттуда. Они могут разломать или сдвинуть скалы земли и вызвать землетрясение". И опять все соглашаются с обоими объяснениями" (26, р. 651). Афинская аудитория ведет себя ничуть не лучше: "Многие из присутствующих отвечали, что как ему хочется, так пусть и излагает" (Протагор, 320 С).
Но исследователи-то видят существо проблемы: "Ответы неварцев, лимбусов и чхетров очень похожи по содержанию, что отражает, очевидно, общность страты мифологии и школьных программ. Эта близость не может вызвать особого удивления, поскольку эти три группы, при всех их различиях, имеют по существу общую школьную систему и, в основном, единую религию. Большее удивление вызывает тот факт, что каждая группа почти всегда дает ответы того и другого типа, как это показано выше, и что все члены группы обычно принимают оба ответа. Конечно, нет ничего необычного в мысли, что данное явление может вызываться любой из различных причин и, следовательно, вообще говоря, каждая из этих двух причин может пониматься как потенциально истинная. Но здесь два типа предлагаемых причин оказываются качественно столь различными, что не могут считаться обоюдоприемлемыми, так как концептуально они относятся к совершенно различным идеям природы... Противоречие выглядит гораздо более очевидным для нас, чем для наших испытуемых, которые не высказывают ни малейшего чувства неудовлетворенности по этому поводу... Философия и литература Азии широко используют парадокс, и противоречия здесь могут казаться скорее забавными, чем нетерпимыми" (26, р. 651).
Это еще мягкое объяснение, предполагающее, что противоречие все-таки воспринимается, что удивляющий нас индифферентизм к формальной стороне объяснений не есть все же полное отсутствие чувства содержательной формы, связи между формой и содержанием, хотя, скажем, в трактовке непальскими школярами природы знания, в том числе и "школьно-ориентированного" знания, представлена именно эта незамкнутость формы на содержание. Уподобление идет по связям мифа, старики и книги оказываются в едином regressus ad infinitum, который замкнут на фигуру бога - творца, изобретателя и покровителя искусства (26, р. 652-653). Мы же в наших историко-философских исследованиях вообще не видим этой парности ориентаций на разные концепты природы. Это и вовлекает нас в довольно странные рассуждения.
Асмус, например, отдавая, и справедливо, приоритет в использовании содержательного формализма Демокриту, который первым, до Платона, заговорил о постигаемых не чувствами, а умом идеях, тут же проводит гносеологическую демаркацию: "Однако здесь сходство Платона с Демокритом в понимании термина "идея" прекращается и между ними обнаруживается противоположность. У Демокрита атомы-идеи, или атомы-формы, недоступны чувствам только из-за слишком малой величины*.
* "Может быть атом размером с наш мир" (Аэций, 1, 12, 6). 6 – 739
У Платона идеи-формы, или идеи-виды, недоступны чувствам потому, что сама природа их отнюдь не та, что природа вещей чувственного мира. Демокритовские идеи-формы телесны, его атомы - тела. Платоновские идеи-формы бестелесны. Иначе говоря, воззрение Демокрита на формы - материализм, воззрение Платона - идеализм. "Формы" Платона - нечувственные формы, и познание (или созерцание) этих форм принципиально иное, чем познание (или созерцание) чувственных вещей" (30, с. 34-35).
При таком расположении демаркационных линий, когда esse-percipi становится достаточным основанием для отнесения философа к материалистам, самым последовательным материалистом стал бы Беркли, а всю науку, использующую бестелесные умопостигаемые формализмы, пришлось бы числить по идеалистическому ведомству. Нам кажется, и мы уже писали об этом (23), что гносеология древних не выходит за рамки тенденции. Демокрит, скажем, и Платон действительно различены по локализации логико-лингвистического формализма: у Демокрита он за видимостью-мнением, в самом окружении, у Платона - в социальной памяти, в социокоде, в "занебесье", которое располагается где-то за головой человека, а не в окружении. Но ни Демокрита, ни Платона не интересует гносеология в том ее трансцендентальном понимании как теории познания, перехода от незнания к знанию, кумуляции знания, какое придала гносеологии немецкая классика. Оба действуют в рамках тождества мысли и бытия, то есть не выходят за пределы наличной соотнесенности знаковой (трансляционной) и поведенческой (практической) реализаций знания. А в этих кибернетических пределах, где адекватность знания предмету и адекватность предмета знанию проверена в миллиардных повторах, гносеологическая позиция может лишь "угадываться" в акцентировании той или иной стороны комплексного целого. Демокрит подчеркивает поведенческую, Платон - трансляционную характеристику знания, только и всего.
Гораздо важнее другое, что и Демокрита и Платона эти краевые акценты возвращают к схематике мифа, вынуждают вводить второе основание. У Демокрита это менее заметно, хотя уже античность отмечала причастность Демокрита к древней схеме определения по природе, по началу-семени. Диоген пишет: "И как у мира есть рождение, так у него есть и рост, гибель и уничтожение в силу некоторой необходимости, а какова последняя, он не разъясняет" (IX, 33). У Эпикура и, особенно, у Лукреция этот "семенной" тип определения по природе примет более четкие, почти анаксагоровские черты предопределения по началу-рождению (см. у Т. Васильевой, 31), откуда он и будет взят на вооружение философией нового времени по линии Гассенди (естественная теология) - Лейбниц (монадология) - Гегель (абсолютный дух) - Шпенглер (судьба), хотя уже Аристотель, переводя фисиологическую традицию семенного истолкования определенности мира на категориальный язык логики, рассматривает различия фисиологических толкований как нечто второстепенное: "Возникновение может совершаться не только - привходящим образом - из несуществующего, но также все возникает из существующего, именно из того, что существует в возможности, но не существует в действительности. И именно к этому бытию сводится единое Анаксагора; ибо лучше его "все вместе" - и так же обстоит дело и по отношению к смеси Эмпедокла и Анаксимандра, и по отношению к тому, что о материи говорит Демокрит, - лучше всего этого сказать: "Все вещи были вместе - в возможности, в действительности же - нет" (Метафизика, 1069 в).
У Платона другой подход: содержательный логико-лингвистический формализм (мир идей) образует матрицу неизменного порядка (язык-систему Ельмслева), а сила, приводящая вещи к порядку, берется из арсенала мифологии как свойственное всему живому и смертному трансляционное стремление к вечному и неизменному через Эрос во всех его разновидностях от деторождения до восхождения к идеям прекрасного, блага, справедливости. Элементы содержательного формализма - идеи, виды - "стоят в природе как бы образцы, а прочие вещи подходят к ним и становятся подобиями; так что самая причастность их видам есть не иное что, как уподобление им" (Парменид, 132 D). Генерализация причастности к вечному идет по мифологической универсалии порождения: "Все люди беременны как телесно, так и духовно, и, когда они достигают известного возраста, природа наша требует разрешения от бремени... рождение - это та доля бессмертия и вечности, которая отпущена смертному существу" (Пир, 206 С, Е).
И Демокрит и Платон говорят, в сущности, об одном и том же - о содержательной форме или об оформлении содержания. Но у Демокрита слово - "тень дела" (Плутарх), "звучащая статуя" (Олимпиодор), а у Платона, если судить по "Кратилу", слово несет скорее врожденное, по природе содержание. Демокрит собирает формализм с уровня букв-стихий, неизбежно разрывая при этом связь истинности по природе и заменяя ее связью по установлению (В 26). Платон идет от всеобщих категорий социального бытия: "В действительности все связуется и удерживается благом и долгом" (Федон, 99 С), и, обнаруживая недостаточность формализма самого по себе, снимает эту недостаточность не с помощью истины-соответствия, как это приходится делать после Демокрита всем тем, кто признает тезис "немотивированности лингвистического знака" (имена по установлению), а с помощью дополнительного регулятора - души. Демокрит определенно ближе к современному естественнонаучному пониманию формализма природы как распределенного и размытого "свойства", тогда как для Платона более характерен подход кибернетический, выделяющий регулятор в часть целого.
За всем тем ни Демокрит, ни Платон не знают собственно гносеологии, движения от наличного к новому, неизвестному. Как только речь заходит о творчестве, где они могли бы четко определить свои позиции, оба оказываются, по сути дела, на одной мифологической позиции: творчество - удел богов, поэт или изобретатель лишь связь между богом и людьми. Здесь спорить можно только о приоритете в духе, скажем, замечания Лосева: "Из философов не Платон, а Демокрит учит впервые о поэтической "мании"" (28, с. 479), но вряд ли в подобный приоритет можно вложить гносеологический смысл.
В линии Сократ - Платон - Аристотель окончательный переход на логико-лингвистическую основу сдерживался двумя препятствиями. Одно было связано с трудностью постижения мира абстракции, споры Сократа все, собственно, построены на отвлечении от чувственного, а другое - с очевидной избыточностью языковой формы, позволяющей, как это демонстрировали софисты, с одинаковой убедительностью говорить и за и против, то есть использовать язык не как систему истинного знания, а как средство. Недостаточность феноменологического объяснения и необходимость привлечения этического аргумента вскрывались достаточно ясно. Полемика Сократа против Анаксагора в "Федоне" (97 С-99 D) есть, по сути дела, полемика против всей "фисиологической" традиции, против самой возможности объяснить мир социального поведения из "жил, костей, суставов и сухожилий". Возникающая здесь неопределенность фиксируется точно: "Да, клянусь псом, эти жилы и эти кости уже давно, я думаю, были бы где-нибудь в Мегарах или в Беотии, увлеченные ложным представлением о лучшем, если бы я не признал более справедливым и более прекрасным не бежать и не скрываться, но принять любое наказание, какое бы ни назначило мне государство" (Федон, 98 Е-99 А).
В попытках закрыть эту неопределенность на уровне поведения Сократ постоянно возвращается к идее высшей управляющей инстанции. Это прежде всего душа в теле: "Когда душа и тело соединены, природа велит одному подчиняться и быть рабом, а другой - властвовать и быть госпожою" (Федон, 80 А). Это и закон (Критон,) и демон (Апология Сократа), и боги: "Сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей и что не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать... о нас пекутся и заботятся боги, и потому мы, люди, - часть божественного достояния" (Федон, 62 В). Опорная аналогия такого движения к авторитетной инстанции самоочевидна. Еще Евмей выразил это рабское умонастроение:
Он, столь ко мне благосклонный; меня б он устроил, мне дал бы Поле, и дом, и невесту с богатым приданым, и, словом,
Все, что служителям верным давать господин благодушный Должен, когда справедливые боги успехом усердье Их наградили...
Одиссея, XIV, 62-66
Сократ, пытаясь втолковать Кебету идею человека - божественного достояния, обращается именно к этому "естественному" чувству: "Но если бы кто-нибудь из тебе принадлежащих убил себя, не справившись предварительно, угодна ли его смерть тебе, ты бы, верно, разгневался и наказал бы его, будь это в твой власти?" Кебет отвечает твердо: "Непременно!" (Федон, 62 С). Эта рабская психология принадлежности, достояния существенно отличается от психологической установки мифа, где бог - покровитель, соучастник деятельности, средство хранения и умножения социального знания. Вектор поисков Сократа нацелен не на этого мифологического бога, а на нечто совсем другое - на сущность кибернетическую, на иерархию господствующих регуляторов.
Тот же смысл приобретают, по сути дела, и поиски способов закрыть избыточность языковой формы. Горгий так объясняет эту избыточность: "Красноречием надлежит пользоваться по справедливости. Если же кто-нибудь, став оратором, затем злоупотребит своим искусством и своей силой, то не учителя надо преследовать и изгонять из города: ведь он передал свое умение другому для справедливого пользования, а тот употребил его с обратным умыслом" (Горгий, 457 ВС). Нейтральность речи по отношению к содержанию и к целям ее использования, то есть очередная неопределенность, закрывается все тем же способом - обращением к иерархии идей. За формализмом непосредственно данного в речи усматривается какой-то другой, более содержательный и истинный. В строгом смысле слова это требование на "естественную логику", но, поскольку оба восхождения - поиск авторитетной инстанции и поиск иерархии идей - совершаются по функции регулирования, здесь может обнаружиться и требование на единый, вечный, всеблагий регулятор - на бога монотеизма.
У Платона это замыкание оформляющих иерархий происходит на фигуре демиурга, существа вполне личного, хотя и ущербного (лишен зависти). Эта ущербность не случайна: начиная с Ксенофана, бог которого неподвижен - "переходить с места на место ему не подобает" (Симплиций, Phys. 22, 9) и "не дышит" (Диоген, IX, 19). - идет процесс трансформации буйных богов олимпийского семейства в вечные и упорядоченные регуляторы. Дальше других в этом направлении идет Аристотель: его первый двигатель, который разумно движет, оставаясь неподвижным, бесспорный кибернетический полюс мира - форма форм, цель целей, регулятор регуляторов.