И. И. Смирнову
Воздух легкий на нас подействовал, что ли, весна, ветер, в котором солнечность, просторы мая; встрепенувшись, вы говорили бодро:
– А верно – если бы теперь в Осоргино? На станцию бы лошадей – Ваньку Фролыча на козлы. В пристяжные можно бы Зорьку…
А я стал продолжать:
– А в лугах – теплынь, тишина; только скрипит-скрипит колесо и дерг-дерг-дерг. И поднимается медленно багровая и сырая луна!..
Однако разговор этот мы кончили тем, что стали взаимно извиняться друг перед другом; сказанное нарекли чепухой, глупостью и признались, что редко пускаемся в такие жалостные воспоминания.
Но все-таки, почему бы и не вспоминать?
Вот, например, тот город, – наш город: над рекой на горе – соборный шпиль глядится, торчит издалека, если ехать лугами. Город же неважный – губернский средней руки; в страховочных расценках он, кажется, отнесен к третьему разряду, а может, и к четвертому.
Крестов цепочки чуть видны,
Цвет куполов пасхально-синий,
Цветут плодовые сады
В лазури – блески голубиные…
Стихи, понятно, глупые: и лазурь, и непременно синие купола, – но вам памятно, когда писались эти стихи? Лежали чужие снега, дымили сибирские морозы, солнечно металось воскресенье. Вырвал час, свободный от воинских забав, – и вот я начал слагать вирши, занялся продолжением «Поэмы о трех мушкетерах».
Да, в эти дни мая, в Николин день, в нашем городе встречали Николая Чудотворца: сколько толпилось косынок и газовых шарфиков, и чернели старушечьи монашеские платки, и шляпки маячили, и шли вольнопожарные строем за собственным медным оркестром, и в отряде лазальщиков выделялось чернокожее лицо знаменитого Трофимова! А в городе звонили-гудели колокола.
Это происходило под вечер, когда пыль уже не освещена солнцем, булыжники кажутся подметенными, и подтрухивают по ним, легко позвякивая, разъезжают-колесят перед ходом, перед верховыми стражниками, медлительные велосипедисты… Один из них – вы. Правда, я не видал вас в таком положении, но это потому, что, порядочный лентяй, я не особенно часто принимал участие в этих парадировках и, бродяга, не всегда находился в этом городе в этот день.
Да шутка ли – расцветали в те дни пронзительные ландыши и пучки их навязывали прохожим чумазые оборвыши. Играли в саду и в парке оркестры; в архиерейской Крестовой церкви звонили тонко колокола; в губернаторском доме были раскрыты длинные окна между колонн; в аптеках были раскрыты настежь двери, показывая особенную чистоту, вея особенным аптечным запахом. Ну а где, интересно, теперь тот Борис Александрович в пропахшей махоркой поддевочке, добродушно пропивший тисненного золотом Шекспира, которого ему поручили доставить куда-то. Я потому вспомнил эту трогательную личность, что вы не однажды предсказывали мне будущее в образе Бориса Александровича.
Итак, в тех местах служат теперь молебны Николаю Угоднику – от ворот к воротам передвигается красное знамя святителя. Мальчишка первым вносит медный фонарь, густо закапанный воском. Мужчина с кадыком и дикими глазами входит в портупее цвета жестяного свечного ящика. Хитроглазая черненькая старушка приносит кадило. И еще входят, и еще. Это все особый народ, пропахший прохладно, что церковная утварь, воском и ладаном. Мужчины с утра без шапок, женщины – в черных платочках… А икону полагается принимать у ворот, у начала усадьбы: крестясь, следует приложиться, поцеловать широкое тусклое стекло, за которым глядится суздальский большой лик над позолоченными ризами; приложившись, подлезть под икону, – и тогда уже сменять носильщика или носильщицу; а сзади еще крестятся, подлезают, задерживают… Святителя приносят на стол в передний угол, на чистую скатерть; тут же миска с водой – на края миски налепляются молебные свечи. И вот входит в своем потускневшем парчовом мешке священник в фиолетовой скуфье, держа у сердца позолоченный неизменный крест, – а за ним и дьякон с золотистым орарем на плече, с необыкновенно глянцевитыми волосами и дьяконским непременным кашлем. И поют молебен, а в открытые окна майская свежесть врывает приходский трезвон.
Все это отменно хорошо. Но памятен, конечно, вам и вот такой случай – в тех же родных местах…
Некий молодой человек был ранен под Бирском в плечо и следовал на подводе в тыл, а приехал почему-то в тыл неприятельский. Там его встретили вполне сурово: поставили к плетню, пятеро взяли перед ним наизготовку и – отставили расстрел. Однако сменили у него шинель на рваную до отказа, разули хорошие валенки и погнали пешим этапом в Мензелинск. В этом пути нашему герою не однажды довелось испытать издевку и побои, и снова посылали его становиться к плетню, – глядел он безумными глазами на дула, направленные в него. А в Мензелинске сидел он в тюрьме, в одиночке. Все менее и менее хватало у него рассудка проводить дни и ночи в трезвом спокойствии. Туманилось его сознание. Придумал он слова к шопеновскому маршу: «О, ты, расстрелянный герой-белогвардеец» – и, задыхаясь рыданием, лежа в каземате, оплакивал, умилялся своей молодой смерти… А через полтора месяца его опять погнали – обратно, в город, который был родным, где проживала его мать, его близкие и дорогие. Там его опять укрыли в одиночку. Рана его закрылась еще в Мензелинске, крепкое здоровье помогало ему нести тяготы изнурения голодом и холодом и всякие иные муки.
А время шло к весне – стоял март. Правда, выпадали бураны, скрипели поздние морозы; но все же порой в фортку тянуло остро, трогало прохладой сердце, заволакивало тоской глаза. А в потемках постылой камеры узнику мнилось одно и то же: снежное поле под белым бурным небом и точки, проклятые точки неприятельских цепей; они двигались на горизонте, они залегали и появлялись, близились!.. А то еще приходил некто страшный, ощутимый лишь голосом и начинал разговор о Боге, о смысле жизни. И беседа продолжалась каждый раз до солдатского оклика в волчок, в окошечко двери: «Эй, слышишь! Чего разговариваешь?» – и наваждение пропадало.
А еще было видно в окошко, если встать на стол, – видны были крыши и посоленные морозом сады, и дымились городские трубы: как и в прежние зимы, отапливалась чья-то домашняя жизнь. Ах, хорошо сидеть дома против жарко стреляющей печки, завораживаться, не мигая, знойным течением пламени!..
Но случилось, наконец, чудо: возвращение свободы. Это произошло столь легко и вместе с тем столь нелепо, что обрадовало лишь позже.
Выпущенный однажды на прогулку, он, военнопленный, осмелел от пьяного воздуха оттепели, пошел один огибать тюремные корпуса и узкими дворами вышел к воротам. Там стоял часовой. Но какая разница была между ними? То, что арестант был без винтовки, без подсумок, был подпоясан веревкой и обут в драные валенки, из которых усами торчала солома? Э, все равно! И приподняла отчаянность плечи, поправила папаху на охмелевшей голове и шагнула за ворота, мимо часового, и дальше по снежной улице – в студеный город, который некогда истовым звоном встречал икону Николая Чудотворца!..
Домой он пришел уже по темноте. Кто не плакал, не умилялся на его подвижнический облик, запущенную бороду, худобу, несвязанную торопливость слов? Разоблачился он от вшивой своей амуниции, вымылся, надел приятно-свежее исподнее и забытые с лета, еще студенческие, галифе, в которых садился в английское седло на Зорьку. А затем его отправили прятаться, отправили в малознакомый дом, и героическим спутником ему и прямым спасителем его в дальнейшем явилась некая сероглазая… ну, имя мы опустим. Но вспомним все же еще один случай.
Помните, как в дом в сумерках явилась партия вооруженных, и сероглазая вытолкнула растерянного героя в какую-то боковушу, облачила его торопливо, украсила красной лентой и выпроводила, ошалевшего, во двор, по которому он и зашагал, стараясь прикинуться разухабистым коммунаром, прошел мимо молодцов с винтовками – и еще раз избегнул смертельной опасности?
Да, все это прошло. Все это дым, пахнущий горько и туманящий глаза.
Однако дым глаза на выест. А от слез глаза иной раз проясняются. Но только… не следует особенно прибегать к этому очистительному средству, да…
Будем суровы к себе. Будем мужчинами.
И запомним, прочтем про себя стихи того, кто уже не живет, но кто до конца был мужем:
И если женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим на свете,
Скажет: «Я не люблю вас», –
Я учу их, как нужно улыбаться.
И уйти, и не возвращаться больше.
22 мая 1922 г. Океанская.