Сойдя со ступеньки вагона в этот солнечно-холодный полдень, я тотчас испытал пронзительное чувство опустошения, утраты.
Я пошел легко по твердому грунту платформы. Одиночество точно повисло в лазурном воздухе. Дальше, под деревьями, было так же просторно – деревья сквозили в холодной синеве. Под ногами загребались и шуршали листья, пахло крепко. Трава была ржавая. Бурьян в канаве был сер.
Под деревьями разместился и жил японский лагерь. Лошади в недоуздках кивали и переминались у жердей коновязи. Темнолицые солдаты в исподних белых рубахах ходили с ведрами и с котелками. Уже отстоялись лужи у бочек с водой. Трещал и дымил костер. У края дороги офицер выговаривал гортанно и непонятно.
А я шел мимо, нес французские книги, камышовую тросточку и вывернутый наизнанку дождевик.
По берегу залива было тихо, – о, над заливом было так пустынно! Лесистый мыс желтел отчетливо. Дачи там, в лесу, на сопке, гляделись теперь открыто…
Было свободно и легко. Было, как откровение: вся окрестность – живая лазурь воды, прохлада тугого ветра, открытое небо, опустошенное и полное голубого холода!
Я ушел от строений, отдалился, идя по насыпи между рельс… А потом остановился, сел на бровке полотна. Я устроил ношу на песке и закурил.
– Вот и октябрь пришел, – глядел я на дым папиросы. – Все опустело – не только одни огороды. Солнце не греет. Расстояние обманывает. Доводится протяжно печалиться… Но о чем? Не о том ли, что прошло лето? Но ведь оно опять повторится. И в самом деле, разве уж так непреклонно это опустошение? И разве нет прекрасного в сквозняке одиночества, утрат, тишины, безлюдья?..
Не позже, как через полчаса, я вхожу в калитку. Кудлатый щенок подкатывается и лает мне на ноги.
– Ага, – протягивает Владимир Николаевич, появившись на крыльце. И сходит мне навстречу, – вот хорошо, что приехали, водочки выпьем… Здравствуйте… А хороша нынче осень! – и загорелое лицо его выражает сердечное изумление и брови приподняты. Но тотчас лицо определяет озабоченность, и он говорит вполголоса: – Скажите, что такое происходит? Японцы-то вернулись… Не угодно ли, – и по жесту его я оборачиваюсь и вижу мелкие белые рубахи и красные околыши японских солдат. – Окопы роют, понимаете? И чем это объяснить?..
– Не знаю, – отвечаю я. – Кто теперь разберется? И осень, на мой взгляд, интереснее…
– Да, осень хороша, – задумывается Владимир Николаевич. – Однако, пройдемте в комнаты, – он трогается. – Ну, что нового в городе?
Что ж, пожалуй, часа три бродил я по дачным покинутым аллеям, шуршал по листьям, оглядывался на раскрытые сады – и висел на левом плече моем не только дождевик, но и ноша воспоминаний. С утра.
О, конечно, каждый знает этот медлительный голос, влюбленный в прошлое! Он точно равнодушный, но он вкрадчив. Он точно надменный, но он ревнив. Похоже, что вы стали бы знаменитым актером, если бы был он слышен для ваших друзей. Но послушаешь внимательно: только звенит тишина. И гудят провода телефона…
Лазурь сегодня положительно сурова – вон, между листвой, над дорожкой. Залив отсюда, сверху, – просторнее, открыт. И ни одного паруса.
И вдруг сквозь сады проступает и врывается вполне величаво грохот поезда!..
Наконец, я порешил с аллеями, с закрытыми верандами, с одиноко присевшими китайцами у клумб в пустых цветниках. Я спустился по лестницам на рельсы, перешел их, направился на пляж. Вот скамейка со спинкой…
Да, те призраки, что так удивительны на фильмах: внезапно проступающие и растворяющиеся, – вот что показывает нам полнозвучная тишина.
Я вздохнул и посмотрел на свою руку: загар бледнеет. Но почему так крепок загар внутри, когда солнце, которое уже не светит, не ободряет, скрылось в туманах Леты? И… обернувшись, я вижу, что на меня идет высокая женщина, и тотчас узнаю ее, хотя она иначе одета.
Она подошла, улыбаясь. Жизнерадостный оскал. И походка редкого шага. И серый фетр широкой шляпы. И поднятая до бровей вуаль. И серый шевиот костюма со скунсом. И серые шелковые перчатки с черным. А коричневые ботинки были носаты, большие.
– Здравствуйте, l'homme errant, – проговорил неторопливый голос. – О чем печалитесь? О том, что прошло лето?
Я встал, потому что она стояла, и обнажил голову, свидетельствуя преданность.
– Ну, сядем!.. Ну, милый печальник, итак, лето кончилось?
– Кончилось…
– И «осень, облетел весь наш бледный сад»! – Вы изнемогаете от потерь, наслаждаетесь красивой печалью – не так ли?
– Да, осень…
– А знаете ли вы, как это еще называется?
– Нет, не знаю.
– Собачья старость!.. Вы не обиделись – нет?.. Именно собачья старость! Ну о чем, подумайте, тосковать? Вот, однажды я подарила вам чайную чашку, чашка нравилась вам, но все-таки вы ее разбили. И забыли?
– Да…
– Ну, разумеется! А палочка? А фотографии? Все вы потеряли, лирический неряха, о всем забыли… И даже Родину – ведь тоже потеряли? Вспоминаете ли вы вашу маму, бередит ли вас сомнение, жив ли отец, – ведь ничего этого нет, не так ли?.. А вот тут осень. Что же… печальтесь, но не жалуйтесь. Надо быть вот таким же холодным и светлым, как этот день. Помните, весь мир – ваш…
Но опять рванулся грохот. Работая, промчал паровоз, увлекая серые дачные вагоны.
Я оглянулся. Конечно, я был один.
Так в осенней тишине дачного запустенья явилась мне моя странница-Муза, спутница Сатурна – опять с тем же лицом и голосом, какие я знал в Москве, в Заволжье, и… когда исчезло ее виденье, испуганное грохотом, я почувствовал, что помимо солнечной тишины есть еще ветер. Ветер, который взъерошил мне волосы, загнул стоймя угол легкого воротника, заставил меня пытливо прищуриться.
Ну, а раз есть ветер, – стало быть, есть жизнь.
В чем ином, как не в движении, выражается наша жизнь?
22 октября 1922 года.