Н. М. Ямаучи
Рассказывать об этом почти невозможно – по трудности заинтересовать читателя. Ибо сны – всегда чересчур личны, они обязательно нуждаются в пояснениях, которые протяжны и путаны.
Жизнь сладостна. И прелесть существования, радость пользования чувствами, тайная внутренняя дрожь, – это порою открывается уставшему духу в снах, в их аттической прохладе и безмолвии – так в снах заряжаемся мы жаждой жизни.
Сны прекрасны. Истома сновидения порою живет до вечера, до забвения, до потери сознания, когда в темноте устроишь покойно голову на прохладной подушке, уже забываешь настойчивые шелесты, дуновения в открытое окно… Но можно ли желать непробудного сна, можно ли жить только снами, их невыполненной тревогой, божественным безмолвием летейских просторов?
Но случается, живешь день в день спокойно и равнодушно, пересаживаешь незабудки на клумбах и окучиваешь, точно картофель, угрюмое сознание; за обедом говоришь о политике – о том, что пишут в газетах – и совершенно чужды все эти конференции; и вот опять перед сном читаешь комфортабельного бродягу Крымова или вспоминаешь пыль Заволжья над молодым Толстым, – о, все это бытие, как бабушкин гарус, а ночами ничего не снится. Ибо достаточно сонно было весь день.
…Утро началось для меня в седьмом часу. После трех дней серых небес, настойчивого дождя – баснословно гляделась лазурь и сверкающие медленным, точно музыка Шумана, облака и густая темная зелень. А непросохшие дорожки, качая тени и солнечные пятна, представлялись дорогами одинокого полного счастья. Прекрасна была отразившая зелень кустов лужа на теннисе – почти во всю длину левого коридора.
Самое лучшее в такое парное утро – отправиться в пешую прогулку. Так я и сделал. Я начал путь с мокрой от умывания головой, опираясь на белую освежеванную палочку. Ранняя прохлада поощряла меня.
Залив был точно завешен, затянут вплотную над водой серебристым шелком, но вода проступала лазорево. Горы на том берегу были туманны, не остры. Было полное безлюдие на песке вокруг купальных будок, а сами будки казались свежеокрашенными.
Почти в одиночестве прошел я три с лишком версты. Лишь двое ходей разминулись со мной на обочинной дорожке у рельс: подтанцовывая, пронесли свои плавные шесты с повешенными корзинами – ледиска, молковка, салада, иба.
А удалившись в сопки, на широкие повороты военной дороги, вглубь от взморья, – я повстречал японский броневой автомобиль: грязно-защитный, украшенный зелеными ветками, он буксовал, шумел с перебоями на одном месте, а вокруг хватались солдаты, уже разомлевшие в зной, расстегнутые, занавесившиеся короткими полотенцами – семь человек. В моторе трещало. «Подшипники купить», – подумал во мне влюбленный в автомобили, а память тотчас изобразила, как лопнет алюминиевый картер и тавот, как черная кровь, выльется на песок. Я миновал броневик. Я вспомнил, что на днях видел одного из этих желчно-смуглых людей раздавленным поездом: измятый труп лежал между рельс, как мусор, был закидан травой и песком; протянутая на весу рука уже гляделась восковой, сделанной из воска, с неживыми, стеклянными ногтями; нечто кроваво-распоротое на бледной коже угловато торчало – не то бок, не то разбитое безобразное лицо; мягкие крошки, обрубки свежей говядины прилепились к рельсам, к шпалам. Смерть солдата в чужом краю, об этом поют песни. И я стал думать о войне, о воинских опасностях, вспоминал, как забавно и жутко-стремительно запрокидываются люди под расстрелом: я почувствовал острую свободу – возможность потерять жизнь, – и заговорил про себя с неведомым собеседником.
«Это все – как спорт. Иногда это матч. Единоборство с достойным, а иногда это охота, но не столько ради потехи, а суровое уничтожение зловредного, пакостного.»
Две версты безлюдного подъема военной дороги, и я пришел в гости. Черный легавый Бобка залаял на цепи басисто, когда я проходил в новую некрашеную калитку, а инженер в пенсне окликнул меня из окна сеновала над приставленной лестницей, белея оттуда еще ночной рубашкой. Тени на дворе были длинные, окна в доме были раскрыты. Мой друг вышел на крыльцо босой, в купальном халате.
Все эти дни я был вдвойне угрюм. В весенние дни падали на меня осенние листья. Я писал сонеты о Стерне, о Новалисе, но это были тщетные попытки рассеяться, приобщиться к иной жизни. Город опостылел мне. В него въехать не хватало у меня силы.
И в это утро среди зеленых сопок, высоко над морем, видя и чувствуя отважную пустоту солнечного воздуха, – я вдруг понял, что смысл жизни – в путешествиях.
Позже мы лежали на большом нагретом одеяле среди кустов, на солнцепеке, – нагие загорали, принимали ванны зноя и ветра. В тенистом, пронзительно-холодном ручье мыл я ноги, обливал голову. Но отовсюду, – из-под влажных кустов, из зарослей папоротника, из глубины между облаками, в нытье автомобиля, который на первой скорости одолевает, берет где-то за деревьями подъем, – отовсюду глядела молча моя одурь, мой безмолвный сплин.
К обеду приехали гостьи. Я нисколько не обрадовался им и нарочно обедал в валенках, что забавило всех. Перед городскими белыми платьями я был совершенно спокоен со своей четырехдневной бородой, в полуразвязанном галстуке. – А потом на расстеленных одеялах, на подушках, но уже в тени, одна из гостей рассказала нам судьбу по нашим ладоням. У меня оказалась редкость на руке: царственное запястье, обещающее долголетие. Мой большой палец изобличал исключительную волю, берущую верх над рассудком, – упорное безрассудство. У меня были три линии искусства. А холм Марса развился на моих ладонях, как никакой иной холм: храбрость, воинские способности.
– Не начать ли мне писать военные обозрения? – сказал я, смотря на волосы гадалки, испытывая ее прикосновения.
Она рассмеялась.
– Больших путешествий нету. – продолжала она. – Или вот большое путешествие. Браки. Брак один, по взаимной склонности, но он только намечается.
– И не состоится? – спросил кто-то.
– Трудно определить. Возможно, что после упорной борьбы. Но какой у вас законченный характер!
К вечеру гостьи уехали. Я лежал в темной комнате лицом к открытому окну. Мои ноги, грудь и руки до локтей открыто принимали вечернюю свежесть. Береза под окном изламывалась, шумела листвой от напористого ветра. И мне было отрадно думать, что еще много таких вечеров я буду помнить о себе и о своих дорогах.
Спали мы с инженером на сенокосе. Мы лежали там в темноте навзничь, сосали леденцы. Темнота пахла сеном, коровьим запахом и конюшней – снизу. Звезды глядели в открытое окно, напористый теплый ветер врывался к нам. Инженер говорил:
– Помните у По рассказ об усадьбе Арнгейм? Мне очень часто помнится, точно виденное во сне, как там ведут от дома к колодцу каменные плиты, и между ними растет зеленая трава. Я это здорово хорошо вижу!..
Я промолчал. Он позевнул и сказал еще:
– Однако, я помаял сегодня хозяйку на теннисе! Голова заболела у бедняжки. А они славные, в общем, люди. Какой это Олюшке вы читали вчера сказки, уединившись?
– Олюшке? – пробормотал я, уже глубоко в мягком оцепенении дремы. – Что за чушь.
– Ну, рассказывайте!..
И вот во сне мне стало видеться чудесное и томительное. Правда, теперь, за день, я уже многое забыл, и оно волнует меня смутно. Но вот что я помню – пью медленно жаждой воспоминания:
Я видел библиотеку. Возможно, что это была Национальная библиотека в Париже. Я видел только край книжных высоких полок, разноцветные корешки, тисненые золотом. А передо мной была раскрыта книга.
…И вот близко протянулась обнаженная выше локтя женская рука. Казалось, протянула неизвестная женщина у самых моих губ руку к полкам. Я увидал глаза, лицо ее. Глаза стали смотреть на меня. Мы были в странной близости: у женщины не было тела, только рука и лицо, у меня не было тела, только глаза и губы. Рука была упрямо близко, совсем касалась моих губ, обнаженная, тяжеловатая рука статуи, светлая женская рука, ясная теплотой и рисунком голубых вен. Она замедлилась. И, приняв ее своей загорелой костистой рукой, я приник губами к изгибу в локте, – ветреная свежесть сновидения.
Я проснулся. Новое утро гляделось в окно сеновала. Простыни и одеяла инженера были смяты, покинуты.
– Ты едешь в город? – кричал снизу мой друг.
– Нет! – ответил я громко и закрыл глаза. Но я открыл их тотчас, – да: ветер, опаловый залив там, в провале, голубая облачность. жизнь, жизнь.
19 июня 1922 г. Красный Мыс.