Любовь к человечеству уравновешивается нелюбовью к каждому его представителю. Человечество отдельно, люди отдельно. То же у Арона: еврейство отдельно, евреи отдельно. По своей безрелигиозности Арон исповедовал туманную еврейскую идею, где на первых ролях выступал освобожденный Сион. Рыцари-звездоносцы, а не крестоносцы, высаживаются близ его опытной станции, короткий бой — и османы опрокинуты. В центре каждой баталии он сам. Он даже выходил на лодке в море, чтобы, качаясь на волне, видеть Шато де Пелерин. Тогда полнее представляешь себе чувства десантников.
Но это из области фантазий. А повседневность удручала. И московиц, по-прежнему воюющие с царем, какими бы лозунгами они не сотрясали воздух Палестины, и румынская крестьянская косточка, молившаяся на свою кубышку, и дервиши в драных лапсердаках, поклонявшиеся междометию, — все они были на одно лицо. Отвратительное лицо! С явными признаками вырождения, от чего предостерегают Ломброзо и Нордау. Антисемитскую карикатуру и карикатурой-то не назовешь. С арабами, сирийцами — никаких хлопот. Проще лишний раз объяснить: «Понимаешь, Насер, этому сорту семян нужно то-то, а зёрна в синих контейнерах провеивают еще затемно, на прохладном ветру», — чем терпеть социалиста с его идефикс: я ничем не хуже тебя, изволь без этих баронских штучек.
От Хадеры до Гедеры ни одна живая душа не сомневалась, что всему лучшему в себе Арон обязан своим «баронским связям». Даже Александр к нему в претензии: почему не порадел родному братцу — который в Ришон ле-Ционе получил под зад коленкой.
— Ну, во-первых, моя рекомендация в Ришоне возымеет противоположный эффект. У человека с улицы есть хоть микроскопический шанс. Беспросветная серость жюри нуждается в перчинке бреда: глядишь, бредовая идея и найдет себе покровителя. Во-вторых, просить за родственников, потакать родным глупостям — ронять себя.
Александр вспыхнул:
— Да, я знаю, ты выше всех.
— Раз ты это знаешь, то знаешь почему.
— I like it. Шимшон, говорящий загадками[103].
Разгадка: «Я выше всех, потому что это так. А не потому что это я. И не снизойду до объяснений тем, для кого это не очевидно».
И не снизошел. Смолчал, когда за месяц до выпускных экзаменов парижское отделение «Альянса» ошарашило его присылкой билета на ближайший пароход. По возвращении ему надлежало заняться инструктажем в Метуле, которой Барон определил быть житницей Палестины, а возможно, и сопредельных с нею вилайетов. Назвать вещи своими именами, коварство — коварством, было бы унизиться до объяснений с этими messieurs. Пусть их считают, что дипломированного агронома легко переманить высокими заработками, скажем, в колониях.
Из Метулы он будет изгнан за продажу нескольких мешков зерна арабам вопреки запрету расплачиваться зерном или продавать его иначе как через агентов «Альянса». Речь шла о трех-четырех мешках, уместившихся на небольшой повозке, запряженной ослом. Оправдываться ниже нашего достоинства, это как признать чье-то право подозревать нас в нечистоплотности. А если б сказали, что ты подкуплен враждебным озими червячком, ты что, тоже стал бы оправдываться?
Арон отряхнул прах Палестины от своих ног и подыскал для себя место в Анатолии, где сеял разумное, доброе, вечное. Всходы принесли только новые разочарования. Его протеже, в пыли подобранный им Аврум Скрыпник — двоюродный брат дяди Ёсика Лишанского — в видах «карьерного роста» возвел на него напраслину не менее гнусную, чем предыдущая, на которую Скрыпник в подтверждение своей лжи сослался как на общеизвестный в Палестине факт. Скрыпнику поверили тем более охотно, что Арон был не подарок.
Арон без лишних слов сложил свои манатки и уехал, куда бы вы думали? Назад в Палестину. Что же заставляет его всякий раз возвращаться в Землю обетованную, которая только на словах текла молоком и медом, но на деле сочилась желчью неблагодарности, горчайшего вероломства?
Любовь.
Или так: любовь? Но то, что страсть, — точно.
Идо Ковальский, о котором мы где-то уже слышали, организовал антрепризу «Терпсихора» («для мусек театра и танца» — что следовало понимать, как «für Musik, Theater und Tanz»), занимавшуюся устроением концертов, представлений, а также цирковых и других зрелищ. На одном из них Михл Гальперин был близок к тому, чтобы повторить подвиг Самсона.
С открытием боевых действий Идо Ковальский в мундире османа. Он принял на себя командование военной капеллой в Назарете и удостоился быть упомянутым в донесении доктора Мойше Неймана. Помните, что писал колагасы Нейман? «Идо Ковальский (еврей), дирижер оркестра 23-й части в Назарете, пришел послушать флейту паровоза, чтобы завершить музыкальное произведение „Дай бахан“ („Поезд“). Они сочиняют его уже месяц, и чиновникам нравится».
Вот она, бесценная в культурологическом отношении разведсводка. Из нее следовало, что этот палестинский Паганель — Ковальский был худой и длинный, как жердь, рукава мундира были ему до локтей, а штанины до колен — опередил Онеггера на семь лет. Музыкальный классик двадцатого века Артур Онеггер написал «Пасифик 231» (еще один «Дай бахан»), когда от Оттоманской империи осталась лишь гора мусора, которую разносил ветер, да лужи крови, которую лизали бездомные псы.
Ковальского отличала импульсивность, болтливость пулемета — согласно донесению Мойше Неймана, 700 слогов в минуту — и брызги слюны, стоять под которыми в жаркий день было почти так же приятно, как в Эйн-Геди под водопадами. Гиперобщительный и по роду своей антрепренерской деятельности и по складу характера, Ковальский знал всех, включая даже тех, кто знать его не хотел. Последнее не являлось для него препятствием к радостному порыву — поделиться очередным своим открытием.
— Царица Ночь в «Заколдованный флёйт» — бэсподобно! «Ария с ювелями» — фингерхен поцелуете. Бэсподобно! Я вам говорю, мосье Аронсон, зэен унд штербен[104]. А какой медведь имаю — бэсподобно! Первый любовник. Мамаш ходит в гамаш. («Мамаш» — «ну, просто» — вводное слово, рифмуется, помимо «гамаш», в которых ходит медведь, с русским «панимашь».)
Однажды в Хайфе, в ливневый потоп, от которого укрыться было негде, разве что под сводами «Сообщества», Арон оказался обречен на «матинэ» (музыкальный утренник) мадемуазель Клаудии Розлер. Перед входом рыдала тушью надпись готическими буквами: «Gott grüsst die Kunst» (Бог приветствует искусство). Помещение для концертов «Терпсихора» арендовала у темплеров[105].
«Бог приветствует искусство, а искусство приветствует Бога. Долг платежом красен», — с этим Арон и вошел, отряхиваясь.
— Мосье Аронсон, мосье Аронсон, бьенвеню! Мадемуазель Клаудия Розлер — бэсподобно. Услышать и умереть… услышать и умереть… «Последний роз летом» — фингерхен оближете.
«Последняя роза лета» не единственный цветок, украсивший программу концерта. Еще был «Венок из роз» Невина, была «Полевая розочка» Шуберта, были «Колокольчики мои, цветики степные» Булахова. Наконец коронный номер всех концертных программ: «Открылася душа, как цветок на заре» — ария из «Самсона и Далилы». Все по-немецки, под раскаты грома, доносившиеся с улицы.
Грядет война трех языков против одного языка, убежденного, что он превыше всех языков в мире, и потому победа за ним. Этот же язык преобладал среди публики. Если его и дискредитировал жаргон, то без четкой демаркационной линии: вот дети Лютера, по воскресеньям слаженно поющие лютеровские мотеты, а вот не знающая куда девать свою музыкальность черта оседлости. Провести четкую границу мешали немецкоговорящие евреи, которых, впрочем, была малая «горстка крови», их час заполонить Страну Израиля еще не настал.
Французская, арабская и русская речь звучали изредка, еврейской или турецкой речи совсем не слышно. Еврейский как язык обихода — дело молодое, родничок не зарос. «Йуху, Цвийка!» — и на танцульки. Протирают сионистские штаны не в концерте у темплеров, а до хрипоты заседая в поселковых советах. Что до турецкого — языка свирепо вращающих рачьими глазами янычар — что ему здесь делать? А другому турецкому и другим туркам неоткуда было взяться в Хайфе.
Ковальский носился взад-вперед, кидаясь к одному, другому, третьему. А то становился у сцены лицом к залу, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Когда вышла певица, он подал сигнал публике своими размашистыми аплодисментами, после чего сел на ближайший свободный стул, присоседясь к Арону.
Певица вместе с мамашей гостила у своего дяди-пастора. Хотя Бог и приветствует искусство, но не всегда в лице своих служителей. Пастор избегал субботних matinee, предпочитая готовиться к воскресной проповеди. Зато его сестра с упоением внимала голосу дочери, девушки лет двадцати, обучавшейся пению у маэстро Беллиа у себя в Вюртенберге.
Об этом Арон узнал от Ковальского. Тот первым делом кричал: «Бэсподобно! Брава брависсима!» — и, задав градус восторгам, пояснял шепотом:
— У пьянофорте мосье Гонт, персональбухгальтер баронин Опенгеймер. Фингерхен пьяниста. Бэсподобно.
Действительно на сцене стоял рояль (Pianoforte). Страницы пианисту переворачивала супруга. Заранее привставала, слюнила пальцы и по кивку мужа мигом перелистывала.
Музыкальный утренник не предполагает антракта. Одарив мадемуазель Розлер стоявшим наготове букетом (на что ответом был застенчивый книксен, а у самой щёки — пунцовые, как розы), Ковальский потащил Арона в комнату, служившую артистической гостиной. Арон не воспротивился.
— Фрейлейн Розлер, фрейлейн Розлер…
Заметив Розлер-мамашу, Ковальский расшаркался:
— Ах, гнедиге фрау… брава-брависсима… фрейлейн Нахтигаль. (Фрейлейн Соловей.)
Потом обнялся с маленьким, ему по пояс, господином, в котором Арон признал насекомое, пожирающее посевы. При виде Арона насекомое оборотилось к нему гузкой. Естественно — эти господа из «Альянса» с ним не знались.
На подступах к артистке выстроилась небольшая очередь из желающих на словах, а не только битьем в ладони выразить «как им понравилось — как». Арон перехватил ищущий поощрения взгляд аккомпаниатора и шагнул к нему:
— Avec un parfaet ensamble[106].
— Nicht jeder kann das wertschätzen[107], — но тут кто-то окликнул аккомпаниатора по имени: «Людвиг!»
Арон с его женой остались вдвоем.
Явно старше Арона, с ясным строгим челом. Прекрасные серые глаза честно смотрят на собеседника, чуть кося. Чуть впалые с естественным румянцем щеки… (А вы думали, он влюбился в непропеченую вюртембергскую печеньку, сошедшую с неумело писанного семейного портрета под названием «Домашний концерт»?)
— Арон Аронсон.
— Генриетта Гонт.
Протянутую ему руку Арон пожал своим тяжелым мясистым пожатием. Что-то надо было сказать — как-никак она тоже участвовала в концерте.
— В Палестине рояль еще большая редкость, чем автомобиль.
Сколько лет пройдет, прежде чем он приобретет автомобиль.
— Но пианино в русских семьях не редкость, — заметила она.
— Я родился в Бакау, это Румыния.
— Я решила, что вы из России. Извините… то есть… я извиняюсь, потому что я ошиблась… я хочу сказать, что того, кто из России, не должно было обидеть, что я извинилась… если бы он нас слышал… Извините, я смущена.
— Я прошу вас.
— Я уверена, что в румынских домах тоже можно встретить… музыкальные инструменты.
— Если граммофон считать музыкальным инструментом, то да.
— Конечно, рояль — большая редкость. Но автомобиль все же большая. Я еще не видела здесь ни одного автомобиля и вряд ли увижу.
— За один ручаюсь. Увидите и сразу вспомните аллею Победы (Siegesallee).
И как он угадал, что Гонты из Берлина. А после Берлина очутиться в Хайфе… тяжко. Если только, подобно темплерам или палестинофилам, ты не побуждаем высокими идеалами. Баронесса Кон-Опенгеймер была ими побуждаема. Ей не давали покоя лавры барона Ротшильда, и она ухватилась за идею, которая нашла поддержку в Сан-Суси: построить Technikum на склоне Кармеля — «Кармила», как еще тогда писали. Не спрашивайте, кто будет в нем учиться — ослы из ближних деревень? Точно не дети богатых хайфских сефардов, которым, эх, хорошо в стране турецкой жить! Они посылают своих отпрысков в здешний французский лицей. Там три четверти учащихся — израэлиты, готовые продолжить «дело» отцов.
Сказать, что Людвиг был согласен со своим молодым другом и потому не схлестывался с ним в затяжном споре — ткнуть пальцем в небо. Спору нет, небо над Берлином, еще парадным, прусским, не знавшим вражеских эскадрилий, — оно свое, родное. А над этими отвратительно сложенными домишками небо по полгода, как крыша в сталеплавильном цехе Круппа. Но коммерческий консультант госпожи баронессы в должности прокуриста не смеет, не может и не должен подвергать сомнению целесообразность строительства Техникума. Порядочный человек, каковым он являлся, да еще немец Моисеева закона — то есть вот с такими пиками прусских усищ! — поступив на службу, видит лишь то, что ему положено видеть, и делает лишь то, что ему надлежит делать, не отвлекаясь критическими рассуждениями на общие темы. В этом залог успеха, и к этому призывает трудовая мораль. А для немца «Arbeitsmoral über alles». Лучше поговорим о музыке.
— Говорят, что душа у меня бухгалтера, а пальцы музыканта. Но пальцы музыканта растут из души. Поэтому и душа у меня музыканта. Если тебе, Арон, звуки дарят наслаждение, то поверь: исторгающий их из инструмента испытывает такой прилив духовного величия в этот благословенный миг… такой… который вздымает в надзвездные выси. Я играю «Adaggio religioso». Я отрешен. Что мне горести и печали… где-то там далеко внизу…
Говоря так, он берет аккорд, другой и, посетовав, что на всю Палестину только один настройщик, и тот не отличит сексту от тритона, начинает играть. Из-под его «росших из души пальцев» льется музыка, какую не сыграешь ни на одном граммофоне — граммофоны в Зихрон-Якове играли то же, что и молдованские цыгане.
Генриетта слушала, закрыв глаза, покачиваясь, порой с настойчивой силой, всем телом. То, как глубоко ее ногти входили в его ладонь, Арон соизмерял с приливами духовного величия, которые от Людвига передавались ей. О, как в эти мгновения он хотел бы быть на его месте. Впрочем, их, Гонтов, Бог тоже замкнул на самих себя, не дав продолжиться в потомстве.
Они занимали дом посреди высохшего сада. К огромной зале со всех сторон примыкали классные комнаты. Дом был задуман как школа для девочек, но вместо этого сюда поселился мулла одной из двух хайфских мечетей — церквей в Хайфе куда больше, и лютеранских, и католических, и монастырь впридачу. (О еврейских молельных домах современный энциклопедический словарь, который с «ятями», умалчивает.) Потом мулла преставился, сад высох — тому, кто вкушает прохлады в Джанне праведных, он ни к чему. Его преемник насадил себе земных кущей в другом месте, а дом приобрела палестинофильствующая баронесса Кон-Опенгеймер для нужд «Хильфсферайна».
И недели не проходило, чтобы Арон не наведывался сюда. В Европе садишься в вагон поезда — ну, сколько бы ты добирался до Хайфы из Метулы? Час? Меньше часа? Тогда бы он приезжал-приезжал, все чаще и чаще, да незаметно и переселился бы к Гонтам. У него там своя комната. Такая перспектива рисовалась в сладостном ужасе. В реальности она пугала. Раскрытому настежь окошку в гористой зеленой Метуле ни за что не задружиться с окном, в котором глаз различает лишь мертвый кустарник да еще что-то сухорукое.
— Генриетта, Людвиг, я должен с вами объясниться. Я готов отказаться от переезда в Анатолию, я готов остаться здесь. Но здесь — это у вас. Я предан вам обоим всей душой. Скажи, Генриетта, что эти толстые пальцы крестьянина достойны тебя не меньше, чем скользящие по клавишам чуткие пальцы пианиста. Людвиг, останешься ли ты моим другом?
Сидевший за пианино Людвиг заиграл «Лунную сонату». Был вечер, свечи в пианинных канделябрах оплывали.
На откинутом пюпитре вместо нот стояла раскрытая книга: «Три сердца» Эдуарда Рода.
— Останусь навсегда твоим другом, Арон. Ты молод телом и прекрасен душой. Я сказал Генриетте: как нам жить вместе, решать ей. Я приму все. От вас я приму все, — повторил он.
— Арон, уезжай в Анатолию. Из нас ты самый молодой. Испытаем себя разлукой, и если мы ее выдержим, если ты ее выдержишь… — она порывисто подошла к пианино и прижала к груди «Три сердца».
Самое время брать Тристанов аккорд, «символ неутоленной страсти, может быть, даже обоюдной и оттого только более мучительной». («/Кларисса/ неделями отказывала в близости Вальтеру, если он играл Вагнера. Тем не менее он играл Вагнера; с нечистой совестью, словно это был мальчишеский порок». Роберт Музиль, «Человек без свойств».) Но Людвиг музыкален на прусский лад, он не распознал бы себя в вагнеровских гармониях.
С тайным облегчением Арон в одночасье собрался и уехал — культивировать злаки там, где до сих пор росла лишь низкорослая османская пехота. В своем донесении майору О’Рейли из Метулы военврач Мойше Нейман так описывал личный состав 137 курдюка: «Все слабые, низенькие, разутые. Только один в ботинках. Прибыли с Ливанских гор». В 1915 году турки протянут рельсовые пути до Метулы.
Стрелы, напитанные желчной иронией, направленные против «турка — полумесяцем ноги». Наш турок — комически-злобный персонаж европейских мюзиклов XVIII века. Пишущего по-русски несет по течению: злая туретчина.
Каждый народ сообразован с какими-то нуждами целокупной человеческой расы, будучи наделен кто одними, кто другими присущими ему свойствами: верностью, трудолюбием, чувством прекрасного, склонностью к наукам и т. п. В этом состоит смысл разделения людей по «группам крови» — на германцев, славян, варягов, романские народы, балканские и т. д. Чем же руководствовался Творец, создавая турок, ибо нет ничего, что не имеет цели и не являлось бы частью общего замысла? Они посланы нам в наказание за грехи наши.
Эту гиль я читал у Бердяева, отдельными пассажами которого, может, и восхитишься, но в общем думаешь: ну и дурак же вы, ваше благородие, настоящий русский интеллигент. Жестокость и ограниченность турок — притча во языцех. Турецким наследием объясняют национальные черты аборигенов разных краев и «краин». Схлынуло османское море, оставив после себя, как после пикника, обглоданные кости да ржавые в зазубринах от консервного ножа банки. Иной балканский просветитель мог бы спеть, обратясь к своему племени: «Не скоро ржавчину турецкую ты смоешь». (Князь Василий Голицын в «Хованщине»: «О, святая Русь, не скоро ржавчину татарскую ты смоешь».) Не знаю, объясняют ли наследием мавров, «арабской ржавчиной», бьющую все рекорды жестокость испанцев — ведущих ли охоту за американским золотом или на еретиков в Нидерландах, или истребляющих друг друга в Гражданскую войну: утверждают, что каудильо тянул с окончательной победой, только бы угробить побольше республиканцев, которые в свой черед… Да чего там говорить.
Какая глупость — мериться прошлой жестокостью. Поиски истины обернутся происками врага, настолько истина неприглядна. Обычай мериться чем бы то ни было «заточен» на победителя. А победитель это тот, кто грабит, насилует, убивает. Самозабвенно крушит алтари чужих богов. И турки не всегда бывали свирепы, а лучше сказать, не со всеми. Веротерпимость — условие господства над покоренными племенами. В то время христианские королевства искореняли ересь не только на горе другим, но и себе на погибель. В «стране святых чудес», Европе, верхом абсолютного цинизма, выражаясь языком современности, было бы позволить каждому жить по своей вере и по своим законам. Попробуй скажи, что за веротерпимостью стоит государственный расчет. Расчетливый государь, движимый земной корыстью, — воплощение Зверя. Истинное царство не от мира сего. А что великие земные царства погибнут — это изо дня в день твердят с амвонов церквей, которых нет прекрасней, — под звуки, которых нет сладостней и возвышенней. Осанна в вышних! Христианское рыцарство — оно же воинство небесное.
Решено, не будем мериться жестокостью: кто меньше преуспел, кто оказался слабейшим и меньше вспорол животов. Жестокость преумножалась веками и тысячелетиями, и нравственный закон, как любой другой, не имеет обратной силы.
Новейший переучет ценностей: фальшивыми признаны вчерашние брильянты чистой воды, а вчерашние пороки сияют добродетелью. Ревизия, начавшаяся с Нюрнбергского процесса и создания государства Израиль, набирает силу. Женский контрацептив уравнял женщину с мужчиной еще в одном пункте. Толковать о сопутствующем этому исламском воспалении — уклониться от столбового пути романа, который о другом. Что до ислама, то дайте срок, он еще станет паинькой. Кратчайший путь к этому — национализм. Мы, правда, хорошо помним «прогрессивный» панарабизм, «национальный по форме, социалистический по содержанию» под неусыпным оком восточных деспотов. С первой попытки сорвалось. Но еще не вечер, а скорость ветра неслыханная. Кто бы вчера мог помыслить, что власа юных немецких турчанок — цвета и блеска воронова крыла — вскоре укутает платок, придав головам инопланетную яйцевидность? Или место гомосексуальной любви, с триумфом оправданной, займут на скамье подсудимых прогрессивные практики по раскрепощению детской сексуальности?
Исламу уже привит национализм, и повторная попытка светского его перерождения не за горами. «Исламский ужас» нас не ужасает. И сейчас ислам больше отговорка — название нефтедобывающей компании, от доходов которой кормится национализм, в принципе любой, но здесь арабский, идеологизированный претензией на Святую Землю. Турция над нею более не властна. (Разве что как культурный реликт сохранилась оттоманская стража у Гроба Господня.) И хотя Анкара выступает почетной болельщицей в спорах о сувернитете над Иерусалимом, реальное чувство утраты у нее скорее может вызвать плохо лежащий Крым.
Национализм в отсутствие племенного бога нацелен на культуру. Нет, не целится в нее по-геббельсовски из пистолета, а творит ее из себя. Подобно шелкопряду, окукливается шелковой нитью. Тогда как религия, став великой монотеистической идеей, внеположна культуре, лишь передала ей эстафету ваяния племенных божков. Культура — национальный гимн. К чужому, к чужим беспощадна. Самые истребительные войны ведутся в утверждение культуры, и кто этой культурой вооружен до зубов, кто впитал ее с молоком матери — самый воинственный. Иначе быть не может. Культура одновременно и ты сам, и осознание себя связующим звеном между предками и потомками.
А для нас культура не более, чем подножка цивилизации. В силу недоразумения цивилизацию размещают на склоне культуры — мол, ее пик пройден. Природа этого недоразумения ясна: «синдром жены Лота». Не всякий, как мы, молится на цивилизацию. Мало кто готов приравнять триаду «религия — культура — цивилизация (Бог)» к спиральному витку по восходящей. «Жёны Лота» съезжают по нему, как с горки, с ностальгическим («остальгическим») ветерком. Но между верой в бога и Тем, в Кого верят, нет ничего общего. Настолько же, насколько нет ничего общего между иудаизмом и сионизмом. «Иудаизм и сионизм несовместимы» — написано на Ста Вратах[108].
Транспарант в религиозном еврейском квартале Меа Шеарим. Иерусалим
Возразить, что еврейская традиция — это и есть еврейская культура? И обратно: еврейская культура — это и есть иудаизм? Но иудаизм от этого категорически открещивается — именно так, «открещивается»: у христиан культура, а нам, с виду горбатым, лепота их претит языческая. Кто возражает: «Нет, есть еврейская культура», — тот согрешил против ЙХВХ, Ашема, Имени. Осквернил Тору светским прочтением. Цитатами из нее наглец думает укрепить стены незаконной застройки, самочинно названной им Храмом. Храм отстроит только Машиах. Потому на каждом из Ста Врат наклеено по-английски объявление: «Judaism and Zionism are not compatible». Почему не по-еврейски? Забудь меня, десница моя, если когда-нибудь я начертаю «сионизм» письменами Бога. И если я произнесу это слово на святом языке, прилипни язык мой к гортани моей.
Но еврейский национализм — такое же засеянное ячменем поле чудес, что и Меа Шеарим: сторицей родит он еврейскую культуру, черпая в Торе на потребу своим светским затеям все подряд. Не Торой создался нынешний Израиль, но национализмом и Катастрофой, которую Тора, иудаизм не замечают, но которая пожрала мир еврейский традиции, олапсердаченный, пейсатый, — поглотила его, как если б он был Корах… или… он и был Корах? А никакой не сионизм (да прилипнет язык мой к гортани моей). А там подслеповато мерцает огоньками безымянный и безмолвный борт, который взором не объять…
Вернувшись из Анатолии, Арон пустился во все тяжкие предпринимательства. Вместе с неким Лерером из галицийской Равы-Русской, таким же одиночкой по жизни, как он сам, Арон открыл бюро агротехнических услуг широкого спектра: от помощи в реализации того, что именуется емким словом «сельхозпродукция», до поставок того, что именуется не менее емким словом «сельхозоборудование». Бюро просуществовало год и два месяца.
— Я не рожден для счастья, как своего, так и тех, кого хотел бы осчастливить, — сказал Арон.
Лерер принял это на свой счет.
— Оставь, я счастлив. Случайная неудача меня не выбьет из седла, — только что расстроилась сделка по продаже уже заказанной жнейки. — Я всегда знал, что Мизрахи не покупатель. Полжизни копил на лобогрейку, а в последнюю минуту не хватило духу заплатить. Такие не могут расстаться с деньгами.
Днем раньше, у Гонтов в Хайфе, Арон «репетировал» предстоящий разговор с компаньоном: «Я не создан для этого… не создан для этого…» А растущие из души пальцы Людвига лунатически наигрывали арпеджио, полные лунного света, — это был тик своего рода. Безостановочное обсуждение геометрической фигуры, которую они втроем составляли — Арон, Людвиг и Генриетта, — всегда сопровождалось «Лунной сонатой».
— Скажи, Франц, — так звали Лерера, — а если я заболею малярией и умру? Ты закроешь бюро или найдешь мне замену?
Это был вопрос, который Людвиг задал Арону: «Я уже не молод. Если я умру, вы сумеете жить вдвоем? Или найдете мне замену? Молчи, Генриетта, я знаю, что я говорю».
Неужто ради этих разговоров, томных, ни во что не изливавшихся, как Тристанов аккорд, Арон вернулся в Палестину, кишмя кишевшую «болотными торгашами»? (Иначе он не называл мёрших от малярии московиц — рыжая ты сволочь.) И да и нет. Для возвращения имелась еще одна причина, быть может, самая веская: «Блажен, кто отыскал разрыв-траву».
Арон, с отроческих лет заядлый травщик, сам сшивал альбомы и засушивал в них «флору территории». Собирателем он сделался, впечатлившись «Агадой цветов» — «Агадат прахим» Мапу. В этой сказочной истории Мапу рассказывает, не без оглядки на своего любимого Андерсена, о диковинном цветке, «снежате багрянородной» («шелагия кейсарит»). Поздней младшая сестра Арона станет фанатической «мапкой». Как мы помним, в полудетских своих мечтах Сарра Аронсон воображала себя мессианской невестой, Саррой из Жолкева.
Сюжет. Герой — возможно, даже сын праведного царя Езекии Ахарон — отправляется в горы с луком за спиной и полным колчаном стрел. Увлекшись охотой, царевич Ахарон не замечает, что он уже высоко в горах. Вокруг лежит манна небесная. До этого Ахарон видел ее издалека и ни разу не пробовал, какая она на вкус — обжигающе-холодная. Обессиленный царевич опустился на землю и прислонился к дереву… Проснувшись же, почувствовал, что не может шевельнуться. Своими прекрасными, как червонное золото, кудрями он примерз к коре. Теперь он сам сделался добычей для диких зверей — ему не дотянуться до лука со стрелами.
Уже начало темнеть, слышится отдаленное уханье ночных птиц, рев медведей, визгливый лай шакалов. Вдруг он почувствовал, как кто-то срезает примерзшие пряди. Это была Снежата Пурпурная, дева-цветок. Скрытые от человеческих глаз девы-цветы — вагнеровские BlümenMädchen, цветущие бахурот Мапу, les jeunes fills en fleurs Пруста — холодные и чистые, как снег, забрызганный чуждой им кровью, они не знают ни увядания, ни смерти, как, впрочем, и жизни. Но одна, увидав юношу, обреченного на растерзание хищниками, пленилась его живой красотою. «Я хочу ожить, чтобы спасти его, — шептала она. — Хочу, чтобы ножка моего стебля превратилась в пару прелестных маленьких ножек». — «Ты хочешь воспользоваться его охотничьим ножом? — спросил оснеженный Хермон. — Хочешь перерезать стебель, через который я питаю тебя, а после освободить Ахарона, царского сына? Но его жизнь означает твою смерть. Лишенная моих соков, ты зачахнешь уже наутро и больше не будешь ему нужна». — «Я готова отдать все за то, чтобы пурпур моих ланит затеплился настоящей кровью. На что мне холод бессмертия?»
Глубокой ночью вернулся царевич во дворец отца своего. А во сне ему явилась девушка необычайной красоты. Ему снилось, что с нею одной делит он ложе. Больше не ночует он в Кровати Родной, переплетаясь ветвями с братьями, сестрами, отцом, матерью — тогда еще жива была Малка Двойра. И когда посреди ворочанья, даванья коленом сдачи во сне и наяву он просыпается, то первое, что слышит, это: «Ой, смотри, что у меня тут под ногами?» — Ривка достает из-под сбившегося в ком одеяла, одного на всех, красный цветок, похожий на анемон, только величиной с зубастый подсолнух. «Не трогай, это для моего травника. Я отыскал это на южном склоне Хермона».
Страсть натуралиста, помноженная на страсть к этой земле, помноженная на просто страсть (Генриетта Гонт), понуждала его уткнуться лицом в цветастый подол Палестины. Арон восторженно зацеловывал каждую травинку, каждую тычинку, перенося их в древнейший антураж. Опустившись на горную гряду Антиливана, Сыновья Сил Господних — Бней Элоим — входили к обретшим в их глазах прелесть дочерям земли (Быт. VI, 2). Тогда-то эти небесные пришельцы и оплодотворили землю семенем первых злаков.
Арон подолгу бродяжничал в тех местах с котомкой и альпенштоком взамен лука и стрел, но лишь post factum, в анатолийской ссылке, осознал, чем были виденные им однажды дикорастущие колосья: он стоял в полушаге от главного открытия своей жизни. Но оказалось, не так-то просто сделать эти решающие полшага. Как удаляют неугодные сообщения в интернете, так природа скрыла праматерь зерновых. Нигде он не мог отыскать всходы семени небесных пришельцев. Это сегодня установлено, что родиной злаков являются земли Благодатного Полумесяца: Месопотамия, Левант. Обычно берется широкий охват, но можно сузить размеры колыбели до окрестностей космодрома Эш-Шейх — он же Хермон. Там впервые был выпечен хлеб наш насущный — отнюдь не в предгорье Арарата, к чему склонялись ученые умы того времени, отдавая пальму первенства triticum araraticum.
Поиски заняли несколько лет. Могли растянуться на всю жизнь — тогда стали бы целью жизни, тем, что другими зовется навязчивой идеей. Арон справится с этим быстрее, а конец свой хоть и найдет в горних высях, но не на вершине Антиливана. Он неделями отсутствовал в бюро, и Лереру приходилось напрягать память, чтобы вспомнить внешность своего компаньона. А раз не узнал-таки: тот появился исхудавший, с пятинедельной бородою, на пятой неделе начавшей терять свой окрас, с глубоко ввалившимися глазами, впавшими щеками и висками. Рыжие ресницы — единственное, что осталось от прежнего Арона, щекастого и мясистого.
— Ну что, нашел?
— Нет.
Случалось Лереру быть с ним. Один одиночка по жизни делил свое одиночество с другим одиночкой по жизни, шагая кремнистыми зигзагами или ползком передвигаясь по редким нездешним лугам. «Эврика!» — сколько раз слышал Лерер этот возглас, чтобы в следующий момент услышать: «Я не создан для этого… не создан!» Арон рыл носом землю в самом что ни на есть натуральном виде: натуралист обладает собачьим нюхом. Как охотник — собачьим слухом.
С ликвидацией фирмы «Aharonson & Lehrer» последний вернулся в Галицию. Навсегда. В начале двадцатого века нашему брату поселиться в австрийской Галиции навсегда — то же, что примерзнуть кудрями к дереву в лесной чащобе на ночь глядя. Вся надежда на своевременную смерть. На то, что он околеет прежде, чем его растерзают дикие звери.
Во дворе Арон возвел дозорную туру, не привлекая арабскую рабсилу. Этого потребовала сознательная Сарра. Каменщиками были Шимон из Адена и Йоси из Алжира, один не выговаривал «с», другой — «ш».
— А потом Йоши и Симон будут строить Третий храм, так я понимаю?
— Да!
Написавшая «Клятву Гидеонов», четырнадцатилетняя участница ночных набегов на «мадиан», плакавшая над «Провидцем» Мапу, в разодранной рубашке сидевшая «шиву» — наблюдавшая траур — по той Сарре, она топнула ногой:
— Да! Да! Да!
— Пусть сперва поупражняются у нас во дворе.
Башня перед домом — посильное подражание замкам на Луаре. Сердцу не прикажешь, а значит, и чувству прекрасного. Держать голубей он не собирался — вопреки ехидным прогнозам Александра, возвратившегося из своего первого заокеанского плавания. Теперь Арон занимал отдельную комнату, непонятно почему прозванную «Мадридом». В ней стояла кровать шириной с гроб — чтобы другим не было места, а ему шире ни к чему. Об этом уже говорилось, но по мере приближения к развязке все окрашивается в багровые тона.
Картинка с натуры. Подложив под затылок котомку, из которой достал абайю, служившую ему подстилкой, а по ночам и одеялом, Арон мечтательно смотрел вверх. В зубах сухая выгоревшая былинка. В августе на Хермоне выше тридцати градусов по Цельсию не бывает. В руках у него ножик, он пытается вырезать свирель. Когда-то умел, но позабыл. Пробует: фьють, фьють, — снова стругает, пока, порезавшись, не отбрасывает несвистящую свистульку. В ушах такой гомон, что и без свистульки хорошо. Понимать бы птичий язык. А в глазах отражается высокое небо, а еще Некто, с горней неприступной высоты взирающий на чадо свое. Их взгляды встретились.
Солнце стояло в зените своего пожара — огненно-рыжий Шимшон[109] с горящими глазами рыщет по небу. В поисках спрятавшейся от него нэкейвы он извергает протуберанцы оргазмов. Вслед за тенью, втягивающейся в дерево, Арон подтягивает к нему подстилку, позабыв, что сын благочестивого царя Езекии примерз кудрями к стволу.
Ненавистники еврейства именем культуры — национальной песни всех «племен и народов», кроме одного народа, избранного Богом в лишенцы, стоят на своем: народ этот, лишенный своей культуры, только и делает, что всё прикарманивает. Хуже: свалили всё в одну кучу, смешали пуччини с паганини, набили полный рот безе, запили вагнером, потом сорвали листа и подтерли шопена, а произведенный продукт назвали цивилизацией.
Арон непроизвольно отсосал кровь на пальце, и — о чудо! ему сделался внятен язык птиц. «Самсон! Чик-чи-рик… Слышишь, Самсон? Брунгильда будет твоей, — щебечет птичка, кружась над деревом. — Спеши за мной, я укажу тебе, где она скрывается».
Это повторялось раз за разом. С криком «эврика!» он нырял в девственные заросли, но уже мгновеньем позже оттуда доносилось: «Мне не дано… не дано… не дано…»
Но птичка кружила и кружила: «Спеши за мной, я покажу тебе дикорастущую пшеницу».
— Эврика! — и вдруг тишина. «Блажен, кто отыскал разрыв-траву»[110].
Арон опубликовал отчет о своем открытии в журнале американского евгенического общества. О ту пору евгеника была в почете, обещая способствовать увеличению «суммы счастья» как никакая другая наука. На нее еще не пала зловещая тень, как не пала она и на кумиров Арона — Ломброзо и Нордау. Прикладная ботаника представлялась одним из подразделений нового учения. Университет Беркли оценил уникальную коллекцию дикорастущей пшеницы-двузернянки (дикой полбы) в сто долларов золотом — ровно во столько Арону обойдется подержанный «рено», свидетельствовавший смену политической ориентации Джемаль-пашой: до вчерашнего дня сторонник сближения с Антантой, отныне он передвигался исключительно на немецких машинах.
Арон подписал восемнадцатимесячный контракт с департаментом земледелия Сев.-Амер. Соединенных Штатов. Исследовательский отдел университета Беркли пожелал видеть его в числе своих сотрудников — правда, все ограничилось лишь благими пожеланиями, но причины тому были уважительные, чтобы не сказать судьбоносные. Доктор Леви Гарфилд, многомудрый декан берклиевского биологического факультета, намекнул, что альтернативой может быть экспериментальная лаборатория где-нибудь, ну, скажем, в районе Акрской бухты. «В Атлите!» — вырвалось у Арона. «В Атлите», — согласился доктор Гарфилд — и, отвернувшись, протер пенсне. Он был, как сказали бы мы, «уэсп» (WASP — White Anglo-Saxon Protestant[111]). Он был им в неменьшей степени, чем майор О’Рейли был добрым ирландским католиком. Но в одном эти двое из противоположных станов полностью сходились: колонизация Палестины евреями угодна Богу.
Так пускай горит над всеми
Свет, зажженный в Вифлееме,
Под один скликая кров
Из мирского океана
Многомудрого декана
И беспутных школяров[112].
Когда на юбилейном чествовании после laudamus престарелому доктору Гарфилду (1931) поднесли адрес с этими строками, то прочтя их, он отвернулся, снял пенсне и тоже долго протирал платком стекла.
Чеканная формулировка «эйн нави беиро» — мы уже переводили ее на многословный русский, но вы забыли: «Нет пророка в своем отечестве» — применима так же и к обретавшемуся в еврейской Палестине Арону Аронсону. Для Александра он — рыжая сволочь; для поднимавших из топи блат Хадеру он — по дешевке нанимающий арабов ротшильдовский выкормыш; для «Альянса» — пригретая на груди змея; для хасидов в медвежьих шапках по субботам — пустое место и разом возможный благотворитель.
Но все меняется. К досаде Ришон ле-Циона, Арон набирал в весе, чем заставлял с собою считаться. А когда в Стамбуле ему на шею повесили не камень, а орден, тогда уж и сионисты, охаживавшие младотурок, крякнули — словно опрокинули по стопке, как это водится у московиц. Аронсон сделался шишкой.
Он был признан на академическом Олимпе, близко сошелся с профессором Бланкгорном, сопровождавшим кайзера в его палестинском вояже, участвовал в международных симпозиумах, вел обширную переписку. Его отчет для Американского евгенического общества отдельной брошюрой вышел по-французски, по-немецки и по-русски. Переводчик на русский, некто Николай Вавилов, писал в преамбуле: «Господин Аронсон оспоривает точку зрения, разделяемую большинством ученого сообщества, в том числе и автором этих строк, что родиной культурной пшеницы является область исторической Армении. Однако трудно пройти мимо целого ряда доводов в пользу горы Ермон, подкрепляемых как личными наблюдениями, так и фотографиями дикой пшеницы и дикого ячменя, которые, по мнению господина Аронсона, при условии правильного скрещивания помогут решить проблему нашествия саранчи»[113].
«Это же не возраст», — сказали бы мы о человеке пятидесяти двух лет. Заметим, это сказали бы мы вчера. Сегодня и говорить не пришлось бы. Что такое пятьдесят два — сегодня? Также и применительно к лицу женского пола (слово «дама», оно какое-то несовременное и даже оскорбительное в рассуждении гендерного равенства). Но женщины «за пятьдесят» в описываемое время, судя по фотографиям, являли взору особ старообразных, а иные даже подозрительно мужеподобных, хотя и они были вполне мужние жены, народившие целый класс начальной школы, расплескав, правда, в дошкольном возрасте половину. Это же касается и куртизанок, не обременявших себя ношей. С фотографиями не поспоришь.
Арон подъехал к дому Гонтов на автомобиле, с цветами, в шестнадцатилетие их знакомства, день в день. На столько же — на шестнадцать лет — Генриетта была младше Людвига. И на столько же старше Арона — чего не скрывала, в силу присущей ей честности. На свои пятьдесят два она и выглядела — по меркам того времени. Щеки под сеткой морщинок. Высокий лоб казался еще выше оттого, что волосы поседели, поредели, истончились. Косившие глаза словно говорили: «Так надо». Возможно, выражали сожаление, но не раскаяние.
Про автомобиль Гонты ничего не знали. Людвиг первым его увидел. Он, вывихнутый весь артрозом, передвигавшийся на Rollstuhl’e, подолгу сидел у распахнутого окна, дыша влажным ветерком с моря. Головоломка суставов заставила позабыть о музицировании. Давно уже пылилась крышка инструмента, и никто не откидывал с клавиатуры покрывальце, расшитое нотками-осьмушками. («А хвостики у них, как у сперматозоидов под микроскопом Аббе». — «Не знаю, ты биолог, тебе виднее», — отвечала Генриетта.)
Не оборачиваясь (повернуть шею — несбыточная мечта), Людвиг сказал жене:
— Посмотри-ка! Посмотри, что делается!
Она отложила шитье.
— Боже милостивый!
Арон заглушил мотор и открыл дверь своего «рено». Расцвет автомобильного кубизма: строгий черный кузов, двери открываются «бабочкой», запасное колесо на треть утоплено в правом крыле, плавно переходящем в подножку, глазные яблоки фар сверкают никелем.
— Ты помнишь, что я тебе обещал? — крикнул он Генриетте, которая при виде автомобиля застыла в окне, как громом пораженная. — Что по Хайфе будет ездить автомобиль. Забыла?
Они отправились кататься. Все тот же треугольник, на сей раз вписанный в колесо. Как есть заповедные места, куда еще не ступала нога человека, так есть заповедные улицы, по которым еще не ездило колесо автомобиля. Санитар, нанятый ухаживать за Людвигом, помог усадить его на заднее сиденье.
— Жди здесь. Мы вернемся еще немного, — надо отдать Генриетте должное, она навострилась изъясняться на туземном языке.
— Ну, читать по-арабски я, положим, не умею, — скромно отклонила она комплименты, на которые Арон не скупился. — Мне хватает немецкого.
При закладке Техникума случился скандал. Сердца Гонтов бились в ногу с теми, кто клялся сохранить в его стенах немецкую речь, великое немецкое слово. И даже не потому, что так написано в утвержденном Вильгельмом меморандуме о строительстве Техникума в Хайфе, а потому что немецкий язык для нас превыше всего.
Ситуация, в которой, по ощущению немцев, Германия, немецкий мир, немецкая культура держат круговую оборону, не всегда сопровождается пальбою из пушек. В Палестине, например, она стартовала в виде студенческого флешмоба. Официальная израильская историография именует это «Мильхемет асафот» — «Войной языков». В учебном заведении, которое строится на немецкие марки немецким архитектором, должны преподавать по-немецки — даже несмотря на «архитектурные излишества», вроде тех, что практикуются в Европе при сооружении хоральных синагог и турецких бань. Почему на юридических курсах, организованных «Альянсом», занятия ведутся по-французски? И детей из хороших семей тоже посылают во французские школы, и никого это не волнует. А тут стачка. Не успели смолкнуть дозволенные речи, как раздались недозволенные крики: «Иври, дабер иврит!» — «Еврей, говори по-еврейски!»
— Знаешь, чем кончится? Пожертвования из Берлина и Дюссельдорфа прекратятся, «Хильсферайн» будет распущен, Министерство иностранных дел, попечению которого Палестина обязана Техникумом, с облегчением вздохнет, — сам Людвиг вздыхает тяжело. Да и с заднего сиденья приходится кричать, чтобы быть услышанным сквозь звук работающего двигателя.
— Какой-то русский придумал «Техникум» называть «Технионом». Якобы это по-еврейски. Безумие, — говорит Генриетта.
— Я отдал Техникуму свое здоровье! — кричит Людвиг сзади. — Я положил на это жизнь. Кто я теперь? Скоро у Генриетты останешься ты один.
Подъехать к стройке Арон не рискнул: боялся, что не сможет взять подъем.
— В другой раз. Я должен потренироваться брать с места в гору.
Строительство Техниона. Хайфа, 1912
А меньше чем через два года началась Великая война, просто «Великая», без отчества. Хайфскому Техниону пришлось ждать своего открытия целых десять лет — пока Альберт Эйнштейн не приехал и ключом своей славы не открыл его. Долго еще в аудиториях будет сохраняться стойкий запах госпиталя с его ампутациями и кровавыми смертными пеленами. Британский флаг сменил над госпиталем турецкий, а до того там якобы какое-то время размещалась скотобойня рейхсвера.
Лебедь, рак и щука — тоже любовный треугольник, но был еще и воз, который их удерживал, как ни рвались они, каждый в свою стихию. Пока звучал тристан-аккорд, нашему лебедю, нашему раку и нашей щуке было не расцепиться.
Но аккорд смолк, и рвавшийся в облака Арон увидел перед собой щуку да рака, избавиться от которых ему мешала гордость, в его случае зовущаяся совестью.
Тогда музыка еще не звучала из всех отверстий — только из одного-единственного: «Один американец (…) заводит патефон». Гонты граммофонные пластинки не одобряли. Людвиг сказал когда-то: «Надо чтобы было слышно, как музыкант дышит. А граммофон — шарманка». Вот Арон и подумал: в доме, где раньше Бетховен сопровождал каждое движение души, теперь свирепствует музыкальный голод. Найти бы кого-нибудь, чтобы дал для них концерт. Но кого? В войну музы молчат, они в страхе грузят пианино на пароход. Поискать среди московиц? «Ярким свидетельством преданности поселенцев Блистательной Порте явились всенародные манифестации в ее поддержку, сопровождавшиеся принятием Османского гражданства». Хорошо еще, что не переходом в ислам. Многие записались добровольцами, например, Идо Ковальский. Он возглавил музыкальную команду в Назарете.
Московиц сейчас трясутся под кустом, ими же посаженным. Было отчего. Депортации начались сразу после объявления Россией войны. Арона просили похлопотать за одну чахоточную художницу в революционном пенсне, как ему объяснили, музу известного поэта. Это он придумал слово «Технион». Арон обещал постараться, но так ничего и не сделал, даже не старался[114].
«Кинор Цион», духовой оркестр
…Ковальски! Вот через кого можно найти хороших музыкантов. К Людвигу не позовешь «Кинор Цион» — «Скрипку Сиона» — любительский духовой оркестр, где не было ни одной скрипки. «Кинор Цион» услаждал по вечерам слух жителей Ришон ле-Циона.
Арон связался с бывшим импресарио. Тот уже щеголял турецкой формой, не иначе как снятой с огородного пугала, не шить же себе мундир по мерке. Взял, что было. Обмундирование давало ощущение защищенности на все четыре «щ». Он разгуливал в форме по Назарету, ища кому бы отдать честь, и если ему в ответ козыряли, чувствовал себя ужасно польщенным.
— Посмотрите, какие орлы, — говорил он, указывая Арону на своих голодранцев, составивших инструменты в козлы и дремавших, прислонясь к теневой стене мечети. На первых порах за отсутствием подходящего помещения они ревели прямо в уши Аллаху, доводя Последнего до белого каления.
— Будет репетиториум. Пока здесь. Бэсподобно. Капелла строит — «Кинор Цион» им в пятки не годится. В подметки нет, босые[115].
Узнав, что от него нужно, Ковальски сказал:
— Мосье Аронсон, вы по адресу. Только я знаю. Никола Пандереско. Он играет орган в Эммануэль-кирхе. Концерт-пианист, фингерхен… услышать и умереть. Бедная мадам Гонт, кому теперь ноты перевернуть — кому? Ай-яй-яй.
Лютеранская церковь «Эммануэль» в Яффе, где Никола Пандереско служил органистом, была построена в активную фазу немецкой колонизации Палестины. (В наше время В. Майский, безвременно покинувший этот мир, дал в Эммануэль-кирхе серию концертов под названием «Ховевей Бах» — «Возлюбившие Баха», по аналогии с движением «Ховевей Цион» — «Возлюбившие Сион». Но это к слову. Погибший в Германии в автокатастрофе в 1981 году, Майский играл на новом органе, не на том, что Пандереско.)
— Пандереско никакая не румынская фамилия, — первым делом сказал Арону органист. — Мой предок Жигмонт Пендерецкий, конфедерат. Но уж так вышло, что мы стали Пандереско.
— Я сам родился в Бакау, — сказал Арон.
— А-а…
— Вы могли бы исполнить в одном доме в Хайфе «Mondscheinsonate» и еще несколько произведений серьезной музыки: «Lied ohne Worte» Мендельсона, «Fogel als Prophet» Шумана[116], Грига — «Смерть Озе». Для больного человека, — Арон помнил репертуар Людвига.
На органиста в Эммануэль-кирхе автомобиль произвел сильнейшее впечатление.
— Я вас встречу на вокзале, — сказал Арон.
— Тоже на автомобиле?
Оговорили гонорар, и в назначенный день, желая сделать Людвигу сюрприз, Арон без предупреждения привел к Гонтам Пан де Реско («Мое имя в программках печатают в три слова»).
По обыкновению задерживая ее руку в своей, Арон отметил недоумевающий взгляд, брошенный на незнакомца.
— Генриетта, позволь тебе представить: мосье Николя Пан де Реско, — он произнес: «Nicolas Pan de Resco».
— Очень рада, мосье. Друзья мосье Аронсона всегда желанные гости в моем доме.
— А где Людвиг?
— Он — сейчас. Прошу вас.
— Мосье Пан де Реско — органист в Эммануэль-кирхе в Яффе. Ковальски в полном восхищении.
— Ковальски? Этот шут гороховый? Я думала, он сбежал.
— Наоборот, он записался в армию, он руководитель военной капеллы в Назарете.
— Боже милостивый!
За дверью послышался шум.
— А вот и наш Людвиг, — сказала Генриетта, улыбнувшись принужденно и немножко нервно. — Людвиг, а у нас гости.
Санитар вкатил коляску. Генриетта подошла и мимоходом поправила что-то в его туалете.
— Ты можешь идти, — сказала она санитару. — Я позвоню, если ты будешь нужен, — и позвонила в колокольчик, который висел у нее на шее. — Видите, мосье, он всегда при мне, мой колокольчик.
Арон повторил, обращаясь к Людвигу:
— Мосье Николя Пан де Реско любезно согласился дать небольшой концерт из произведений, которые всегда звучали в этом доме.
Музыкант встал и церемонно поклонился. Темно-серая визитка корреспондирует с темными полосками на серых панталонах. Черные, как ночь, лакированные концертные лодочки не созданы для ходьбы — для педалей. Галстук жемчужного цвета заколот жемчужной горошиной.
— Прошу прощения, мог бы я умыть руки?
Огорошенная всем этим Генриетта позвонила в висевший на шее колокольчик.
— Нет, — остановила она санитара, направившегося было к Людвигу. — Покажи ему уборную, — и взглядом указала на Пандереско. — Очень мило с твоей стороны было привести его сюда, — сказала она и добавила: — Так неожиданно.
А Людвиг угрюмо молчал.
— Людвиг, извини, я не спросил, как ты.
Всплескивая чуть влажными кистями рук и потирая ладони, как перед обедом, маэстро сел за пианино. Дунув на пыльную крышку, открыл ее, сбросил покрывало с клавиатуры, простер над нею руки… Голова запрокинута, глаза закрыты, фалды вразлет — вещая птица.
Генриетта обратила Людвига «лицом к музыке». Муж голова, а жена шея: куда хочу, туда верчу, раз у него артроз — что так печально рифмуется с «виртуоз».
И вновь, как прежде, в стенах этого дома полились столь нетребовательные к слушателю сомнамбулические арпеджио. После настойчивых аплодисментов Арона и вежливых Генриетты за великим Бетховеном последовал норвежский романтик из новой когорты музыкальных гениев. «От бед и несчастий тебя укрою я…» — подпевал про себя всякий, когда это исполнялось без слов. Из «Песен без слов» Мендельсона прозвучали три. Потом три заглавные Ш: Шуман, Шуберт, Шопен. И Лист.
Пандереско честно отрабатывал гонорар, соединяя приятное с неизбежным: конверт с пятью заветными бумажками и пианистический раж, когда играешь и все больше и больше разыгрываешься — и не остановиться. Надо же было измыслить такую пытку Людвигу: слушать музыку, физический источник которой не он. Это как скармливать разорившемуся кондитеру эклеры из соседней кондитерской, отождествляя кондитера со сладкоежкой.
Людвиг сопротивлялся чинимому над ним насилию. Сперва выражал неудовольствие в пределах приличий, но своей немного свернутой набок головой вводил в заблуждение: слушая, склоняют голову набок от удовольствия — не в знак раздражения. Тогда Людвиг стал дирижировать лежавшим на подлокотнике коляски изуродованным пястьем, делая это нарочито поперек такта[117]. Одновременно он стал что-то сердито бубнить.
Генриетта переводила испуганный взгляд с него на Арона. Когда была сыграна «Вещая птица», столько раз на этом пианино игранная, Людвиг не удержался:
— Невозможно слушать. Не понимает, что играет.
Арон оглушительно захлопал сложенными горбиком ладонями, Генриетта вежливо присоединилась к нему. Поощренный сорванным аплодисментом, Пандереско сыграл Листа: «Трансцендентный этюд „Метель“».
Тут Арон зааплодировал еще громче и, не переставая одиноко хлопать в ладоши, словно требовал тишины, подошел к Пандереско, который уже собрался бисировать.
— Бесподобно. Нет слов. Наш больной взволнован, давно не слышал музыки. Мы боимся за него. Спасибо, мосье Пан де Реско, огромное спасибо.
— Я еще мог бы играть и играть, — сказал Пандереско, садясь в машину.
Арон так быстро его увел, можно сказать «вывел», что… в общем, получилось немножко несправедливо. Немножко хотелось пожать плоды своего труда не только в виде конверта. По самоощущению он удачно сыграл. Он все-таки готовился, а тут бац — и крышка захлопнулась. Даже не угостили ничем. Отчасти эту несправедливость компенсировала поездка в автомобиле до вокзала. Но лишь отчасти, и всю обратную дорогу, те два часа, что поезд шел до Яффы, Пандереско размышлял о том, как нечестно устроен мир. Кругом ложь и обман. Взять его фамилию. Он умрет, и никто не будет знать, что написать на могиле. Если по-честному, то не Пандереско, а Пандереску, Николае Пандереску. А это, видите ли, неприлично. (Румынское «ку» по-французски превращается в «кю», что значит «задница».) Как мечтал он о сценическом имени «Пендерецкий». Был такой генерал, поляк. Жигмонт Пендерецкий. Ребенком Николае увидал его портрет и влюбился: гордый взгляд, седые виски. Он воображал себя таким. Только до сцены дело не дошло.
Арон отвез органиста на вокзал, уже стемнело. Обычно он избегал ездить в темное время суток, но до вокзала пешком-то два шага, а уж на колесах и того ближе. Когда он возвращался, то во всех окнах горел свет. Это была иллюминация несчастья. Первый, кого Арон увидел, толкнув незапертую дверь, был санитар с ведром и тряпкой. Пронеслась Генриетта, бросив на ходу:
— Людвигу плохо, он без сознания. Парень бегал за Гориболем, — доктор жил через дорогу. — Сейчас будет, сказал.
Доктор Гориболь (то же, что Айболит) уже входил со своим чеховским саквояжем. Одну ногу он волочил, к тому же был в войлочных домашних туфлях без задников. Быстро прошаркал в залу. Беглый взгляд на ведро с тряпкой.
— Рвота?
С кряхтеньем опустился на корточки: пощупал у лежащего на мозаичном полу пульс, несколько раз приставлял к груди трубку, извлеченную из саквояжа, приподнял веко. Арон с санитаром перенесли Людвига на кровать. Арону он показался очень легким, сразу ставшим каким-то маленьким — открытый рот просил соски. Генриетта поддерживала голову.
— Голову повыше и холодный компресс к затылку. Льда нет? И грелку к ногам.
Пока она спускалась в ледник, Арон тихо спросил у доктора Айболита:
— Это конец?
— Необязательно, — отвечал доктор Гориболь.
Вернулась Генриетта.
— Лед я наколола, вода сейчас нагреется, — она подложила Людвигу под голову завернутый в полотенце лед.
— Как это случилось? — спросил Арон неизвестно зачем, какая разница? Что это теперь меняет?
— Он вдруг потерял сознание и сполз на пол.
Генриетта и слышать не хотела о больнице: сестры с белыми крылышками, миссионеры — еще окрестят. Но потом дала себя уговорить. Провожая глазами носилки, когда их грузили в карету «скорой помощи», запряженную парой крепких лошадей, Арон неосторожно сказал:
— Это была для него не жизнь, он не мог больше играть.
— Если бы ты не привел своего горе-пианиста, который не понимал, что играет… Для Людвига было мукой его слушать.
Семьдесят лет жизни — предел, а что сверх этого — премия. Так учит устная Тора[118]. Людвиг остался без премиальных, однако возрастную норму недовыполнил лишь на самую малость. Как он и предупреждал: третьего не дано, а на двухколесном велосипеде им равновесия не удержать. Генриетта сказала Арону, что не в силах выносить его присутствие, когда Людвиг где-то там, у этих францисканцев. Между жизнью и смертью.
— Меня страшит сама мысль: я в твоих объятиях.
30-е годы, Иерусалим. Район Мамилла, в 80-е годы перестроенный в торговую галерею.
Здание не сохранилось. На вывеске, с правой стороны, если вглядеться, надпись по-еврейски
Арон написал ей, что его это тоже страшит, и она, вероятно, права. А еще, что он встречался с доктором Костеро, и тот только покачал головой: синьор Гонт восходит на корабль водоизмещением в вечность. Число ступеней отпущено каждому свое.
Спустя семьдесят часов Людвиг умер, не приходя в себя. Генриетта последует за ним спустя двадцать четыре года — но вот за ним ли? Версальский трибунал — эскиз Нюрнбергского — раскалил ее патриотизм, из него можно было сковать нотунг[119]. Расстояние этому благоприятствовало — «далеко» и «давно» смешались. Припорошенное снежком Рождество… щелкунчик… шарманщик со зверьком… прямые широкие улицы — мир ее детства. Предатели-политики. Флаг и тот отняли.
Она прожила в Стране Израиля сакраментальные сорок лет. И когда после Великой Национал-Социалистической Революции 1933 года Хайфу наводнили клеветники Германии, она, немка иудейского вероисповедания, из протеста сменила вероисповедание. Жилье свое она сменила намного раньше, и это, признаться, ей далось трудней — распродать мебель, продать пианино, казавшееся ей состоянием. На самом деле вырученных за него денег только и хватило что на внесение залога. Нанятая ею квартирка вся уместилась бы в одной их зале.
Герман (Гершель) Гриншпан после покушения на Эрнста фом Рата
Отовсюду звучал немецкий, другой, нежели ее, грубей, живей, но главное, клевещущий на Германию. Генриетта заткнула уши: подписалась на «CVZ»[120]. «Вот видите, евреи же сами пишут: „Германия остается Германией, и никто не может отнять у нас нашу Родину, наше Отечество“». Газета приходила с большим опозданием. Последний номер на Рождество — под шапкой «Позор нам!», где сообщалось об убийстве секретаря германского посольства в Париже польским евреем, чьи концы отыскались в Ганновере[121].
1930-е годы, Хайфа. Немецкое землячество
Генриетте будет семьдесят девять лет: «Бездетная старость, лишенная счастливых воспоминаний, но упорно стоящая на своем» (Стендаль). С началом войны обладатели германских паспортов, оказавшиеся на территориях, подвластных британской короне, были интернированы, включая немецких евреев[122]. Последних держали за колючей проволокой недолго — сделав это прерогативой противника. Тех, кто въехал в Палестину по сертификатам, на основании которых выдавались палестинские паспорта, это не коснулось. Но Генриетта Гонт (урожденная Штендгаль) никакого другого паспорта, кроме германского, не имела и как член евангелической общины Хайфы оказалась перед выбором: быть депортированной вместе со своими единоверцами в Австралию или быть обмененной на какого-нибудь интернированного в Германии британца. Она выбрала — чтобы долго не рассусоливать, скажем так: Аушвиц.
В начале был подряд на строительство воздушных замков. Но после чудесного появления Авшалома Файнберга с почтовыми голубями все переменилось. Miraculi miraculis! Свершилось сказочное и невероятное. Против опытной зерновой станции в Атлите стоит британский военный корабль, и до него от Шато де Пелерин можно доплыть саженками. Для капризного аскета и реалиста-мистика это было только началом битвы за Сион. Арон в душе возликовал: британцы проглотили наживку. Их удалось убедить в ценности поставляемой им информации. Действительная задача НИЛИ не в сборе информации, но в том, чтобы поддерживать всеми силами видимость тайного могущества, делать вид, что они располагают разветвленной сетью агентов, огромным влиянием и возможностями. Это заставит британцев всерьез считаться с НИЛИ. Социалисты упустили свой момент. Они кинулись убеждать турок в своей лояльности вместо того, чтобы убеждать в этом британцев. Свято место пусто не бывает, оно уже занято НИЛИ. А кто такие НИЛИ? Это Аронсоны, вернее, это Арон Аронсон.
Пришло время перебраться поближе к кабинетам, где из материала заказчика кроят новую политическую карту Передней Азии. НИЛИ — глаза и уши Лондона. Это должно втемяшиться в британские мозги, как и то, что радио изобрел Маркони, а порох — Хаим Вейцман.
Порох, радио, велосипед можно изобретать бесконечно. Главное, чтобы на ближайшем углу находилось патентное бюро. Президент Всемирного сионистского конгресса, сам химик, запатентовал свой бездымный порох в нужное время в нужном месте… ну, хорошо, не порох, а способ его изготовления в домашних условиях. Мы уже говорили и повторяем: эта книга не задумывалась как научная. Если вам повезет, вы приобретете ее в отделе художественной литературы.
Как с помощью ацетона самим производить бездымный порох для борьбы с германскими субмаринами? (Капитан «Лузитании» получил предписание тайно доставить из САСШ в Великобританию кордит — помимо явных двух тысяч пассажиров. Отсюда второй взрыв, собственно и потопивший корабль.) Патент на изобретение был выдан доктору Вейцману 29 марта 1915 года в Лондоне — это называется «в правильное время в правильном месте». Самое начало многообещающей Галлиполийской операции. России обещан Константинополь — с учетом активизации боевых действий на кавказском фронте. Царьград! Мечта мечты. Армянам хоть и не был обещан Арарат, но мечтать не запретишь. Жаботинский, который уже всех достал и которого Вейцман приютил у себя дома, наконец дождался своего: так и быть, пройдут твои евреи боевое крещение в Галлиполи как самостоятельное армейское соединение[123].
Арон не помог Ире Ян избежать депортации в Александрию, где ее дожидалась туберкулезная палочка, — той самой «музе в пенсне», без которой, как знать, еврейский язык, может быть, и не обогатился бы словом «Технион». Вейцман тогда ввязался в «войну языков»: никаких немецких техникумов — Технион. «Иври, дабер иврит! Иегуди, дабер иврит!» Арон был в стороне, но сейчас он с Вейцманом заодно. Использование крахмала в военной промышленности чревато продовольственным кризисом. Изготовлять нитроглицериновый порох из зерновых или картофеля — страна вмиг оголодает. Дальнейшее в компетенции прикладной ботаники. Привлеченный через своих американских коллег к решению стоявшей перед британцами задачи, «пшеничник» Арон справился с нею куда успешней, чем с поставками продовольствия для турецкой армии.
По сей день британские школьники, как, впрочем, и немецкие, осенью собирают каштаны, устраивая соревнования между школами и даже детскими садами. Традиционный приз — деревянная шайба с выжженным по срезу именем и датой: «Josef, British Primary School, October 1915» или «Miriam, International School, October 1995». Но осенью 1915 года british schools побили все рекорды no сбору богатого крахмалом конского каштана. Лондон беззвучно рукоплескал Атлиту. Арону обеспечена поддержка Вейцмана, общепризнанного вождя мирового сионизма, столь же респектабельного, как Герцль. Это вам не Жаботинский, одесская литературная богема, дорвавшаяся до пулемета «льюис». Или местечковые идиш-революционеры, которые мало того что трепещут турок — им на самом деле под турками спокойней. Все до боли знакомое: когда жиду «ай», скажи ему «дай» — там барашка в бумажке, здесь бакшиш с маслом.
А ведь набеги саранчи грозили повториться. Необходимость во встрече с профессором Бланкгорном, профессором Прусской академии, стала насущной, как хлеб. Хлеб, в котором 4-я армия так нуждается. Нет, конечно, мы не будем сосать лапу, а будем руководствоваться положением воинского устава № 1: «Снабжение сражающихся — дело рук самих сражающихся». Но для этого надо воевать на чужой территории — либо признать население своей территории вражеским. К чему в Южной Сирии готовы: еще немного и приступят к «зачисткам». Положение воинского устава № 2: «В ходе переселения неблагонадежного элемента в удаленные районы все, что выпадает в осадок, утилизируется».
— В Берлине у меня намечены консультации с берлинскими коллегами, возможно, я встречусь с моим давнишним другом, профессором Бланкгорном. Но кроме того, ваше высокопревосходительство, нелишне будет объяснить еврейским благотворителям специфику пожертвований во время войны. Например, что ставка командующего Армией освобождения Египта испытывает недостаток в автомобилях.
Джемаль-паша слушал агробиолога с мировым именем и залихватским жестом, с каким отплясывают мазурку, поглаживал усы.
— Смешно сравнивать, ваше высокопревосходительство, ссудную лавку еврея-колониста с еврейским банком во Франкфурте, если вы понимаете, о чем я говорю («si vous voyez се gue je veux dire»)…
— Мосье Аронсон, — успокоил Арона его всевластный собеседник, полагавший, что читает в сердцах. — Ни вас, ни ваших близких не должны беспокоить меры, суровые, но неизбежные, против ваших единоверцев из России. Они предлагают свои услуги англичанам, мне это доподлинно известно от наших агентов в Каире. Существует разветвленная шпионская организация, которая поставляет англичанам ценнейшую информацию. В штабе Мюррея ею очень дорожат. Можете не сомневаться, что мы скоро на них выйдем. Хотя потомкам Мусы (мусави) и приписывают тайное могущество… — Джемаль-паша шутливо погрозил пальцем, — лично я больше доверяю явной силе, чем тайной.
— Позволю себе заметить вашему высокопревосходительству, что русский анархический дух действительно силен в переселенцах на Святую землю, но еврейские круги в Германии это оправдывают погромами. Считается, что в отместку русские евреи подрывают устои русского самодержавия. Германское правительство, насколько я знаю, оказывает финансовую помощь русским революционерам.
— И глупо делает.
— Но среди еврейских комбатантов, воюющих на стороне Великобритании, переселенцев нет (ложь во спасение). Зато адресная поддержка со стороны еврейских кругов Германии могла бы быть для нас благотворной, если вы понимаете, о чем я говорю. Желательно еще привлечь к сирийской проблеме еврейское лобби по ту строну океана. Когда я работал в департаменте земледелия, то завязал немало полезных знакомств.
— У вас там два брата, мосье Аронсон?
— И сестра.
— И вы, наверное, хотели бы их навестить? Семейные узы. Как вы планируете добраться до Берлина?
«„Планирую“ — уже неплохо».
— Через Копенгаген, ваше высокопревосходительство.
— Из Копенгагена можно попасть повсюду. Даже в Нью-Йорк. Я рад, мосье Аронсон, что между нами установилось взаимопонимание, позволяющее не обсуждать то, что обсуждать не следует.
— Ваше высокопревосходительство всегда внушали мне восхищение. Политические ветры переменчивы. Управлять парусами так, чтобы в них, не переставая, дул попутный ветер — большое искусство, которым ваше высокопревосходительство владеет в совершенстве. К сожалению, у корабля три мачты.
— В бурю случается мачты рубить, чтобы спасти гибнущий корабль. Сколько вы еще пробудете в Дамаске, мосье Аронсон? Вам следует осмотреть мою конюшню. Наши дороги не пригодны для автомобильного сообщения, увы. Как шоффэр вы знаете это лучше, чем я. У меня был отличный «Принц Генрих»… Н-да. Как поживает мой «рено»?
— Скучает, наверное. Но виду не подает. Служит верой и правдой французик.
Срубить две мачты — устранить с помощью военного переворота двух других пашей, Энвер-пашу и Талаат-пашу, — на это Джемаль-паша не отважится. А то бы заключил сепаратный мир с нежно любимой им Францией — если только мясники способны на нежность.
— «Принц Генрих» мне был дорог как воспоминание об оказанном в Вене приеме. Это подарок. Вам покажут моих железных коней, чтобы вы были в курсе дела. Близнецов я не люблю, если вы понимаете, что я хочу сказать, Гарун-эфенди.
Экскурсоводом был австрийский обер-лейтенант. На груди медалька, на голове официркаппе, на боку громоздкая, до земли, сабля. Представившись, он первым делом достал из внутреннего кармана конверт с вырезкой из газеты.
— Это я, видите, третий.
Снимок: «Наши доблестные воины-евреи у Стены Плача» — из венского «Юдише ревю». Он не расставался с ним. И вовсе не для того, чтобы при случае показывать: вот, попал в газету. Он не смог бы объяснить, почему этот снимок всегда при нем. Но мы — мы бы смогли.
— Раскидная карета с боковым входом, — они переходили от машины к машине. Обер-лейтенант был многословен и нелеп. — Когда едешь непрямолинейно, то колесо, которое на большей длине поворота, скользит. Это очень опасно, потому что автомобиль может понести задом. От этого он переворачивается. Так уже было. Гнедигер герр чудом остался жив.
«Gnädiger Herr» («барин», как перевел бы Набоков) произносится с изрядной долей иронии. Иронизировать по адресу Джемаль-паши в австрийской военной миссии хороший тон.
— А в этом ландоле с ним ничего подобного бы не случилось. Потому что колеса насажены на дифференциал. Это дает возможность одному из колес поворачиваться скорей или тише другого. Я называю это косоглазием колес. Какая разница между дамой и автомобилем? Когда дамы косят — нехорошо, а колеса — пуркуа па?
Болтливый еврей в австрийской военной миссии — находка для шпиона.
— Выкрашенный в белый цвет автомобиль для скорой медицинской помощи с одной койкой-носилками и местом для фельдшера. Развивает скорость до сорока километров в час при хорошей погоде по хорошей дороге. На случай, если гнедигер герр, не дай Бог, снова куда-нибудь вывалится. Подарок немецкого Красного Креста.
— А это зачем его высокопревосходительству? — удивился Арон при виде заостренной с обоих концов гоночной торпеды с отверстием для головы посередине. — Забраться внутрь и полежать, высунув голову? Или полюбоваться, как кто-то другой на нем гоняет?
— Он сломан. Зато американский. В Америке автомобилей, как рабов на плантациях. А в городах ходят электрические омнибусы на пятьдесят мест, с резиновыми пневматическими шинами. За электрическими автомобилями преимущество по сравнению с бензиновыми: ни вам шума при езде, ни вам запаха, ни вам дыма, ни вам копоти. А всего важней — сел и поехал, не надо заводить мотор, надрывать себе спину.
«Жюля Верна начитался».
— Вам нравится Жюль Верн?
— Кто? — по сосредоточенно-серьезному выражению лица было ясно, что и имени такого не слыхал. Англичане, французы — те мастера слетать на Луну. Немцы — народ с серьезным выражением лица.
— Один французский фантазер. Сочинил роман про субмарину, для которой энергию вырабатывает электрический скат. Немецкие инженеры все же предпочли бензин. Успех германских субмарин ошеломляет. Турки, я слышал, тоже хотят оснастить свой флот двумя субмаринами. Вы об этом ничего не слышали?
Серьезное выражение лица сменилось у Калиша на презрительное.
— Пусть сперва оснастят себя обувью. А вот, смотрите, военный автомобиль командующего Четвертой армией. Если б вы были шпионом, герр Аронсон, это вас точно бы заинтересовало. Весь заблиндирован листовой сталью. В бою окна закрываются такими же стальными ставнями. На крыше устроена стальная башня с пулеметом, на все стороны вращающимся. Видите, над задними колесами по диагонали прилажены стальные желоба? Они съемные, подкладываются под колеса при переправах через канавы.
Покончив с конюшнями для железных коней, Калиш предложил выпить пива.
— Здесь же не умеют варить пиво, — сказал он с плаксивой ноткой. — Только у нас в кантине подают настоящее светлое чешское пиво. Или вы предпочитаете темное?
От дворца вали пешая прогулка заняла пять минут. Часовой у входа взял на караул. Австрийский мундир, австрийский флаг в Дамаске — напоминание о боевом братстве двух заклятых врагов.
Они сидели во дворике австро-венгерской военной миссии.
— Вы сказали: будь я шпионом, — невзначай спросил Арон, утирая пивные усы с губы. — А что, евреям не доверяют?
— Я не знаю, что вам сказать. Чтобы мы воевали друг против друга — такого не было, а теперь евреи служат во всех армиях.
— Это цена равенства. Будь у нас свое государство, мы бы все воевали на одной стороне.
Калиш только кивал: знаю, знаю, слышал эту песню.
— Вы здесь живете, в Палестине, а не все хотят здесь жить. Наш оберст сказал мне: «В следующей войне вы, евреи, будете воевать только на одной стороне — на стороне Германии и Австрии». Он уверен, что будет еще одна война. Ни Англия, ни Франция не смирятся с поражением и обвинят в этом своих евреев.
— Своеобразный взгляд. А война, конечно, будет. И не одна. Пока у женщин рождаются дети, будут войны. А значит, всегда. Вечный мир недостижим и даже препятствует прогрессу. Разве в мирное время ассигновал бы Джемаль-паша средства на борьбу с полчищами саранчи в Палестине? То, чем я занимаюсь.
— Вы занимаетесь земледелием?
— Можно и так сказать… Маймонид учил: «Амаавак у авив ве малко шель аколь». Вы понимаете по-еврейски?
— Я знаю только молитвы.
— «Война — отец всего и царь всего»[124]. Но между войнами дипломаты расторгают прежние браки и вступают в новые. Враги становятся союзниками и наоборот. Как перед каждой партией тасуют колоду карт, так и перед каждой войной. Вчера Пруссия воевала с Австрией, а Франция, Англия и Турция вместе разгромили русских. Сегодня Гогенцоллерны и Габсбурги одна плоть. И турки в той же кровати. Кто бы мог предугадать: Австрия будет заодно с турками в двадцатом веке.
Калиш сидел с отсутствующим видом, занятый своими собственными мыслями. Казалось, он не слушает, не слышит говорящего в развязной манере о главах монарших домов. И вдруг спросил:
— Герр Аронсон, а насаждением виноградников вы тоже занимаетесь?
— Не совсем. Злаки. Ячмень, пшеница. Все для пива, все для победы. А почему вы спрашиваете? Виноделие в Палестине в надежных руках.
— Я хотел спросить… — Калиш мялся, — вам не знакома… фрау Авраам… фрау Сарра Авраам, такая рыженькая… извините… — Калиш сообразил, что собеседник его тоже… того… «рыженький».
— Вы с ней знакомы? — удивился Арон.
— А вы знаете ее? — обрадовался Калиш.
Нет-нет-нет, это лишь пробный вариант, лишь одно из направлений, которое разговор мог принять, если бы Арону не удалось скрыть свое изумление. «Вы с ней знакомы?» — спросив так, он говорил: «С кем, с кем, а уж с ней-то я знаком». Вместо этого непроизвольного и, возможно, опрометчивого признания Арон, помолчав, сказал:
— Вы не должны извиняться, я ведь не огненно-рыжий Самсон? А она что, огненно-рыжая? Женщин это не портит, в отличие от мужчин.
— Это была необыкновенная женщина, герр Аронсон. Она из тех женщин, что сводят с ума. На ее глазах имел место инцидент… совсем не для женских глаз. И мне-то, человеку повоевавшему… — он показал свои неразгибающиеся пальцы на левой руке, — это память о Раве-Русской… Но, понимаете, когда на глазах у одной женщины с другой делают… с ее пальцами… вот то же самое, как у меня. И этот крик, он до сих пор у меня в ушах… И потом стреляют в ее мужа, в ее ребенка и в нее. Сарра это все видела, бросилась ко мне на шею. Мы с ней посторонние люди, разве что евреи. Как с вами. То были армяне. Поезд из Константинополя сюда, в Дамаск. Не будь я рядом, и ее бы убили. Потому что она кинулась с такой яростью на солдат… Она не знала страха. Она была как Юдит, как Яэль. Молодая и древняя разом. Всю дорогу от Искендеруна до Дамаска ей было очень плохо. Она повела себя со мной очень великодушно, это я понимаю сейчас. Я просил ее руки, но она мне отказала. Знаете, что она мне сказала, герр Аронсон? Она мне сказала: «Я ненавижу тебя, Зепп». До сих пор я слышу, как она это говорит. Это — и тот крик, той армянки, когда они раздавили ей дверью вагона пальцы. «Я ненавижу тебя, Зепп». Она сказала, что будет воевать за англичан.
«Опасный тип… Зепп… „Урия“ больше бы подходило»[125].
— Дорогой мой, — Арон вздохнул, — у меня экспериментальная лаборатория по выращиванию зерновых. Был там один армянин, Ованес. Был да сплыл. А эта ваша железнодорожная знакомая, вы знаете, где она живет?
— Не знаю, она ехала в Хайфу. «На виноградники», сказала она.
— A-а… Ну, тогда…
— Что?
— «Братья поставили меня стеречь виноградники» — так говорят, когда дают понять: не задавай лишних вопросов. Сарра Авраам… Звучит не очень правдоподобно. Сына не Исааком зовут? Боюсь, она вас разыграла. Мне пора на поезд, герр Калиш.
— На хайфский поезд? Нет, пожалуйста, вы мой гость, — он несколько раз повторил это, долго пересчитывая мелочь, прежде чем расплатиться.
О встрече с болтливым обер-лейтенантом Арон сестре не рассказывал. Ни к чему. Во всем, что говоришь, должен быть какой-то резон: зачем ты это рассказываешь, с какой целью? Если просто так, то не удивляйся, что австрийский офицер при штаб-квартире Джемаль-паши за пивом будет распространяться на твой счет.
Поездка брата в Берлин для Сарры оставалась просто поездкой в Берлин. Он лишь поручил Авшалому законсервировать все опыты в случае своей непредвиденной задержки. Из Копенгагена еще, вероятно, предстоит отправиться в Америку на организованный Гарфилдом симпозиум, о чем паша предупрежден по секрету. «И много чего еще он знает по секрету?» — спросил Авшалом. «Ты знаешь больше».
В ту поворотную эпоху вести приходили со скоростью насаженных на дифференциал колес: одни крутятся быстрей, другие, по выражению Калиша, «тише». Почтовая карточка из Берлина была приветом от ничего не подозревавшего Арона уже знавшей, что с ним произошло, Сарре. На цветной фотографии — золотая «Виктория». К этому времени пассажирский пароход, шедший под флагом нейтральной Дании, уже был остановлен в международных водах и подвергнут досмотру. Британцы знали, что искали, — вернее, кого. Среди пассажиров, направлявшихся в Америку, находился известный агробиолог из Палестины Арон Аронсон, состоящий в Османском подданстве. Он должен был участвовать в обсуждении мер по преодолению продовольственного кризиса в охваченных войною районах. Без объяснений Арон Аронсон был препровожден на английский корабль, после чего датскому капитану позволили продолжить плавание.
Так описывала пленение Арона турецкая пресса. Сарра узнала об этом из хайфской «Ди Цайтунг», которую спешно прислал ей человек-невидимка по имени Рафаэль Абулафия.
«Что делать и что это значило?» Она терялась в догадках. Давшая имя НИЛИ и тем сотворившая НИЛИ, Сарра не предполагала, что у нее самой могла быть ограниченная «степень допуска», как у Мойше Неймана или даже Лишанского, ветерана антитурецкого подполья с пылкой претензией на первые роли.
Авшалом — Сарре: «А ты не думаешь, что Арон что-то скрыл от тебя? Я помню, как было с твоим Алексом». — «„Моим…“ — решительно, после паузы: — Да, моим. Нет, Авшалом, нет. Со мной он бы так не поступил никогда».
Но в подполье не бывает «никогда». Там вечный Судный день, который освобождает от всех клятв. Заела пластинка «Кол нидрей», напетая Саббатаем Цви (см.). Готовность жертвовать собой macht frei — освобождает. Как и беспрекословное подчинение — macht frei. Этим жизнь подпольщика и заманчива — подпольщика, разведчика. Тайны не имеют срока давности. Мы никогда не узнаем, что говорил Аронсон Вейцману (последний включит его в состав делегации на переговорах в Версале). Жил ли Аронсон у Вейцмана? По утрам они с Жаботинским спускаются к завтраку, кошер в общих чертах, слово о полку…
Среди тех, с кем Аронсон встречался в Лондоне, вполне мог быть сэр Герберт Самюэль, правоверный еврей, будущий верховный комиссар Палестины. Арону было перед кем рисовать картины грандиозной стройки на Храмовой горе.
Рембрандт. «Евангелист Матфей»
Помните евангелиста с пером в руке — кисти Рембрандта? А помните, позади ангел с лицом Титуса, сына художника? И ангел что-то нашептывает евангелисту. Не тот ли самый ангел, только с лицом Арона, стоял за спиной лорда Бальфура, когда его перо начертало беспримерные слова: «Правительство Его Величества выступает за создание в Палестине национального убежища для еврейского народа и приложит все усилия для достижения этой цели».