Солнце падающим блеском в глаза растворяло стволы. Старые листья под ногами были уже вечерние. Я зяб, идя, поднимаясь между деревьями. И блеск дрожал, показывая золотой обруч…
– Аттика, – говорила беззвучная память. – Аттика здесь, в северном краю, для тебя, загубленное доверчивое сердце!..
Пойнтер с кофейными змеиными глазами лежал на опушке.
– Цезарь, – позвал я, хотя не знал наверное, как зовут эту собаку. Но «Цезарь» потому, что и я некий галл, воин против великого цезаря Рока – в злобе на врага зову пса его именем.
Цезарь моей судьбы, лесистые холмы чужой Аттики, одинокая память в лесу на июньском закате…
Корова стояла у раскрытых ворот, у своего же назьма, свежего сыростью. Она все жевала и жевала – плоской нижней челюстью на сторону. Вот отрыжка заметно прокатилась под кожей живота – пахнуло ядрено… Ее глаза, синяя добрая эмаль, глядели на меня, на отпахнутое воротище, где дегтем расписался в августе девятого года Николай Пиглевский, убитый на Сомме…
Женщина-хозяйка, овеяв тем же внутренним, молочным, наземным, подошла и выбранилась не сердясь. Ворча, присела к паху коровы, к налитому жиром живому мешку вымени. Сидя на скамеечке, обтерла соски холстом…
Опять и опять (ах, в который же раз я вдохновляюсь этим исконным?) молоко выбрызгивалось тонкоструйно, и дойница зазвучала.
– Николай-то как расписался, – сказал я.
– Да… царство ему небесное, – ответила она, Анна Лукьяновна, кормилица Николая Пиглевского, убитого на Сомме.
Вы думали, что я красив, а я оказался похожим на пьющего шофера. И вынесла мне на крыльцо напиться ваша подросток-сестренка. Она стояла и ждала, редко мигая; волосы ее дыбили дуновения; а я тянул глотками воду.
Потом, когда я уже отошел, думал продолжить свою созерцательную прогулку, пощелкивая гальки тростью, – вы (кто вас заставил?), вы вышли на крыльцо и простились со мной – на расстоянии. Ваше белое платье, ваш исподлобья, капризницы, взгляд, ваши волосы тоже дыбились… Я поднял правую руку, отвечая на приветствие!..
Но не думайте, что я затаил какую-то обиду, горечь. Нет. Ведь может случиться, что наша судьба, зорко берегущая мое большое сердце и его дорогу, вас отблагодарит мужем, с которым вам будет спокойно, как в ваших снах.
Когда вижу голубые маревом горы, и серебренные слои облаков, и море, отливающее полосами далей, – понимаю, что и я изгнанник.
Ибо всегда ты, море, ревниво напомнишь, что есть иное! И память, отвечая, страдает. Ибо опять она женски сомневается: ах, да есть ли что в самом деле?.. И грустно поет:
– Quocumque adspicas nihil est nisi pontus et aer…
Она ходила по дому, сквозь комнаты, входила к нам, цокая ногтями – Джальма, лаверак, белесоватая, точно забрызганная черноземной грязью. Она забредала под стол, переступая там через перекинутые ноги, ударяла наотлет хвостом. Она совершенно не садилась, лишь приостанавливалась, не настораживала ушей; она не чесалась и не скулила.
– А мы все-таки подлецы, – сказал Алешка, – пьем водку, а Джальма – как потерянная. Эй, осиротевшая мать! – окликнул он ее в дверях.
– А сколько было щенят? – спросил серьезный Евгений.
– Четверо, – ответил я.
– А для чего, собственно, их утопили? – спросил Евгений.
– А вот спроси!.. – ответил Алешка, закуривая.
Джальма все еще стояла в дверях. И она смотрела и на меня своей женской, бабьей тоской, взглядом…
Ее щенят приказал утопить Николай Федорович, хозяин, муж и отец, восхищенно целующий свою годовалую Танюрку.
Туман просторных небес, и без солнца и без тени полдень. Мне было отрадно. Удача с утра! И остроту, легкость движения и намерений я предполагал усилить или окончить в застольной беседе. Так вот…
Я выходил из магазина. Со мной был приятель, влюбленный в богородиц Андрея Рублева, и даже отсюда – преданный московской «Альционе»; с нами было вино и прочее – увесистый сверток; и мы пошли в ногу.
– Интересная женщина! – сказал я, замечая изысканную сухощавость, синий шевиот в талию, черную шляпу с парчовыми цветами, – и обходя, оглянувшись, я увидал, – сквозь вуаль, на отдалившемся движении, – ваш екатерининский профиль!..
Как все было потом впопыхах – с моей стороны. Кажется, я мотнулся? Я внимал вашей детскости, вашему доверчивому и быстрому рассказу – может, несколько несвязному? Но ведь я сам же и перебивал!
А потом мы куда-то поехали. Как глупо, должно быть, выглядел я, стоя над вами, в проходе пошатываясь от толчков хода, мешая пройти!
А обратный путь – в тесном купе форда-автобуса; бережно держа на коленях ваши пирожные, касаясь ваших колен, – и все против ваших глаз, ваших глаз!..
Но все-таки (сейчас нахожу силы признаться) я ведь не забывал о свертке в руках приятеля, на тротуаре; он мерещился, как белый факел!
И я сбежал: пообещав, не прощаясь, выпрыгнул на мостовую…
А поздней ночью зыбкое опрометчивое сердце болело тоской.