Хороший повод вернуться к лодке и посидеть на причале… Меня давно так не трепало, и я боялся сорваться. Хотя все говорят, что у меня нервы как веревки. И что доходит до меня как сквозь кирпич. И то и другое правда. Но вот иногда…
Я курил, старался унять дрожь и жалел, что здесь нету Инки: мы бы с ней забрались в сено… там поодаль я видел недоеденные стожки сена… Это при том, что с Инкой у нас ничего еще не было, кроме подмигиваний и симпатии, – но я был на сто двадцать процентов уверен, что все так бы и получилось, и очень хорошо бы получилось, само собой и так, будто именно этого в жизни и не хватало. Но вот беда – Патрик была так далеко…
Она мне через несколько дней – когда мы сидели в подвале – рассказала, что в это же примерно время испытывала страшное возбуждение вплоть до галлюцинаций, но возбуждалась она не на меня, а на кого-то невидимого или незнакомого, потом однажды она вспомнила лицо, но тут же забыла; единственное, что осталось, – это то, что она этого человека прежде не видела, а видела уже после событий, до которых я еще не дошел.
Я это сразу тогда, в подвале, и записал в блокнот. Патрик же на следующий день забыла рассказанное начисто.
Я докурил, вроде бы справился с дрожью и встал. Колени были слабые. Повернулся. Шагах в десяти от причала неподвижно стояла Лиля. Рядом с ней сидел Хукку. В зубах у него была веточка. В буйной шерсти путалась пыльная седая трава.
Дед вышел из-за угла, потягиваясь.
– Ну что, студент? – улыбнулся; я вдруг увидел, что зубы у него ровные, белые и явно свои. – Сборол свою задачу?
– Не знаю, – сказал я. – Вернее, не понимаю. Как они вдвоем со всем этим справляются? А зимой?
– А ты Аринку сам спроси, авось расскажет… – Он усмехнулся. – Хозяйство-то ей в наследство досталось, она как раз с пузом ходила, когда тут… Не, не буду я, пусть сама. А то нашлет немоту, знаю ее. Она так-то не злая, сочувствие имеет, но раздражительная. Прямо как русская. Да она немножко русская и есть чего скрывать-то. Мать у нее настоящая ведьма была, поморка… Не, сам все спрашивай, все дознавай, а я пойду карбюратор продую. Часов в девять обратно поплывем. Девкам скажи да парню этому чудному…
Но Ирина Тойвовна как-то так красиво и искусно обошла мою просьбу об интервью, что я долго был уверен, что интервью взял. Видимо, мне передался восторг филологов, которые в тот момент походили на кошаков, забравшихся в ведро сметаны. Они даже не разговаривали, а только часто дышали…
Однако наступило время телесного ужина. Был он по-деревенски скромен: окрошечка с крутым яйцом и жаренная в муке хрустящая красноперка. Пока хозяйка возилась со сковородкой, я в порядке приобщения к маткультуре решил наварить картошки. Поначалу я не мог приспособиться к печи, ладилось не очень, и я – пожалуй, просто чтобы привести нервы в порядок – принялся бубнить себе под нос всякие нескладушки. Я так часто делаю, смысла в них особого нет, главное с ритма не сбиваться. А тогда почему-то вполне толково получилось, кусками даже запомнилось:
Печь истопим мы без спешки
Жар ровнее подгадаем
В чугунок воды студеной
Мы нальем, чтоб закипела
Дочиста отмоем шкуру
А срезать ее не будем
Высыплем картошку в воду
Выждем столько, сколько нужно
Ложка масла, ложка соли
Добрый чугунок картохи
И не то чтоб ранний завтрак
Также и не ужин поздний
А как раз в обед поспеет
Вовремя, что очень важно
Интересная вещь: я чувствовал, что Ирина Тойвовна на меня даже не смотрит. Но явно заценила. По-взрослому так. Хотя не исключено, что на ее доброжелательность повлияла полукилограммовая пачка масла, бережно привезенная мной из Питера и врученная после знакомства с глазу на глаз. Не хотел, чтобы ребята думали, мол, выпендриваюсь. Ну не просекли они фишку, а я просек: мой подарок был стоящий, а открытки с видами города и магнит на холодильник (Вика постаралась, а Артур недосмотрел) я аккуратно оставил в основном лагере.
И, кроме шуток, я действительно успел вовремя. Широкая тарелка с рыбой и здоровенный чугун с вареной картошкой пришли на стол ноздря в ноздрю, словно мы заранее сговорились. И только после этого Ирина Тойвовна поглядела мне в глаза и уважительно прижала пальцы к губам.
– А почему Лили нет? – тихонько спросил я хозяйку.
– Она не любит есть за столом, – так же тихонько ответила она. – У нее своя компания.
И тут пришел дед. Он сказал, что либо мы прямо сейчас побежим домой на веслах, либо уж заночуем и завтра побежим на моторе – потому что ремонт потребует времени.
Филологи почему-то посмотрели на меня. Типа, раз уж ты занимаешься материальной культурой, значит, должен лучше ориентироваться в материальном мире. Не то что мы, вольные дети эфира…
– А как с погодой? – спросил я деда.
Тот развел руками.
– Ветер будет несильный, но встречный, – сказала Ирина Тойвовна. – На веслах намашетесь. Давайте лучше почаевничаем – и в баню. Протопишь, Петрович?
(Кстати, я догадался, почему Ладислав Каренович распознал во мне старшего и опытного. По ботинкам. На мне были старые солдатские берцы, а на остальных – кроссовки или резиновые полусапожки. Все элементарно, когда присмотришься.)
К чаю снова был мед, на этот раз не выкачанный, а сотовый – и тот запах, который беспокоил меня на пасеке, стал более отчетливым. Я пытался определить его, но так и не смог. Дым? Скорее да, дым, но не древесный, и не дым тлеющей соломы… торф? Потом мне показалось, что это запах разрытой земли, но как сотовый мед может пахнуть разрытой землей?
В общем, я решил, что пусть это будет торф.
В баньке могло поместиться одновременно только двое, поэтому распределились так: первыми, в самый жар, идем мы с Омаром, потом в жар помягче идут девушки, а замыкают цикл хозяйка и дед.
Я почему-то с самого начала подумал, что карбюратор засорился не случайно…
Баню явно построили совсем недавно – то ли старая сгорела, то ли чем-то не устраивала хозяйку. Стояла она на самом берегу, и прямо из мыльни можно было сигать в водичку. Мне показалось, что там совсем мелко, – но это был лишь обман зрения.
В предбаннике горела синяя китайская лампочка, которая днем заряжается от солнца, а в мыльне и парилке свет был только от окошек размером в лист А4. Впрочем, глаза быстро привыкли…
Ладили баньку с любовью и для себя. Доски подогнаны и заглажены-зашлифованы до ласкающей кожу округлости. Поначалу я сторожился заноз, а потом понял, что здесь можно хоть твист босиком выплясывать, хоть брейк-дансом заниматься (если ноги подожмешь, чтобы в потолок не воткнуться). Ни ступням, ни лысине ничто не грозит. Сам я брейк не понимаю, но когда на голове юлой вертятся – это впечатляет. Про твист, если честно, я знаю еще меньше: в каком-то старом фильме толстый смешной Евгений Моргунов тушил сигаретные окурочки то левой, то правой ногой, а потом грациозно (при его туше!) завертелся на обоих носках одновременно и пошел собирать деньги. Это были курсы по обучению твисту.
А вы заметили, что мне все время хочется говорить не про существенное, а про сопутствующее – что к слову подумалось, вспомнилось, пришлось? Я, когда это засек, сильно раздражался поначалу. Потом понял, что неспроста. Потом пользоваться начал. Из всякой фигни, которая никакого отношения к делу не имела, я выкрутил, откуда лезли ассоциации, а уже из этого навспоминал другой фигни, и вот ее я именно видел, в том или ином качестве. Почему сейчас об этом вспомнил? Откуда твист с брейк-дансом – пока я деревянные плахи-то с восхищением оглаживал, разглядел, что вдоль всех четырех стен парилки, в том месте, где в наших квартирах плинтус, выжжен простенький значочек: перевернутая свастика. На всякий случай поясняю: к фашистам это никакого отношения не имеет, символ – один из древнейших в мире, используется исключительно на пользу, и я бы не удивился, если бы весь ведьмачий дом был им расписан заместо обоев. А вот так, чтобы на стенках в бане, да еще у самого пола, – это странность. И когда я в эту странность вгляделся, в очень похожие, но не одинаковые значки, каждый выжжен не клеймом, а от руки и через неравные промежутки, самую малость неравные, меня вдруг повело, закружило, черные каракули сдвинулись с места и в один удар сердца понеслись в хороводе…
Я не перегрелся. Я по полу ползал, где прохладнее всего. А когда из этой круговерти выпрямился, башкой в самый жар, – так в башке даже прояснело. И пришло высшее понимание: ты сюда париться пришел – парься.
Я лег навзничь на полку и стал обтекать на горячие доски, казавшиеся пуховыми.
– А что это у тебя? – спросил Хайям.
– На арматурину наделся, – сказал я.
– Насквозь?
– Угу.
– И брюхо из-за этого резали?
– Конечно.
– Круто.
– И не говори. Два раза чуть не сдох. Кстати, если ты мне по шраму веничком как следует пройдешься…
– О чем базар!
И Хайям прошелся по мне веничком. Не только по шраму. Не скажу, что виртуозно, но не тупо.
А потом я сиганул в речку, поджав на всякий случай ноги, и понял, что глубины там – с головой, да еще с походом. Я уходил и уходил вниз, ожидая удара о дно, а дна все не было, а потом оно мягко-мягко подставилось под ноги.
Под водой я поднял лицо вверх и открыл глаза. Темное рифленое зеркало водной поверхности отразило все, кроме меня.
Я вынырнул. Мира могло уже не быть.
Чтобы девушек особо не смущать, мы с Хайямом и дедом уселись в горнице и, приняв некоторое количество крепкого напитка неизвестной природы (из знакомых ингредиентов я определил только этиловый спирт), предались разговорам. Снаружи доносился веселый визг.
– Ту же Лоухи взять, – сказал вдруг дед, словно продолжая недавно прерванный разговор. – Что в ней такого злого-то? Двух дочек засватали, да тут же их и загубили, Сампо разбили, которое сами как выкуп отдали, – ни себе, ни людям… Что, сиди-терпи – так, что ли? Она же дуурэн и страны правительница, с ней так нельзя. И этот Лемминкяйнен… Он же сам приехал, никто не звал, скандал устроил, мужа Лоухи на состязание по пению вызвал – ну и проиграл, понятное дело. Ах так! Взял нож и убил мужа. Убежал. Конечно, Лоухи его догнала. А кто бы не догнал? Вон Арина до чего мирная, и то…
– Что – «то»? – жутким шепотом спросил Хайям.
– Ну… может. Может. Всякое может. Главное, чтоб под горячую руку к ней не попасть…
– В червяка? – Голос Хайяма опасно дрогнул.
– Нет, в червяка – нет… Такого не видел. А вот заморозить среди лета… это было. Да сами ее спросите, чего я буду…
– Не хочет она рассказывать, – вздохнул я.
– Ну, раз не хочет – значит, не хочет. Значит, воля ее. Тут уж только мириться… да.
Я, кстати, не исключаю, что проблемы Лоухи и ее мифологических современников дед Терхо искренне воспринимал как личные и глубоко актуальные. А потому говорил про них при каждом удобном случае, то есть – при каждом визите студентов, продолжая ровно с того места, где прервался год-два-пять назад. Потому что для студентов-филологов, в отличие от прочего несеверного народа, имя Лоухи – хотя бы не пустой звук. Хотя бы. Допустим, да, фольклорный персонаж. А кто, скажите на милость, из известных людей, умерших к моменту вашего рождения, не является для вас фольклорным персонажем? Захотите поспорить – начните, пожалуйста, с Василия Ивановича. Или Ивана Васильевича, на выбор. Оба, зуб даю, существовали на самом деле.
Когда Вика с Валей предстали перед нами эдакими упарившимися наядами, мы с дедом и Хайямом исполнили уже немало песен, а тут я девушек подначил раскидать на голоса «Поминки по Финнегану». С легким подколом. Потому что у филологов есть священная корова по имени Джойс (его мало кто читал, даже из самих филологов, но если при них про эту священную животную хотя бы пошутить, забодают – с фанатичным блеском в глазах и оскале зубов), а у Джойса – совсем уж священная книга упомянутого названия. Книга эта отличается тем, что ее почти никто не может прочесть даже из тех ирландцев, кто сборол остальные книги Джойса на родном англо-гэльском. Прикол в том, что не все ученые сошлись хотя бы в счете языков, на которых Джойсовы «Поминки…» написаны. А назван сей талмуд по народной ирландческой песне, очень разухабистой. А лично мой подкол заключается в том, что некоторые историки песню эту спеть могут, а филологам поддержать – слабо. Ну вот я и начал:
Жил на Уокер-стрит в Дублине Тим Финнеган,
Сладкоголосый жентельмент.
Чтоб монетки оттягивали карман,
Он на стройке таскал по лесам цемент.
Девочки все-таки подхватили:
Ну а главною страстью его и мечтою
Было то, чем Ирландия так щедра,
Называл он спиртное живой водою,
В кабаках оживляясь с утра до утра.
Ну а потом в четыре голоса и в переводе:
– Кружка о кружку бьет тараном,
В пляске ботинки пол пробьют,
Так и мелькает дно стакана,
Пьем мы за Тима, сколько нальют!
Теперь я опять соло, а девочки делали так: «бу-бу-бу-бу»:
С бодуна Тим любил забираться повыше,
Но однажды его подстерег сюрприз,
На дрожащих ногах он забрался на крышу
И стремглав полетел черепушкой вниз.
И друзья отскребли его и отмыли,
Снаряжают Тима в последний предел:
В гроб кладут самогонку в большой бутыли
И бочонок пивасика на опохмел.
И снова хором, и прочем уже дед подхватил:
– Тащим бутылки, драим ботинки.
Закуси мало? – Да хрен бы с ней!
Выпьем за Тима! Будут поминки
Памятней прочих – и веселей!
Я играл на гитаре, как на дикарском банджо, и думал: ну лишь бы струны не лопнули!
Мама Тима уставила стол пирогами.
Чаепитие чинно прошло, как встарь.
Поминали пристойными Тима словами,
Ну а, перекурив, перешли на вискарь.
И завыла вдруг Бидди, дербаня душу:
«Ах ты жмурик мой, чистенький, сладенький – страсть!
На кого покинул нас, Тим, дорогуша…»
Рявкнул Пэдди: «Эй, солнце, захлопни пасть!»
И хором, и Ирина Тойвовна с нами:
– Чокнемся, парни! Выпьем, девчонки!
Тима помянем достойного!
Кружка о кружку бьется звонко —
Пьем за здоровье покойного!
И тут я почувствовал, что голосок мой, хоть и слабенький, но противный, сейчас кончится, а впереди еще два куплета, и перешел на речитатив:
Тут Мэгги, губенки поджав, занудила:
«Биддичка, ты не права, мой свет».
А Бидди ей как звезданет по рылу!
Нокаут – вот лучший ирландский ответ.
Эта забава заразней сыпи —
Бабский не бабский – вскипел мордобой.
Выплюни зубы, чокнись и выпей.
Хей! Целым никто не уйдет домой.
А пока они пели припев – орали припев – нет, очень громко, срывая голоса и заходясь от восторга, орали припев! – я чуть-чуть отдохнул.
В Микки швырнули бутылкой – мимо!
Он увернулся – ай молодца!
А виски разбрызгался прямо на Тима,
От вымытых пяток до морды лица.
Труп задрожал, пятернями зарыскал,
Сел во гробу и сделал вдох.
Выдохнул: «Хрен ли хлестаться виски?
И мне не налили – прям будто я сдох!»[1]
И когда они снова орали припев:
– Мордой об стол, кулаком по ребрам,
Кружкою по подоконнику…
Славятся дублинцы нравом добрым
И уваженьем к покойникам!
– Я делал так: «Уа! Уа-уа! Уауауау-а!»
– Эх, хороша песня, – сказал Петрович, поводя плечами. – И эх, Арина, забыли мы с тобой сплясать! Ну да еще не поздно!
– Поздно, поздно, – сказала она. – Угольки уже чуть дышат.
И они побежали в баню.
Мы с Хайямом улеглись на чердаке, на толстых сенных матрацах, девчонки – в большой горнице, а дед с Ириной так, по-моему, и остались в бане, шалуны.
– Костян! – позвал Хайям.
– Ы? – мне так хотелось спать, что язык не работал.
– А вдруг это правда?
– Ну.
– Тогда что получается?.. тогда получается, что…
– Дураков, каких мало, – подавляющее большинство, – сказал я.
– Что?
– Десять тысяч тонн. Каждый. Не бывает. Но стоят.
– Ты бредишь?
– Сплю. Брежу. Хожу во сне…
Во сне я действительно куда-то шел. Под ногами светилась трава, а где не было травы, переливались подземным светом прозрачные камни. Я что-то мучительно искал…
Потом мне приснилось кантеле Вяйнямейнена, сделанное им из черепа гигантской щуки, от звуков которого все люди кругом падали на светящуюся землю и засыпали. Только я один мог сопротивляться этому чудовищному зову сна. Слепой череп щуки, черный, лоснящийся, с отчетливыми сколами, трещинами вокруг дырок, куда были вкручены колки, и затейливыми швами между костей, подрисованными не то пылью темной, не то мокрой грязью, череп с оттопыренными жаберными дугами, слегка вывернутыми, словно кто-то буквально секунду назад еще держался за них пальцами и вот – отпустил – этот череп размером с танк висел невысоко над землей, не без изящества поворачиваясь из стороны в сторону, ловя меня раструбом открытого зубастого рта. Зубы и челюсти были украшены мелким неразборчивым двуцветным орнаментом. Струны слегка подрагивали, и было в том нечто непристойное. Я достал гранату, но она песком рассыпалась в руке. Никакое оружие я не мог удержать…
Не помню, чем все кончилось. Наверное, я все-таки победил.