Я закрываю глаза и вижу Тони.
Он идёт по берегу. Закатное солнце Средиземноморья щекочет ему спину. Загар покрывает его жилистые руки и плечи. Нос и грудь немного обгорели. На Тони свободно развивается белая майка. Словно белый флаг, она трепещется на ветру. Песок под ступнями Тони гладкий, белоснежный. Мы приехали в Айя-Напу специально, чтобы отдохнуть на мелководье в кристально чистой воде, и Тони весь день не выходил из моря. Пальцы у него солёные, ребристые. Шорты намокли, потому что вечером поднялись небольшие волны, и Тони окатило по пояс.
Я смеюсь и шагаю спиной вперёд. Я хочу сфотографировать Тони в волнах, на фоне опустевшего пляжа. И вдруг спотыкаюсь. Падаю на песок. Тони подбегает и подхватывает меня на руки. Оля Краснова нажимает на кнопку телефона, запечатлевая, как мы барахтаемся в песке, в воде, в моих запутавшихся волосах, обнимаемся, хохочем. Нас подстёгивает кипрский ветер.
Тони пьян. Он выпил много вина. А я пьяна от своей любви к нему. Я у него на руках. Кричу. Меня оглушает прибой. Волна сшибает Тони с ног. Мы вместе падаем и снова смеёмся. Оля и Олег тоже смеются. Они говорят, что мы чудны́е.
Ночью Оля пришлёт мне получившуюся видеозапись и памятные фотографии, многие из которых смазаны, но мне они кажутся самыми искренними. А потом и Оля, и Олег уйдут. Тони подойдёт и обнимет меня. И скажет, что хочет здесь купить квартиру или дом. Здесь, на Кипре. На Кипре…
Я открываю глаза и вижу Андриса.
Он слаб и обезвожен, но маленький Валдис ничего не замечает, кроме шахматной доски. Он должен сделать правильный ход. Правильный ход — его всё. Валдис не видит Андриса, не видит меня. Не видит, как я аккуратно, тайком делаю фотографию, потому что иначе Валдис не желает фотографироваться.
Вечером он ел картошку. Андрис ничего не ел. Он говорит, что сыт, а я знаю, знаю, что это неправда.
Я снимаю короткое видео о том, как проходят наши будни, чтобы порадовать Елену, чтобы директриса всё-таки подписала нужные бумаги, и чтобы мне на память осталось хоть что-то от двух моих таких близких и таких далёких мужчин.
Я вновь закрываю глаза и вижу, как Андрис еле-еле переставляет ноги, чтобы дойти в уборную. Он не спит уже третью ночь. Он ничего не говорит, потому что бережёт силы, потому что назавтра хочет объяснить Валдису неправильные немецкие глаголы. Они очень трудные, эти глаголы. Я ничего в них не понимаю. Но Валдис смотрит на Андриса как на бога. Он слышит, он запоминает. Он не знает, что глаголы — последнее, чему научит его Андрис. Валдис внимает Андрису здесь и сейчас.
Внезапно Валдис берёт в руки карандаш и начинает писать, прямо на полях «Игры в бисер» Гессе. Андрис улыбается и хвалит его. Я понимаю, что он больше не ценит ничего — ни своей машины, ни своих пластинок, ни своих книг — абсолютно ничего не имеет значения, кроме того, что чертит грубым угловатым почерком Валдис.
«geben — gab — hat gegeben» — давать
«tun — tat — hat getan» — делать
«lesen — las — hat gelesen» — читать
Андрис очень доволен. Андрис просто в восторге. Валдис запоминает буквально с первого раза. Он уже воспроизводит на слух немецкие слова. Он исписал «Игру в бисер» вдоль и поперёк. Ту самую «Игру в бисер» — «Das glasperlenspiel», что в дословном переводе означает «игра в стеклянные жемчужины», коллекционную, в обложке из чёрной плисовой ткани. В ней не осталось живого места. Валдис пишет, пишет, пишет. Андрис только улыбается. Ему не осталось ничего, кроме как улыбаться.
Я снова открываю глаза и вижу, как Тони сидит на кровати. Света почти нет, но я знаю, что он без одежды. Непривычно короткая стрижка. Морозно-белая кожа, к которой я притрагивалась совсем недавно и которую целовала отчаянно. Тони просит обнять его на прощание.
Я тянусь к нему…
И обнимаю Валдиса.
Мы сидим в гостиной, где, кроме нас, никого нет. Час назад я пришла в этот дом и рыдала на кухне. Валдис спал в своей комнате и не слышал моих рыданий. Он встал, чтобы позавтракать. Он научился самостоятельно вынимать из шкафа кукурузные шарики и заливать их молоком. Пока он хрустел ими на диване, я села рядом и обняла его, потому что не знала, как ему сказать иначе о том, что чувствую.
Два часа назад я сидела в другом месте. Седовласый немногословный доктор смотрел на меня, как смотрят на жён тех, кому уже не выйти из больничных стен.
— Илзе, давайте я объясню вам в двух словах, — сказал доктор, по-прежнему обливая меня сочувствием, в котором я не нуждалась. — Андрис проходил наблюдение в клинике Дрездена. Оттуда мы получили все необходимые снимки и его письменное заявление, что он отказывается от операционного вмешательства. В этом есть крупица здравого смысла, так как на четвёртой стадии рак желудка легко диагностируем, но любые вмешательства уже не дают явных гарантий. Сейчас мне трудно говорить о том, какие шансы были у Андриса год назад, но в данный момент ситуация критическая.
— Насколько? — спросила я, слушая его настолько рассеянно, что запоминались лишь какие-то тезисы — «заявление», «снимки», «год»…
— Настолько, что я не вправе отпустить его теперь.
— Но он не хочет…
— Он бредит, Илзе, — строго заявил доктор.
Я так и не выучила, как его зовут. Мне было настолько на него плевать, что если бы мне тогда дали в руки пистолет и попросили нажать на курок, я бы нажала, не задумываясь.
Меня провели в палату к Андрису. Он лежал, пристёгнутый к капельнице, худой, будто в нём не осталось ни мышц, ни внутренних органов. Я подсела к нему и взяла за руку.
— Как же так, Андрис?.. — спросила я. — Как же так?..
— Я не хотел, чтобы ты беспокоилась, — вяло улыбнулся Андрис. — Я знал, что обхитрить бога не смогу. Но могу попытаться обхитрить счастье.
— Каким образом?
— Возлюблю тех, кто сможет прожить дольше, чем я.
Я покачала головой, будто бы отрицая всё, что он говорит. Но отрицала я лишь то, что он утверждает.
— И давно ты знал?
— Когда поехал к Алексису на Рождество. Я рассказал ему о том, что меня тревожит. И он направил меня к своему врачу. Сам он был настроен отрицательно к своему лечению, но упросил меня, в силу того, что я не католик. Тогда всё и стало ясно. Мы поддерживали друг друга. Но удел Алексиса крепче моего. Он ведь пастор. А я — всего лишь музыкант. И бог хочет, чтобы я играл ему.
— А я хочу, чтобы ты играл мне и Валдису… — простонала я, забыв, что обещала себе не плакать.
— Я сыграю вам, Илзе, — ответил Андрис. — Я всегда буду играть отныне только для вас.
Мне хотелось спорить, кричать, бить кулаками в стену и, может, даже ударить Андриса за его чудовищную неправоту.
Почти год он обманывал меня, зная, что рано или поздно вскроется то, что не должно было произойти никогда — несправедливость, которой нет аналогов, нет хотя бы малейшего оправдания. Никто, пускай даже самый могущественный бог, не мог взять и просто забрать к себе того, кто мне нужнее воздуха, кто способен сотворить на земле больше благ, чем десятки и сотни других людей. Разве так должен распоряжаться жизнями своих детей любящий родитель? Андрис заслуживал жизни, потому что мир нуждается в нём. Я нуждаюсь. Валдис. Вся музыка нуждается в нём. Он не должен, не должен находиться здесь. И нет греха уродливее и бесчестнее, чем то, что Андрис смирился.
— Нужно бороться, — сказала я. — Нужно бороться! Всеми силами!
Гнев и отвага полыхали во мне отчаянно, взывая предпринять любые меры, применить любые средства. Однако весь мой пыл остужался и бледнел, когда его касался спокойный серый взгляд напротив, почти потухший, почти неземной взгляд.
— Илзе, — негромко и бархатисто сказал Андрис, — всё, что нам нужно, это любить друг друга. И любовь послужит нам утешением. Она даст сил простить всё.
— Андрис, ты говоришь очень жестокие вещи…
— И ты прости меня за это, Илзе.
— Мне не за что тебя прощать… — ответила я и всё-таки расплакалась.
Андрис гладил меня по щеке, касаясь её невесомо, словно бы он уже стал бестелесным призраком.
— Прости меня, Илзе. Больше всего я хотел уберечь тебя от печали. А вынудил страдать. Просто знай, что ты лучшая жена и лучшая мать во всём мире.
— Нет! Я не лучшая! Я ужасная! Я отвратительная! — кричала я, забыв, что не смею кричать. А я кричала, кричала: — Я худшая из женщин, Андрис! И я не хочу, чтобы ты расплачивался за мои грехи! Это я, я должна лежать здесь! Я должна умереть, а не ты!
— Илзе, я люблю тебя…
Упав лицом на больничную постель, я заливалась горькими слезами. Я действительно желала умереть, потому что заслужила это.
— Андрис, прости меня…
— За что, Илзе?
— Я… я изменила тебе. Я изменила тебе, Андрис! — выпалила я и подняла голову.
Мне хотелось увидеть, как Андрис покарает меня, возненавидит, задушит своей ненавистью.
Но он всего лишь улыбался. Улыбался легко и беспечно, будто я поведала ему о чём-то забавном, будничном, пустяковом и милом.
Андрис пригладил мне волосы со словами:
— Я люблю тебя, Илзе Эглите. И я виноват перед тобой, что не смог стать тебе мужем во всём. Я молился богу, чтобы ты ни в чём никогда не нуждалась, потому что знал, что ты ради меня пошла на невосполнимую жертву. Но эти два года вместе с тобой, Илзе, стали мне лучшим подарком, о котором я даже не грезил. Я ни о чём не жалею, ни в чём тебя не виню. И мне не за что прощать тебя. Но мы можем простить друг друга.
— Прости меня, Андрис… — прошептала я.
— Я прощаю тебя, Илзе. И ты меня прости.
— Я прощаю… — вмиг сорвавшимся голосом произнесла я, не веря, что заслуживаю быть прощённой, что заслуживаю прощать, заслуживаю жить дальше в невыносимой лёгкости безгрешия.
Мы обняли друг друга. Андрис поцеловал меня.
И в то мгновение я чувствовала, что целую бога в уставшие, холодные уста. Мой бог жил рядом со мной. Он угас у меня на глазах. Мой бог сделался частью всей бесконечности мироздания, но навеки перестал быть моим.
Я завернулась в плед, потому что мне стало невозможно холодно. Валдис сидел на полу рядом и писал в альбоме один за другим, столбик за столбиком:
«geben — gab — hat gegeben» — давать
«tun — tat — hat getan» — делать
«lesen — las — hat gelesen» — читать
…
Вечером я отвезла его в приют. Директор подошла ко мне с горящими глазами, нетерпеливо ища в моих глазах ответную радость, которой не могло быть. Директор что-то говорила, почти заигрывала, хихикала, а я сжимала в руке ключи от машины и думала только о том, успею ли я до девяти доехать туда, куда планирую. И как только директриса отстала от меня, я пошла на парковку, села в Golf и включила зажигание. Я должна была успеть…
И я успела.
Без стука распахнула дверь в кабинет, встала напротив Марии.
— Вы знали, — выпалила я со злостью.
Мария в этот момент как раз собиралась покинуть рабочее место. Она находилась подле стола и разбирала документы. Свет уже не горел, кроме настольной лампы, под которой Мария просматривала какую-то бумагу.
Последний пациент ушёл совсем недавно — кресло на ножке ещё немного двигалось по инерции. Возможно, с ним я и столкнулась на входе в подъезд — какой-то мужчина, сгорбленной тенью пронёсся мимо. Мы едва не сшибли друг друга, потому что я спешила наверх, а он — вниз. Наши плечи болезненно стукнулись, я торопливо извинилась, мужчина тоже что-то буркнул в ответ, и дальше я бросилась к двери, не думая о том, что могу помешать, не думая о приличии и хороших манерах. Мне просто было необходимо снова посмотреть в глаза под стеклянными щитами очков.
Повернувшись вполоборота, Мария застыла в двух метрах от меня.
— Здравствуй, Илзе, — сказала она почти приветливо.
— Вы знали! — ещё громче повторила я.
— Я догадывалась, — вполголоса отозвалась Мария. — Но точно я узнала немногим раньше твоего.
С этим словами она ушла к дальнему шкафу в углу кабинета, достала оттуда бутылку коньяка. Мария поставила его на стол вместе с двумя бокалами для бренди. В давно знакомом светлом костюме среди преломлений отражённых лампой теней она чем-то напоминала панночку из гоголевского «Вия». Если бы не белые волосы и не очки, я бы сказала, что сходство было точным, — Мария так же была бледна и скорбна.
— Садись, Илзе, — сказала она, расстёгивая пиджак и устало снимая очки.
Для себя она выдвинула своё рабочее кресло из-за стола и переставила его на противопложный край. Так что теперь мы сидели с одной стороны поделённого на две условные части пространства — профессиональной и человеческой. А значит, отныне мы обе являлись просто двумя людьми, убитых общим горем.
Через полчаса мы рыдали уже вдвоём. Коньяк смешивался со слезами, но я пила его, не чувствуя ни сладких коньячных нот, ни солёных слёзных.
Облокотившись на край стола, я уткнулась в локоть, пока Мария рассказывала то, о чём раньше не имела права распространяться:
— Я давно говорила ему, что он должен обследоваться. Я говорила, что он не может настолько беспечно относиться к своему здоровью, потому что его наследственность от отца могла сыграть злую шутку с кем угодно из братьев. Но больше всего я переживала, конечно, за Андриса. И он отвечал мне, что я зря волнуюсь, потому что всё в божьих руках. Мы познакомились ещё детьми, — продолжала Мария, как и я, мешая коньяк со слезами и совсем перестав быть той холодной ведьмой, которой я видела её всегда. Сейчас она оплакивала вместе со мной того, кто являл собой целый мир для многих людей. — Андрис всегда был таким… таким настоящим и будто неземным. По юности я была в него влюблена. Но его никогда не интересовали женщины в том смысле, в каком обычно интересуют мужчин. Его интересовала музыка. И я была искренне удивлена, когда узнала, что он женился. Я даже ревновала к тебе, Илзе. И я была против, когда он попросил, чтобы я взяла тебя к себе на терапию, но отказать не смогла. Потому что продолжала любить его всем сердцем. Пожалуй, я ещё ни с кем не терпела такого профессионального фиаско, как с тобой. Хотя я молилась, чтобы бог дал мне сил на любовь. Но в женщине часто побеждает женское, независимо от профессии. В отношении себя я полагала, что мой разум всегда устоит против чувств, но, к сожалению, убедилась в обратном…
— У вас с ним что-то было?.. — спросила я, не понимая, зачем вообще спрашиваю о таком, какое мне дело и что это может изменить.
Впрочем, если бы Мария ответила положительно, полагаю, мне стало бы в чём-то легче, но она ответила:
— Нет, — и улыбнулась. — Нет, Илзе. Между нами не было ничего и никогда, кроме дружбы в самом прямом смысле. У Андриса случались с другими девушками платонические увлечения, но это было давно, ещё во время учёбы. Те свидания ни к чему не привели. А дальше Андриса полностью увлекла лишь музыка. И я часто думала о том, что, быть может, его интересовали совсем не женщины…
Я подняла к ней взгляд и встретилась с её глазами.
— Нет, — сказала я, мотая головой. — Такого не может быть.
Мария равнодушно пожала плечами:
— Всё может быть. Но никто уже об этом не узнает. Когда Андрис проходил у меня психотерапию, он больше рассуждал о боге, о ценности жизни, о любви в самом широком значении, но только не о своём влечении. Об этом ему всегда было трудно говорить. Я пыталась подвести его к какому-то признанию, хотя бы для самого себя, потому что видела, как он всегда щепетильно относился к Маркусу и к своим старшим братьям, как привязан к матери…
— К Маркусу? — едва не вспыхнула я. — Они просто друзья!
— В этом я нисколько не сомневаюсь, — подтвердила Мария. — Не сомневаюсь, что дальше дружбы никогда не зашло. Но есть вещи, которые учишься подмечать невольно, когда много работаешь с живыми человеческими душами. Ничего нельзя утверждать наверняка, однако совсем игнорировать какие-то тонкие нюансы невозможно. Профессиональная деформация.
Мария снова улыбнулась, печально и подавлено.
Она предложила выписать мне новый рецепт на антидепрессанты, но я отказалась. Тогда она заверила, что я могу обратиться к ней в любое время, если захочу. И ещё сказала, что скорбит о моей утрате.
Однако я знала, что Мария скорбит в первую о своих, уже ничем невосполнимых, хрупких надеждах, которые утрачены отныне навсегда, и я больше не ненавидела Марию, не презирала. Я тоже скорбела — и о своей утрате, и о её.
Прощаясь, мы обнялись как подруги, хотя вся наша дружба умещалась в половине бутылки коньяка. И всё же это была настоящая дружба, которую мы выпили до дна и большего не желали.