— Оповестила, — сказала Това с невозмутимым, как стена, лицом. Невозмутимость — мачеха впечатлительности, а Това сирота.
На обратном пути ее укачало, и она проспала всю дорогу. В Зихрон-Якове она удивилась, увидев Сарру, но ясновидящим удивляться нельзя под угрозой дисквалификации. Это тоже надо учитывать.
Сарра ни о чем не расспрашивала: и без того все ясно. Кроме кромешного ада да материнских проклятий в ее адрес, что там еще могло быть?
— Я буду жить в Зихроне, а Лишанский будет жить в Атлите, — сказала она Насеру. — Ты голоден? Я сейчас распоряжусь.
Насер есть не стал: его ждут дома, поздно.
«Еще подадут рыбу с сахаром, а ты ешь и хвали». Однажды он ел гефилте фиш — и давился, а не есть, по его арабским понятиям, — нанести оскорбление дому.
— Я по дороге заморил червячка. (Буквально: «Я по дороге облизнул ложечку».)
Сарра на предложение Товы «раскрыть „Шмуэля“» покачала головой:
— Мне все равно. Сион, турки, наша борьба. Я больше не Сарра, я не знаю, кто я. Иди, Това, оставь меня.
Това жила в конце улицы — «авеню», если по-«зихрон-яковски». Сколько помнила она себя, столько помнила она эту вывеску напротив их дома: «Сандляр Иоэль Ревиндер. Танахи»[144] — и вырезанную из жести сандалию, что впору великанам, жившим до потопа. Ревиндер шил обувь неизвестно в каком поколении. Возможно, его предки снимали мерку у тех шестисот тысяч, что сорок дней переминались с ноги на ногу вокруг горы Синай в ожидании Моисея. Еврейская жизнь полна чудес. Дочка Ревиндера Шула одним касанием перста распрямляла скорбных спиною, как это было с Эфраимом-Фишелем — что обожгло Тову кипятком ревности. А каково вариться в этом кипятке Сарре и Ривке, Циле и Сусе.
Тот же сапожник Ревиндер первым повстречался Сарре, когда она возвращалась из Константинополя. Но падкие до псевдознаменательности, мы не замечаем ниспосланных нам знамений. У того же Ревиндера рыжая Циля окотилась черными, как смоль, котятами, — новость, с которой Сарра ворвется к брату: «Ты представляешь!..» Арон посмеялся над нею, вместо того чтобы сослаться на Тору по примеру большинства своих коллег, искавших в Божественном Откровении подтверждение научных теорий. Дескать, скот Иакова, спаривавшийся в виду полосатой изгороди, давал пестрое потомство[145], а кошка Ревиндеров, хоть и рыжая, зачала своих котят ночью в подвале, в кромешной тьме. Вырезанная из жести сандалия у Товы всегда перед глазами. Будут про ее детей говорить: родился в сандаликах.
Това ушла, так и не сказав, что сегодня в несчетный раз подтвержден договор Господа со своим народом в лице рожденного в Израиле младенца по имени Авшалом бен Нахум. А еще не сказала она, что гибель Авшалома Файнберга в героическом описании Ёсика Лишанского не осталась тайной для его близких. И вообще для ушей в синагоге.
Ёсик, числившийся среди персон, разыскиваемых полицией, не упускал возможности намекнуть на свое участие в НИЛИ — о которой все хоть что-то да слышали, и слухи ползли такими червяками, что «будьте спокойны» (как сказала бы Маня Шохат). Собственно, вокруг любой тетраграммы ползли, ползут и будут ползти слухи, извиваясь вопросительными знаками, будь то НИЛИ, будь то ЯГВЕ, будь то СССР, будь то ЛГБТ, будь то СПИД.
Ёсик столкнулся с Маней Шохат в мошаве Эйн Ганим[146]. Маня была звездой ишува и королевой шомеров, а Исраэль Шохат, ее муж, был их полководцем. Картина в жизнеутверждающей манере: «Эйн Ганим как оплот мира и социализма». Мира — с турками, социализма — на земле, где впервые устами пророков озвучены были требования трудящихся. Эйн Ганим это место проведения мероприятий, из которых по кирпичикам складывалось то, что тридцать один год спустя смогло провозгласить себя государством. Ёсик для Мани типичный оппортунист: начинал шомерником, потом сделался надсмотрщиком у Барона, теперь на службе у британского империализма. (Из всех форм угнетения Маня отдавала предпочтение наиболее примитивным: á la russe, á la turca. В таких местах складывалась революционная ситуация.) Вроде бы она даже смутно припоминала этого провокатора-драчуна, с которым в России свои же товарищи давно бы разделались.
— Британия еще не завладела Палестиной, а уже пытается нас закабалить! — кричала Маня Ёсику. — Благотворительность в пробковом шлеме и с сигарой в зубах нам обойдется дороже взятки, которую турецкий чиновник кладет себе в карман.
Ёсик — «бахурчик из Метулы», а это на всю жизнь. И что бы ни говорила ему Маня Шохат, в детстве спавшая на перине, полной папиных денежек, слышать он будет только одно: «босяк». Действительно, если так посмотреть, кем был он, выходец из метульского коровника, против всех этих белкиндов, файнбергов, вильбушевичей, переженившихся между собой? Пусть в глазах друг друга и достойных смертельной ненависти, но достойных. Вот и старшая сестра Авшалома замужем за родным братом Мани Шохат. Наум Вильбушевич, отец младенца Авшалома, обрезанного в хадерской синагоге в нашем присутствии, — «атеист в талэсе», а его сестра — член боевой организации эсэров, пассия полковника Зубатова, примерившего на себя судьбу Олоферна[147]. С концом жандармского либерализма («зубатовщины») Маню ожидали дальняя дорога и казенный дом, к чему в безграничной своей пассионарности она была готова. Но, как сказано, злейшие враги человеку домашние его. Это они лишили Маню возможности отдать всю себя захватывающей борьбе с царизмом, обманом вызвав в Палестину — якобы к умирающему брату.
Маня Шохат (Вильбушевич),
1879–1962
— Турки нас всех перевешают! — кричал Лишанский.
— Благодаря таким, как ты! — кричала Маня.
— Благодаря таким, как мы, ишув получает помощь. И мы не смотрим, где свои, где чужие. Помощь получают все, твои шомеры тоже. Скажешь, нет? Как брать, вы тут как тут.
— Это нахальство. Мы должны их благодарить за то, что предназначенное для нас они не распихали по своим карманам. Хотя в этом я тоже не уверена. Ты, Лишанский, слишком часто менял кожу, чтобы я тебе верила.
— Не чаще твоего, товарищ Вильбушевич (хавера Вильбушевич). Сами же бундовцы рассказывают: ты холостыми стреляла в жандармов, а они в ответ боевыми палили по рабочим.
— Что-о?! О стрельбе тебе лучше помалкивать. Что это за бедуины, которые убили Файнберга? Не те ли, с которыми ты не разлей вода?
Памятник австралийскому кавалеристу в Беэр-Шеве
И оба криком кричат, кто кого перекричит. Острота зрения и живая речь — природный дар, а не сословная привилегия. Лишанский — хулиган, темнила, «не подходи, убью!», на глазах превращался в харизматического активиста: наперебой с кем-нибудь драл глотку, а переполненная изба-читальня внимала этим ток-шоу. В жарких, как месяц элул, баталиях решался вопрос, которому «столько лет, как самому еврейскому народу»: что было раньше, курица или яйцо? Яффские депортации или комбатанты Трумпельдора — фактически русского офицера на британской службе? Настроения менялись, как и во времена Иеремии, в зависимости оттого, кто брал верх в великой войне Царя Египетского с Царем Вавилонским, англичане или германо-турки. «Нечего кивать на Иеремию, — говорил Лишанский, — сегодня спасение Израилю несут армии, идущие с юга». А ему припоминали странную смерть Авшалома.
Это пошло от Московичи, наведавшегося к Сарре с последними новостями: турки основательно готовятся к британскому наступлению, командование стягивает к Беэр-Шеве дополнительные силы. Минируются колодцы. В случае прорыва линии фон Крессенштейна, они будут взорваны. Британцев, зависящих от подвоза воды, это вынудит вернуться на исходные позиции[148]. И тут вдруг Московичи заявляет:
— А я тебе говорю: никаких бедуинов не было. Это он убил Ави.
— Лех ле-азазель.
— Это ты ему скажи.
— Надо будет, скажу. Слушай, заруби себе на носу, меня ты не получишь. Знаешь пословицу, там где герой повесил свое оружие, пастух уже не повесит свой плащ.
— А он? Ты думаешь, он большой герой — Лишанский? Я тебе говорю, это он убил Ави.
— Заткни свой рот, Нааман, пока я не опустила тебе на голову вот это, — и она потянулась к стоявшей перед ним бутылке.
— Испугала. Ты же знаешь, Сарра, я ничего не боюсь. Ни вас, Аронсонов, ни этого выскочку Лишанского, ни турок — ничего. Авшалом это хорошо знал и любил меня за это. Мы были хорошие друзья. А Алекс ненавидел Ави. Что, нет? Он, как и Лишанский, запал на тебя, хоть и твой брат. Ты уже с Лишанским спала?
— Ты думаешь, мне кто-нибудь заменит Авшалома?
— Авшалома тебе никто не заменит. И никому другому не заменит.
— Это кому — другому?
Нааман криво усмехнулся и только спросил:
— В Хадере знают?
Он налил в стакан остаток вина.
— Това поехала туда.
— Това… Она смотрит на меня твоими глазами.
— Она всех нас насквозь видит. Скажи, у тебя есть пистолет? («Нааман — смерть твоя».)
— А как ты думаешь? Знаешь, как Ави ее называл? По глазам вижу, что знаешь. Где штопор? Хочешь тоже выпить?
— Я и так от горя пьяная.
— Това поехала позлорадствовать… — и повторил: — Поехала позлорадствовать. Сама напросилась или ты послала?
Сарра словно не слышала, взгляд остановился на шахматном столике с одной упавшей фигурой — королем. Пронзительная мысль: а если Авшалом жив? Почему Ёсик сперва врал про какую-то воду в пустыне. Стал говорить, что там очередь из женщин. А как не сработало, сразу: Авшалом погиб.
По закону, чтобы признать умершим бесследно пропавшего в войну, нужен один свидетель — не два. Сгодится даже такой, который вообще-то свидетельствовать не вправе: гой, женщина, раб. Только свидетельство заинтересованного в наследстве не принимается во внимание, а Ёсик лицо заинтересованное. Потому ему веры нет — вопрос лишь в чем: что Авшалом умер, или в том, как это произошло.
(Мисс Реббека Аронсон, живя в Америке, и далее, в продолжении сорока лет, будет этим объяснять свое безбрачие. Она обручена с Авшаломом. Формально она «агуна» («связанная»), и в этом статусе останется до 1967 года, когда прах ее жениха с воинскими почестями похоронят на Горе Герцля в Иерусалиме. На любительских кадрах конца шестидесятых мы видим Ривку Аронсон с ниткой жемчуга на черном платье, с тем же, что и на фото, прямым пробором, переходящим в высокое устье лба. Свой век она будет доживать в неволе — под присмотром хищного опекуна, в чьем распоряжении окажется имущество Аронсонов.)
— По-твоему, я из зависти? — продолжал Нааман. — Нет, Сарра, я не могу завидовать тому, кто выставляет себя героем, а сам…
— Не можешь завидовать? А что ты можешь? Напиться да языком размахивать, как шашкой… как твои турки. У Ёсика, чтоб ты знал, вот такой шрам через всю грудь, совсем свежий.
— A-а, ты уже увидела… Выходит, это была дуэль… Неужели тебе неясно: если бы на них напали бедуины, они бы раненого Лишанского десять раз добили и обобрали.
Слова Наамана да Сарре в уши. Своего добился-таки. Она не может больше видеть Ёсика, не то что спать с ним под одной крышей. Или наоборот, она должна принадлежать ему как победителю, и непреодолимое отвращение к нему должно смениться столь же непреодолимой страстью. О женщина, имя тебе…
Но она «больше не Сарра», вероломство более не ее родовой признак. Возвратившаяся из Хадеры Това неожиданно для себя нашла ее здесь, в Зихрон-Якове.
— Я больше не Сарра, я не знаю, что я. Сион, турки, наша борьба — мне все равно.
Перестать быть собою нельзя, можно «перестать быть». Точка. «Закрыть глазок иллюминатора» без того, чтобы самому это констатировать.
Но отлаженный механизм НИЛИ возбуждает ее, не дает взору потухнуть. Как пробковая лодочка не пойдет ко дну, так и Сарра не могла пасть духом и опуститься телом — сойти в могилу. Лошадиной трелью заливался в стойле Цвийка: взнуздай меня, сестрица! В арендованном ею где-то привокзальном буфете скапливалась, с каждым паровозным свистком, с каждым проезжавшим составом, выручка: доставь меня по назначению, хозяйка!
Почему она обязана слушать Московичи? Почему цистерна с желчью должна быть обязательно права? Авшалом, видите ли, его любил… Авшалом не любил никого, кроме отца. А что ему Московичи, отверженный всеми мизерабль? Максимум: «Ну ладно, иди сюда, мохнатый». Нет, не убивал Ёсик Авшалома, Нааман это специально. Нааман — смерть моя, сказала Това.
Да только Нааман не просто был уверен в обратном, он хотел уверить в этом всех: Лишанский застрелил. И чтобы это доказать, Московичи готов свершить подвиг силы беспримерной, равный подвигу тех, что жизни свои отдали — или еще отдадут — за Сион. Он отправится по следам Авшалома и Лишанского, как отправляются по следам исчезнувшей экспедиции — с намерением установить правдивую картину случившегося. Но и с негласным заданием самому себе: в обход НИЛИ передать британцам документ исключительной важности, дабы выйти уже наконец из тени. Осталось заполучить такой документ.
Офицер родом из Дулциньо, места последнего упокоения Саббатая Цви, убежден, что хозяин заведения, куда он захаживал, но откуда уже самостоятельно выбраться не мог, разделяет его чувства к туркам:
Мы с тобой родные братья,
я албанец, ты еврей.
Наши крепкие объятья
Страх и ужас для пашей.
Столетиями пестовавшие лояльность покоренных наций, османы не продвинулись в этом ни на шаг, как не продвинулись в этом ни австрийцы, ни русские. Что с того, что Исраэль Шохат изучал право в Стамбуле, а эмир Абдулла, пленивший турецкий военный оркестр, был до войны вицеспикером меджлиса. Хочешь забвения своей национальной идейки каждым из народцев-инородцев, подай пример, отрекись от идеи собственного величия, не долдонь с утра до вечера о Вечном Государстве Османов, где курд в обнимку с армянином поют здравицу Султану.
Албанцы — чеченцы Балкан. Неустрашимы перед лицом врага и продажны за спиной друга. Куштим Хамдия — так звали офицера-арнаута — под шквальным огнем пенджабских стрелков поднимает в атаку свой курдюк и красуется потом турецкой медалью на груди. И он же выкрадет схему фортификаций фон Крессенштейна на подступах к Беэр-Шеве и карту городских колодцев, чтобы с этим перебежать к британцам. Без помощи местных о таком рискованном предприятии можно было забыть. Но… «я албанец, ты еврей», Хамдия и Московичи после обоюдного прощупывания объяснились друг другу в ненависти к туркам. Начало было положено.
Некто Валид, поставщик виски, умевший держать равновесие, крутя педали, сообщил им адрес в Хан-Юнисе — в обмен на резинчатоколесный «Свифт». Надо только сказать: «Я от Валида», и всё тебе будет, и одежда, и лошадь.
В Хан-Юнис прибыли под видом торговцев бахуром: благовонными смолами, сандалом, ароматическими палочками, бахурницами, ладаном, кадильницами. Евреи, в особенности сефарды, нередко этим промышляют. Рассчитавшись товаром, они переоделись в арабское платье и пересели на лошадей. В провожатые им был придан мальчик лет десяти. Снова Гамаль — популярное имя среди тех, для кого верблюд свидетельство мощи и достатка.
— Недавно два еврея шли к британцам, и одного убили. Не слыхал?
Вместо ответа Гамаль-2 важно протянул ладонь. Когда дети ведут себя как взрослые, «в спокойствии чинном», это забавляет стороннего наблюдателя. Но Нааман не был сторонним наблюдателем. Он лихорадочным движением протянул Гамалю Второму серебряную монету. «Фигасе!» — подумал ребенок. Правда, дома у него монету отберут — злейшие враги человеку домашние его!
Он рассказал, как два еврея поспорили, и один уже хотел другого застрелить. Но другой был кровником семьи Аль-Якуби, и никому кроме Аль-Якуби не принадлежала его жизнь. Поэтому проводник, тоже Аль-Якуби, успевший известить обо всем своих сородичей, выстрелил раньше. А еврей, что сам хотел застрелить, выстрелил в проводника, но промахнулся, иначе остальным Аль-Якуби пришлось бы убить и его, чего никто не хотел: человек платил им за их товар и не имел никакого отношения к позору Дины[149].
Нааман плохо понимал. Его движения становились все лихорадочней, под конец этого запутанного рассказа он уже не смог бы протянуть ту же монету тому же рассказчику. И монет и рассказчиков становилось все больше, они дробились под барабанную дрожь внутри. Как поток вмиг превращается в потоп, ввинчивающий всё и вся в свою воронку, так в считанные мгновения легчайшее недомогание, которое игнорируешь, даже неосознанно, может обернуться люциферовым ознобом в преддверии раскаленной лавы, а уж чем сменится огнедышащее забытье, жизнью или смертью, между которыми Нааман проведет неделю, ведомо лишь Творцу неба и земли, и пустыни, и той палатки, где он был предоставлен уходу бедуинки с татуировкой до самых глаз, видевшей уже пятое поколение своих потомков — так рано ее выдали — между тем как Куштим Хамдия вслед за верблюжонком уверенно продолжал свой путь на юг…
И так, покуда поток лавы, он же сознания — вся эта лавина жара и бреда не сменились кризисом. Нет, больной будет жить. Но что, какие радости сулила ему жизнь? Он настолько обессилел, что не было сил даже вспомнить историю, за которую рассчитался монетой с державным профилем. Это Ной взмолился на вторую неделю плавания: «Боже Всемогущий! Не могу! Пантеры смердят, пусти наружу». И приходит ответ: «Я Сам не могу. Но Творец — единое с творением. Как действием, так и помышлением. Нет ничего, кроме Меня, так куда же ты от Меня? Я и есть ковчег, тобою построенный. Вот слуга Мой Нааман никуда не хочет из палатки. Привычно ему благоутробие Мое».
Что это было? Чем он переболел? Чем-то инфекционным. В айн ра — дурной глаз — он не верил, а вот сны… Тора учит верить снам, правда он не верил и в Тору. Когда они заночевали в Хан-Юнисе, во сне ему явился Алекс и швырнул в салат засаленные деньги, ставшие сразу неразличимыми. «Вот вам ваши грязные двадцать песет, не отравитесь, когда будете жрать». И сразу они с Сарой распухли, сделались единым Существом в тюрбане.
Отравление? Куштим Хамдия? Московичи был еще очень слаб, и конный патруль турок, обнаружив его на подстилке под навесом, не стал бы связываться с заразным, но внимание онбаши привлекла сшитая тетрадка с написанными в столбик фамилиями с присовокуплением чина, от лейтенанта до майора, и против каждого какие-то цифры и секретные пометки. В одной рубашке, как лежал, Московичи был перекинут поперек лошади и доставлен в штаб полка, а оттуда в печально известный Тешкилят-и-Махсуса[150]. Там ему выдали тюремные лохмотья. Перелистывая сшитую тетрадку, corpus delicti, Этиф-эфенди читал:
— «Калагасы Йылдырым — 29 гурушей. Бимбаши Чаушоглы — 51 гуруш. Калагасы Узкынай — 47 гурушей. Юзбаши Гюльпынар — 33 гуруша…» За три копейки наши офицеры продают свою родину?! Бимбаши (подполковник) — за пятьдесят один гуруш! Это намеренная попытка дискредитировать армию! — Этиф-эфенди ударил кулаком по столу. Кому как не ему знать расценки. — Имя? Где живешь? Чем занимаешься?
Вчера Нааман пребывал на развилке «жить — не жить», а сегодня в остервенении царапает стены узилища своими давно не стриженными ногтями — хворых у бедуинов не бреют, не стригут, не моют.
— Нааман Московичи из Ришон ле-Циона, — еле слышным шепотом. — Дегустация вин.
— Кабак, что ли? А это что? «Тегман (лейтенант) Хан — семьдесят два гуруша»?
— Задолжал… Я ему кредит закрою.
Этиф-эфенди расхохотался. Все объяснялось.
— Я лежал, я болен… у меня нет сил стоять, эфенди…
— Стул ему!
Писарь поспешил подставить Нааману стул — а то б упал.
— И воды… пить…
С тех пор как его бросили поперек лошади, он глотка не сделал. Вода в цене. За бурдюк краденой воды здесь бывает то же, что за срезанный с пояса кошелек.
— Скажи, чтоб ему дали воды. Так что ты делал у бедуинов? Где Ришон и где Эль Ариш.
— Овес покупал.
Этиф-эфенди развеселился пуще прежнего.
— Ха-ха-ха! Овес «Белая лошадь»? Мы не ловим контрабандистов, мы ловим шпионов. Поэтому раз мы тебя поймали, ты — шпион. Убедить меня в том, что ты не шпион, по силам только уж о-о-чень хорошему адвокату. Такие не берутся вести дела меньше, чем за сто лир золотом. В зинзане у тебя будет время поразмыслить над моими словами.
«Зинзана» в разные времена означала и камеру смертника, и ШИЗО (еще одна тетраграмма), и общую камеру, и «воронок». Границы значений размываются в поколениях. В Тешкилят-и-Махсуса «зинзаной» называли помещение без каких-либо источников света, отличавшееся от подземелья испанской инквизиции тем, что узник не погрязал в собственных отправлениях, для которых имелся рундук — до частностей же не снизойдем.
Нахождение Наамана в зинзане было недолгим, больше ознакомительным, во избежание иллюзий, что, дескать, удастся отбиться своими силами, не прибегая к услугам дорогостоящего адвоката. Поскольку его ослабленный организм мог преподнести сюрприз со смертельным исходом, ознакомительная часть не затянулась. Наутро его посетил добрый человек по имени Мизрахи. Мы узнали его. Тот самый, что не решился когда-то приобрести у Арона жнейку и в последнее мгновенье, уже обмакнув перышко в чернильницу, пустился наутек. Сбежал из-под венца. Это было соломинкой, сломавшей хребет Бюро по оказанию сельскохозяйственных услуг широкого спектра. Позднее компаньон Арона Франц Лерер, человек несгибаемого оптимизма, вернется в Польшу.
Мизрахи не стал обладателем жнейки или, как ее еще называют, лобогрейки, из-за нерешительности — черты, про которую не скажешь: но у нее есть и свои положительные стороны. Нету. С осмотрительностью, с осторожностью у нерешительности не больше общего, чем у трусости. Не решившись стать земледельцем на севере, Мизрахи точно так же не решился заняться озеленением пустыни, ради чего перебрался на юг. Сказал же о нем Лерер: «Полжизни копил на лобогрейку, а заплатить не хватило духу». Это даже не скаредность, это лежит в плоскости органической: расстаться с деньгами, как ампутировать жизненно важный орган.
План озеленить марсианский ландшафт Негева зрел не только в большевистском мозгу Бен-Гуриона. Еще турецкая власть помышляла об этом, и Мизрахи клюнул на госфинансирование. Есть различные формы кооперации с государством, в частности в лице его отдельных представителей, с немалой пользой для личных накоплений. Мизрахи приходилось выполнять разные мелкие поручения Этифа-эфенди, так чтобы имя последнего не поминалось всуе. Например, какого-то еврея подозревают в преступлении, которое спокон века является еврейской специальностью, — в шпионаже. Ясно, что на всех еврейских шпионов виселиц не хватит. Откупайся, гласит приговор. Взыскивать по нему собственноручно эфенди не будет, для этого есть Мизрахи.
Московичи доставили в комнату свиданий в колодках — говоря о зинзане, мы еще забыли упомянуть про них. Мизрахи встретил его со словами:
— Надеюсь, господин Москович, вы чувствуете себя лучше, чем выглядите. Если напрямки, вас родная мамаша бы не узнала. Но с помощью хорошего адвоката все поправимо. Не мне вам говорить.
Будь его родным русский, а не мароккаит (арабский марокканского извода), так бы это и прозвучало. Он зачитал копию обвинительного заключения.
— Не угодно ли ручку приложить: «Я ознакомлен с выдвинутыми против меня обвинениями». Вы признаете себя виновным, дорогуша?
Нааман покачал головой.
— Тогда припишите: «Виновным себя не признаю, право на подачу апелляции передаю семье». Мама дорогая! Да он писать разучился.
Из-под пера Наамана выходили какие-то каракули.
— Не страшно. Так даже убедительней. Вот до чего меня довели. Мама дорогая сразу в слезы. Я знаю, как это бывает. Не впервой оповещать родителей. А отец родной давай оплакивать свои деньжата. Отец жив-здоров? Это главное.
Московичи, старожилы первой, румынской алии, не самые обездоленные в Эрец Исраэль. «Неопрятная» история, заставившая их в конце концов капитулировать перед аппетитами своего земляка, обернулась прибытком: повальный мор на жителей Хадеры положительно сказался на Гедере, которая вдруг расцвела, похорошела, как невеста лет двенадцати. С наплывом аденских уроженцев (в Гедеру перед войной) возрастной ценз невест преступно понизился. Тайманитки и правда прелесть: и своей смуглой красотой, унизанной серебром, и своим легким нравом. Не смешивать с легким поведением, по этой части больше французское побережье Северной Африки. Как говорится, с кем поведешься.
Но Мизрахи оскорбился бы, услыхав такое. И сколько бы мы ни винились в сказанном громогласно, его генетическая память о будущем, устремленная в первые годы израильской государственности, не простит нам, ашкеназим, ни выборочной алии, ни унизительной дезинсекции прямо на трапе, ни многого другого, чего мы с нашим социализмом в отдельно взятом киббуце, может, даже и не замечали, зато они, фрэнки…[151]
Господь благословил мадам Московичи двумя дочерьми и сыном — как и Фаню Файнберг. И в придачу мужем, который, в отличие от Лёлика Файнберга, был жив-живехонек: маленький, меньше своей мадам, с седым ежиком на голове, так что седеть больше некуда, и с бегающими черными глазками. Мизрахи говорил с ними пугающим шепотом. От вида каракулей, разобрать которые можно было с трудом, родителям сделалось дурно: сына пытали.
— За единокровного сына полтора чистокровных скакуна, много это или мало? — спросил Мизрахи.
Требуемую сумму, сто пятьдесят золотых талеров — деньги, как дети: любимы и быстро растут, — удалось собрать уже к следующему дню. Ну, бывай, Гедера. Место не хуже многих других, а иных и получше, тех, что северней Кесарии, где у Мизрахи не сложилось. Из слов Этифа он понял, что между Кесарией и Хайфой свили гнездо армянские шпионы. Они сносятся с британцами при помощи голубиной почты. Не знает ли Мизрахи тамошних армян, спрашивает Этиф. Все-таки жил в тех краях. «Раньше, эфенди, армяне попадались, а теперь попрятались». Отлов армян-шпионов входил в компетенцию Тешкилят-и-Махсуса, но до сих пор так и не удалось поймать ни одного, кто посылал голубей. «Евреи бы уже сто раз попались, — говорил себе Этиф-эфенди, — продажные, жадные, трусливые, свой своего же предаст».
А Мизрахи говорил себе: «Пятьдесят золотых за день!» Нет-нет, о Гедере он дурного слова не скажет. Он уже отделил свою долю и в мыслях передавал Этифу остальные сто, чувствуя, что исполняет этим заповедь «пидьон швуим» («выкуп пленных»). А разве нет? Как еврей он соблюдает важнейшую заповедь благочестия. Кто везет Этифу выкуп? Он, Мизрахи. И трясшийся между корпулентным пассажиром в красной куфии и таким же толстяком в чесуче и соломенной шляпе, к изумлению этих обоих, он ни с того ни с сего от восторга сплясал ладонями чечетку у себя на коленях, приговаривая: «Молодец всем ребятам отец!»
Однако лучезарное настроение затягивалось тучами с каждой милей пути. Медленно, но необратимо его существо заполняет страх скорого «вынь да положь». И забирай свою жнейку — своего Московича. Восторг позабыт. Мизрахи нечем дышать, он умирает в борениях с собой, его красный в глубоких морщинах лоб сверкает испариной, в глазах тьма Египетская. Он не в силах решиться на то, что уже вменял себе в заслугу. И с каким облегчением уступил он самому себе, сказав Этифу:
— Эфенди, они не заплатили. Отец умер, семья разорена. да и неудивительно: вино отпускает всем в долг. Мать с дочерьми слезно молят помиловать сына и брата, обещают всю жизнь молиться за вас, эфенди, — на лице у Мизрахи насмешливо-слезливая гримаса.
— Их молитвами только задницу подтирать!
Этиф-эфенди в ярости. Войти в клетку с ним отважился бы только Михл Гальперин. Но обречен этому был Московичи. У каждого свой болевой порог. Преодолеть свой болевой порог — прыгнуть выше головы. При любом удобном случае повторяя, что ничего не боится, Московичи пытался убедить в этом себя — в тайной надежде, что от него не потребуют доказательств.
«Бог любит всех, он только не любит, когда творение обманывает Творца».
— Допроси, глядишь, чего и расскажет, — с этими словами Этиф-эфенди поручил Наамана искусству следователя.
Чуда о отроках в пещи огненной не произошло Помните? «И не возопили отроки в пещи огненной, а воспели хвалу Господу. И ходили связанные посреди огня и распевали: „Господь моя крепость“. То Ангел, сошед в пещь, сделал, что в середине ея был как бы шумящий влажный ветер, и огонь нисколько не прикоснулся к ним, и не повредил им, и не смутил их».
Долго ли, коротко ли торговался Нааман, но цена, запрашиваемая за приостановление пытки, выла… описка — была заплачена им. Как днем раньше было заплачено за его вызволение. Пытка сама запрашивает цену, с каждым мгновением заламывая ее все выше и выше, и никто, кроме испытуемого, ее не знает. Ах, Лишанский? (А его давно ищут, голубчика.) Ах, голубятня в Зихрон-Якове? Ах, штурм Беэр-Шевы назначен на начало декабря? Точно?
Но имя Сарры не прозвучало. Точно.
— Молодец! Всем ребятам конец! — воскликнул Этиф-эфенди, когда прочитал показания Московичи, полученные незаконными методами. Не знаешь, где найдешь. Денег жаль, правда…
Первым делом он доложит Талаат-паше о результатах проделанной им работы. Отдельно Исмет-бею насчет Беэр-Шевы[152]. Джемаль-паше? Этифу-эфенди это пока не ясно. Взять на мушку Зихрон. Но не спугнуть раньше времени. Узнают, что торговец вином схвачен, запаникуют. Дать успокоиться.
И он тоже сплясал ладонями чечетку у себя на лядвиях в присутствии парадно умилившегося этому дознавателя, плечистого, с рукавами, по локоть закатанными, — а еще писаря, говорящего по-турецки «я брат твой», что не поможет ему, однако, через десять лет переучиться с арабского на латиницу. Так со смертью Великого Немого в тот же год, когда Турция перешла на латинский алфавит, большинство кинозвезд орали не своим голосом в попытке переучиться, попытка не пытка. После чего их пускали в расход, в творческом плане, разумеется[153].
Есть, и даже весьма распространена, история о том, как Нааман не сдал никого, не признался ни в чем и был отпущен. Военная хитрость Этифа-эфенди, который сообразил взять Наамана на его же прием: предложил выпить за его освобождение. Наамана развезло. Пьяный, он разболтал то, о чем на допросах геройски молчал. А проснулся — рядом рундук с дерьмом. Сказка. Не иначе как слухи об этом распускали социалисты «с намерением дискредитировать нашу армию».
Об исчезновении Наамана Сарра узнает от Лишанского. Дегустационный зал «Шэ Барон» на амбарном замке, железные жалюзи плотно опущены.
— Внеочередное бегство в Египет. Оставил мне записку, — протягивает Сарре. «Я докажу, что Авшалома убил ты. Я найду свидетелей». — Ну, может, теперь вернешься в Атлит или решила дожидаться Наамана? Едет — сам верхом, а за ним гуськом свидетели, в железных ошейниках на цепи.
— Я же тебе сказала, что ты меня не получишь.
— Извини, мне ты этого не говорила. Ты кому-нибудь другому сказала. Ты спутала.
По мнению Ёсика, Московичи что-то разузнал и решил сам пробраться к англичанам — от него можно всего ждать, а записка для отвода глаз.
— Он расследует. Он докажет. Пусть все знают: на мне кровь еврея. Это Есик Лишанский убил Авшалома Файнберга из ревности к Сарре Аронсон… А сам под шумок к англичанам. Чем-то завладел, что сам захотел передать. Цену себе набивает, выблядок (бен-зона).
Сарра долго молчала, она была под впечатлением от услышанного.
— Я виновата, Ёсик. Прости. Я ему поверила. Хотя Това меня предостерегала. Ты даже не представляешь себе, как она меня им пугала. Хорошо, что он далеко, мне сразу спокойней стало. Я, может, и вернусь в Атлит. Не гони меня — в смысле, что не гони лошадей.
А дней через десять новая новость: Московичи схвачен, подробностей никаких, не считая того, что родители за него заплатили. То, что турки решили его отпустить, может быть и хорошей новостью и плохой: либо он не сказал ничего, либо он рассказал все. Надо готовиться к худшему.
Исраэль Шохат
Признаки, что туркам что-то известно, не заставили себя ждать. До сих пор Лишанского хоть и разыскивали, да не искали, и хоть искали, да не разыскивали. Сколько их, таких, как он, — на карандаше, которым лучше не попадаться полиции на глаза, ну а попался — дай трешницу и гуляй себе дальше. Та же Маня Шохат, хоть и высланная, вернулась и живет нелегально — в то время как сам Шохат был в Швеции. Когда охранные ООО (народные ли рэкетиры, поселенческие ли милиции, называй как хочешь) были разоружены и шомерники, и магены, и гидеоны, Шохат попытался договориться об использовании шомеров как самостоятельного подразделения в составе турецкой армии. Тем же в Лондоне занимался Жаботинский, но с большим успехом. В итоге чету Шохатов переместили в турецкое захолустье, откуда муж перебрался в нейтральную Швецию, а жена самовольно возвратилась в Палестину. Стражи порядка смотрели на такие вещи сквозь пальцы.
Шомеры
Лишанского, спорщика с Маней до последней хрипоты, тоже никто не трогал и не устраивал в его честь ночных облав. А тут вдруг нагрянули в Метулу к матери его детей — даже не полицейские, а в штатском: где он? А откуда ей знать. Один Бог знает где он и чем он занимается, денег не высылает, сами видите, как живем (что неправда, он им помогал). Ходили по соседям, угрожали. Если выяснится, что они знают, где Лишанский, и скрывают, ой-ва-вой! С нами лучше не связываться.
Гидеоны. Зихрон-Яков, 1910
Поблизости от Зихрон-Якова днем и ночью сновали какие-то личности с повадкой ищеек. И все это совпало с известием о задержании Московичи, который как в воду канул, несмотря на то что родители вроде бы откупились. Сарра пишет: «Тебе хорошо с фальшивой бородой учить Танах, а наше здоровье с каждой секундой ухудшается. Наши евреи тоже ведут себя ужасно, все перепуганы. Не знаешь, чего от них ждать. О виночерпии фараона никаких известий[154]. Или мертвецки пьян, или того хуже. Нам от моря рекомендовано держаться подальше. Мы под круглосуточным наблюдением врачей, они не советуют. Весь шкаф перерыли, не могут найти бахурчика из Метулы. Молись за нас и прощай. Мапка» (из письма Рафаэлю Абулафии, три месяца как переехавшему в Цфат).
Все же Сарра решилась перебраться к морю.
— Я ему обещала, — сказала она Тове и повторила: — Я виновата перед ним, что поверила Нааману.
По пути в Атлит она дала колено: из предосторожности свернула в деревню, мало ли какие там дела у нее, например, Цвийку подковать. И оттуда в объезд виноградников поскакала к морю.
— Я обещала и я здесь.
Лишанский, обыкновенно минуты не сидящий на месте, по целым дням никуда не отлучается.
— Что так долго? Я заждался, — уверенно раскрывает ей свои объятья.
Хотя он и схватывал на лету то, чем был обделен от рожденья, простецкие ухватки в нем неистребимы — первого парня на селе, которому ни одна не откажет.
Смена кадра.
— Видишь, какой урожай, — он указал на холщовый мешок, затиснутый под кровать. — Почта его величества.
Больше некому было бисерным почерком переписывать каждое донесение, туго ввинчивая один листок в другой, — в Исмаилии сами разберутся. В этом мешке, прежде чем сваливать в него корреспонденцию, было доставлено столько рыжих монеток, что хватило бы склонить к капитуляции если не всю Четвертую армию, то верблюжий корпус, оборонявший Беэр-Шеву.
На спинке кровати, на металлической шишечке, вместо маузера в деревянной кобуре висел теперь револьвер Ёсика.
— Медленно зарастает, — сказала Сарра. Ее палец полз по чуть вздувшемуся багровому следу, берущему начало у соска.
— Щекотно!
Не проходило и дня, чтобы с оглобли что-то не снималось. Эдакая огромная удочка, закинутая в полную рыбы речку, — клевало без конца. Поскорей бы уже базарный день. Ночью выставляли лампу в окне, кто-то спал, а кто-то отправлялся на дежурство. Не Сарра, так Ёсик, а нет, так привлекали Насера или еще кого-нибудь из остававшихся здесь жить.
Их разбудил колокольчик снаружи.
— Ёсик, слышишь? — непроснувшимся голосом спросила Сарра.
В спешке оделись, он прихватил «почту его величества».
— Быстро! — и побежали к морю.
По небу неслись низкие пепельные облака, сквозь которые глядела огромная луна.
— Присылать корабль в полнолунье!
Но Ёсик на это только пожал плечами:
— Кого им бояться, — говорил он на бегу, — турецкой береговой артиллерии? Пушка есть только в Акко… и та времен Наполеона… а хоть бы и береговая батарея стояла, все равно не попадут… пока пристреляются, их всех из пулемета… знаешь, «льюис» на сколько бьет… а если еще из носовой пушки…
Они добежали раньше, чем показалась лодка.
Сарре нравилось в нем это ухарское презрение к туркам (презрение Маккавеев к грекам, воинов Бар-Кохбы к римлянам), это «йу-ху!» Подростком сама была такая, пока жизнь не осадила. Можно подумать, Ёсик не знал: турецкие пушки тоже стреляют, и британцы это испытали на себе.
Обхватив обеими руками его руку и всем телом к нему прижавшись, она наблюдала, как подплывает лодка. Из нее выпрыгнул человек и побежал по воде к ним.
— Арон!
— Сарра!.. Привет, Ёсик.
Они не виделись… сегодня у нас пятое сентября семнадцатого года, с Ароном они простились в канун прошлого Рош Ашана. Вот и считай.
— Арон, я не верю своим глазам. Какое счастье.
— Сарра, я боялся, ты в Зихроне.
— Смотри, еще лодка, — удивился Лишанский. — Оружие? Выступаем?
— Вы провалены, — сказал Арон. — Сарра, я здесь, чтобы тебя забрать. Мы третьего дня получили информацию, что НИЛИ раскрыта. Надо по цепочке всем дать знать. Вчера весь день добывал разрешение послать корабль. По графику он должен был быть только двенадцатого. Я сказал, что уже завтра может быть поздно. Ёсик, собери всех, кто на станции. Через час, самое позднее, вы должны быть здесь.
Брат и сестра стояли на берегу, под звездами, залитые лунным светом. Картинка с конфетной коробки или дуэт из «Фауста». В ближайшей отсюда опере, каирской, только что отгремели аплодисменты. В последней сцене, предшествующей неистовым крикам «браво!», Фауст уговаривает Маргариту, ожидающую казни в тюрьме, бежать с ним. Но все напрасно, Маргарита безумна. Мефистофель глядит на часы: скорей! (Как время бежит! Каирской оперы нет и в помине. Сегодня ближайшая опера в часе езды отсюда по 4-му шоссе. Устанавливаете навигатор: «Тель-Авив, проспект Царя Саула, 19». В оркестровой яме оркестранты из Ришон ле-Циона, где в былые времена играл духовой оркестр «Скрипка Сиона». Ну а что будет завтра, я не узнаю и, признаться, не рвусь. Утешней смотреть назад.)
— Арон — нет. НИЛИ продолжит свою работу. Как я могу.
— Ты сошла с ума. Со дня на день… — он замолчал. Он хотел сказать «падет Беэр-Шева», но этого говорить нельзя. «Неджмие» передает из Дамаска, что Исмет-бей ожидает штурма не раньше декабря, они еще даже не приступили к минированию колодцев. (Одиннадцатого декабря Алленби уже вступит в Иерусалим. С тех пор как Мессия въехал в Иерусалим на мирной ослице, полководцу не пристало въезжать в Святой Город на коне. Алленби спешится и войдет простым паломником. Триумфальной аркой ему будут Яффские ворота[155].)
— Что на днях? Что ты замолчал? Хочешь сказать, мы дождемся, что нас повесят? Но лучше так, чем я брошу свое дитя. Я никогда не оставлю НИЛИ, — Арону показалось, что сестра лишилась рассудка. — Я говорила с Товой, мы пришли к выводу, что стоит упорядочить дела на месте. Надо подождать, посмотреть, что будет с остальными. Ты говоришь: известить по цепочке. Никаких цепочек нет. Все всё про всех знают. Мы уйдем в горы. Может, это ошибка, но мы будем рисковать до последнего. Не сумеем пробраться в горы, двинемся по берегу на юг. Потребуется, пробьемся с помощью оружия.
— Сарра, пойми, НИЛИ как разведывательная сеть выполнила свою задачу. Ишув заклеймил себя тем, что принял сторону Константинополя. Теперь перед НИЛИ открыты все двери, мы превратились в нешуточную силу, способную возродить Сион. Государство Сион. Это наша цель, а не победа Британской империи или поражение Турции. Прошу тебя. Только ради тебя я здесь. Ты последняя из Аронсонов, кто здесь остался. Отец не в счет, его не тронут. Если бы ты знала, какие горы я вчера свернул, только чтобы забрать тебя.
Сарра молчала — не молчанием теплокровным, готовым уступить. Это была немота камня. Страстный проповедник в седьмом веке одушевил своими словами камни. «Аминь!» — кричали они ему[156]. Арон добился обратного: у Сарры стало каменное лицо.
Вернулся Лишанский и с ним восемь человек, включая двух женщин с детьми.
— Ёсик тоже останется, — сказала Сарра. — Это приказ.
Арон постучал по крышке часов — как всегда, когда хотел сказать «пора».