Самым лучшим местом в мире был сад. Три корпуса заключили его в каре, а четвертый, прямой, длинный, уходил подъездами к деревянным домикам, примостившимся у дороги, которая с довоенных времен так и осталась неасфальтированной. Издали этот корпус походил на огромный корабль, остановившийся здесь потому, что путь ему преградили маленькие суденышки-домики. Его когда-то так и назвали — корабль.
Внутри каре находился небольшой островок зелени. Этот островок был похож на маленький сквер, но во дворе его звали садом, и было бы странно, если бы кто-то вдруг сказал о нем по-другому.
В середине сада располагалась клумба, которую никогда не пололи. «Зачем? — рассуждали во дворе. — Все больше зелени…»
До войны сад был огорожен забором-штакетником, имел несколько проходов, расположенных на углах, как биллиардные лузы, лавочки, клумбы. Среди наступавших на них тополей белели беседки. В них почти не заходили, а только летом, во время дождя, они набивались ребятами.
Однако в войну штакетник, лавочки и беседки сломали — надо было чем-то топить, и теперь сад выглядел каким-то незащищенным, даже обиженным.
У третьего корпуса непрошеной гостьей втиснулась между деревьями трансформаторная будка. К будке никогда не подходили, очевидно боясь нарисованного на ней черепа с костями и строгого предупреждения, написанного на дверях: «Осторожно! Опасно для жизни!»
Вокруг сада тянулась перерезанная трещинами-жилами мостовая. От нее к домам поднимались ступеньки тротуара, края которых были сильно разбиты, точно кто-то прошелся по ним огромной кувалдой.
Тротуар был узким. К тому же держал на себе крыши подвалов, удивительно похожие на открытые пасти зверей. Узость тротуара особенно чувствовалась у первого корпуса, где помещался хозяйственный двор продовольственного магазина. Здесь всегда стояли пустые ящики, бочки, коробки. Сюда приезжали и отсюда отъезжали машины. Машины шумно фыркали, и их эхо, дополненное грохотом хлебных лотков и перестуком молочных бутылок, звонко разносилось между корпусами.
В июне в саду всегда кружил тополиный пух. Он был легким, как сам воздух, и долго не опускался на землю. Пух залетал в окна домов, лез в глаза, в нос, садился на губы, но его назойливость терпели, даже радовались ей: лето пришло! И еще долго-долго будут стоять теплые дни…
Сколько же пушинок танцевало в это время в воздухе? Поди сосчитай! Казалось, что шел снег, но только его снежинки нельзя было растопить в ладони или сделать из них мокроватый комок, который можно было бы кинуть.
По мостовой пух катил матовыми шариками. Дворник дядя Семен ворчал: «Ну вот, намело, как зимой, а проку никакого. Одно беспокойство…»
Ребята поджигали пух, и тогда длинные струйки огня бежали по его прозрачному настилу, но гасли быстро. Интереснее всего горел пух над лужами — вода пылала.
Было воскресенье. Двор еще не проснулся. Редкие, случайные хлопки дверей не мешали царившей еще тишине, и она торопливо поглощала их вместе с шагами одиноких прохожих.
— Тюлень! — прокатилось между корпусами. — Пошли на помойку!
Паренек в клетчатой рубашке стоял посреди сада, высоко задрав голову.
— Я там был, — отвечал ему с балкона тонкий голос. — Там ничего нет.
Ребятам было лет по десять-одиннадцать, может, чуть больше. Они смотрели друг на друга, не различая на таком расстоянии лиц, но чувствовалось, что каждый из них переживал досаду.
Последнее время им везло. Только вчера они нашли на помойке сломанный будильник, целлулоидную мыльницу, две авторучки, одна из которых, если сменить перо, даже, может быть, будет писать, а сегодня… ничего нет! Как же так?
Гарика и Димку во дворе не любили. Они слыли жадюгами, а еще их дразнили — барыги. Мальчишки всегда что-нибудь продавали или обменивали — значки, карандаши и вообще всякую всячину, которую неизвестно откуда только брали. Ребята даже изготовляли одеколон. Трудно сказать, из чего делали — своего секрета никому не выдавали, — но прозрачная жидкость, которую они разливали в разнокалиберные пузырьки, действительно, чем-то пахла. Рассказывали, что у них ее даже покупали.
Прозвище Тюлень Димке дали за его нерасторопность, медлительность, которые никак не вязались с его предпринимательской деятельностью.
Исчерпав тему помойки, Гарик объявил:
— В «Баррикадах» фильм интересный крутят.
— Про войну?
— Факт.
— Меня сейчас не пускают. После обеда пойдем.
Юные предприниматели разбудили двор. Зашевелились занавески, распахнулись форточки. На балконах показались люди. Они всегда выходили сюда утром и смотрели в сад, словно хотели убедиться, все ли в нем осталось на месте. Двери подъездов захлопали чаще, и тишина, будто спохватившись, снялась с места, отдавая двор суете дня.
У подъезда показались ребята. Где-то громко заговорило радио, передавая утреннюю сводку Совинформбюро. Бои шли в Австрии, под Кенигсбергом, продолжалось наступление на Берлин. Снова появился Гарик. Теперь он держал за руль велосипед.
У него был великолепный ненашенский велосипед, который так и блестел никелем. Все знали, что Гарик дает на нем прокатиться только за плату: за деньги, за конфеты, за какую-нибудь вещь, поэтому те, кто ничего не имел, к нему даже не подходили. Правда, кое-кому он давал покататься и бесплатно, например Димке, некоторым старшим. Но то был Димка, и то были старшие… А на что мог рассчитывать, например, Колька-скрипач, если у него ничего не было? Сколько раз он предлагал Гарику пуговицы, шурупы, старые лезвия, но такого добра обладателю велосипеда самому девать было некуда. Только однажды дал велосипед за расческу. А Кольке так хотелось кататься! Мальчик знал, что до войны у них тоже был велосипед. «Но только какой-то ненормальный, — рассказывала мать. — Без тормозов, и руль, как козлиные рога».
Велосипед был гоночный, потому и выглядел, может быть, необычно. В начале войны мать его продала — не хватало на жизнь. Колька очень жалел, что у них не стало велосипеда. Но что поделаешь, если на жизнь не хватало?
На этот раз, увидев Гарика, Колька подошел к нему:
— За сахар дашь покататься?
— За сахар?.. А сколько кусков?
— Три…
Гарик задумался, а потом кивнул головой:
— Давай. Один круг вокруг сада.
— Один?
— А сколько же думал?
— Это обдираловка какая-то, — заметил кто-то из стоящих рядом ребят. — За три куска один круг? Маловато…
— А я сказал один, — твердо произнес Гарик. — Не хочет — не надо. Я же не навязываюсь.
Но Колька уже вытаскивал сахар. Гарик взял куски, обдул их и положил в жестяную коробку.
Однако, не успев даже вскочить в седло, а только оттолкнувшись ногой от асфальта, Колька упал. Раздался грохот, печально звякнул звонок.
— Ой! — закричал Гарик и одним прыжком оказался нос к носу с Колькой. — Ты что наделал? — сразу же накинулся он на велосипедиста-неудачника. — Смотри! Спицу сломал! Как есть сломал! Эх! И зачем только я дал тебе прокатиться!
Тот же голос, который заметил насчет «обдираловки», сказал, что спицу можно выправить, но Гарик не слушал. Раскрасневшись, он вырывал из Колькиных рук велосипед и кричал:
— Давай мне за спицу пять рублей! Давай, не отходя!
Колька только обвел ребят взглядом. Он ожидал, что сейчас кто-то из них обязательно скажет, что пять рублей много, что такую цену нельзя назначать за одну спицу, но все молчали. Никто не произнес ни слова. Может быть, ребята действительно считали, что Гарик прав и что раз Колька сломал спицу, то должен платить. Ну а сколько? Это уже, как говорится, дело хозяйское. Никто здесь вмешиваться не может. Колька еще раз посмотрел на ребят и не увидел лиц. Все они были какие-то одинаковые.
— Я починю спицу, — робко произнес он, — ведь ее можно починить. Можно…
Однако Гарик был неумолим.
— Так я и дам тебе корежить велосипед! Жди-ка…
И Колька окончательно понял безысходность своего положения. «Отдавай, говорят тебе, пять рублей, — звенел в ушах голос Гарика, — а то хуже будет».
Таких денег у Кольки и быть не могло. Все это знали, но молчали. Молчали, как стена. И тогда мальчик заплакал.
— Реви, реви! А деньги все равно отдашь, — не унимался обладатель велосипеда. — Все видели, как ты спицу сломал.
— Что за шум, а драки нет? — послышалось за спиной ребят.
Все обернулись и увидели Сережку. Он шел неторопливо, вразвалочку. Полосатый треугольник тельняшки высовывался из-под ворота рубашки. Сережка жил с Колькой в одном подъезде этажом ниже. Он был старше Кольки, но не намного — всего лишь на два года. Однако эта разница в их возрасте считается уже значительной.
Колька, поймав Сережкин взгляд, заревел еще больше, хотя уже не так безутешно.
— Кто тебя тронул? — на Сережкином лбу появилась складка и, не дожидаясь ответа, начал тыкать пальцем в животы ребят: — Он? Он? А может быть, он?
Все расступились. Один только Гарик не двинулся с места, и Сережка понял, кто был причиной Колькиных слез.
— Он мне спицу сломал, — попытался оправдаться Гарик и выдвинул свой велосипед вперед.
— Какую спицу?
— Велосипедную.
Гарик еще дальше продвинул велосипед, кивнул на переднее колесо.
— Ах, спицу! — насмешливо произнес Сережка и ударил ногой по металлическим прутикам другого колеса.
— Ты что? — закричал ошалевший Гарик, увидев, что погнулось сразу же несколько спиц.
— Ничего! А будешь орать, сейчас вообще все выбью…
Угроза подействовала, и владелец велосипеда замолчал.
— Так и надо! — заметили из ребячьей толпы. — А то еще пять рублей с Кольки требовал…
— Какие пять рублей?
Ребята заговорили хором.
— Сахар верни назад, — распорядился Сережка, узнав, в чем дело. — А пять рублей… Пять рублей тебе отдаст твоя мама.
И Сережка громко захохотал. Захохотали и ребята.
Солнце поднялось выше. Теперь оно уже освещало окна третьих этажей. Небо посветлело, спрятав куда-то вовнутрь себя еще недавнюю голубизну и обозначив над четвертым корпусом мутноватую прозрачную рябь. Деревья зашевелились, касаясь друг друга своими сучьями, и как бы шепотом заговорили.
— Смотри, — Сережка показал Гарику кулак. — Заикнешься кому, зубы выбью, а велик в порошок превращу…
Гарик насупился, однако возразить не посмел.
Сережку побаивались. При его появлении ребят всегда охватывала какая-то скованность, которая расслабляла волю и заставляла подчиняться подростку. Во дворе у него было прозвище Пират. Так окрестила его однажды Нина Львовна.
Выйдя в тот день во двор рано утром, Сережка недружелюбно посмотрел в сторону прыгающих воробьев и достал рогатку. Воробьи, как бы почувствовав его намерения, отлетели подальше. Это Сережку озлило еще больше, и он, подняв с земли небольшой камешек, вложил его в рогатку. Теперь оставалось только выбрать жертву. И он нашел ее, эту маленькую серенькую пичугу, весело присевшую в нескольких метрах от него на дерево. Камешек вылетел бесшумно.
— Эй, ты, Пират! — крикнула тогда Нина Львовна Сережке, когда он побежал к тополю, под который свалился убитый воробей. — Ты что делаешь?
Нина Львовна Лисянская была дворовая знаменитость. Она жила в третьем корпусе, но, казалось, никогда не уходила из сада, а так и сидела здесь с детской коляской. Менялись внуки и внучки, а коляска оставалась прежней.
Семья у нее была большая — три дочери, и все замужем. Дочки по очереди ходили в магазин, готовили обед, а сама Нина Львовна только гуляла с детьми.
И вот, укачивая четвертого или пятого по счету потомка, она увидела, как Сережка убил из рогатки воробья.
— Пират, — повторила Нина Львовна и начала без надобности качать детскую коляску.
Вроде никого и не было в тот час во дворе, однако прозвище услышали, и оно к нему пристало.
Отца у Сережки не было: погиб в войну.
Он помнил, как прощались они, когда отец уезжал на фронт.
У клуба, где был сборный пункт, играла музыка. Отец, высунувшись из окна по пояс, тянул к нему руку. Но окно было высокое, и он не доставал. Тогда отец, сняв свою кепку, взял ее двумя пальцами и спустил вниз. Сережка приподнялся на цыпочки и коснулся малокозырки. Так они и простились.
А еще Сережка помнил воздушные тревоги, когда мать, наскоро одев его, уводила в подвал магазина, где было бомбоубежище. В памяти осталось и то, как играли они с ребятами в бомбежку. Построят, бывало, из каких-нибудь дощечек и палочек сооружения, а потом кидают в них сверху камешки, как фугасные бомбы. Жаль только, что взрывов не получалось, а так было все, как по правде — сооружения напрочь разрушались. Он помнил, как увидел первый раз прожектора, аэростаты, девушек, одетых в военную форму, раненых… Последнее запомнилось особенно.
Это было у Киевского вокзала, где они всегда садились с матерью в трамвай, когда откуда-нибудь возвращались домой. Рядом с остановкой была гостиница, срочно переоборудованная в начале войны в госпиталь, к которому теперь часто подъезжали санитарные машины. Люди на остановке тогда не торопились садиться в трамвай, а, окружив машины, стояли молчаливым кольцом. Лица у раненых были смущенные, а кое-кто виновато улыбался…
Мать работала на фабрике недалеко от дома. Сережка почти каждый день приходил к ней и торопливо съедал все, что она выносила: прозрачный суп, кашу или картошку. Картошка ему запомнилась синеватой с матовыми маленькими шариками, в которые превращался политый на нее жир. Летом мать кормила его на ящиках или сложенных у забора бревнах, а зимой их пускали в проходную.
Учился он плохо. Не хотелось зубрить какие-то правила, решать примеры и вообще делать многое другое, что велят в школе. Но один раз он получил «отлично» за стихотворение.
— Удивил ты меня, Тимофеев! — сказала тогда Анна Васильевна. — Очень удивил! Что это с тобой случилось? Никак, за ум взялся?
Сережка не понял язвительности замечания учительницы. Да и зачем ему было понимать? Он был доволен, что его вызвали к доске и поставили «отлично». Что бы там ни говорили, а «отлично» есть «отлично». Вскоре, правда, этот его блистательный выплеск был забыт и никто уже больше не вспоминал, как он отчеканил у доски стихотворение, даже покраснев от удовольствия, и сел на место гордый, готовый совершить любой учебный подвиг, но случая не представилось…
Мать часто вызывали в школу, выговаривали в учительской:
— Ваш сын просто хулиган какой-то… Вы знаете, он недавно пускал на уроке голубей!
— Каких голубей?
— Бумажных, конечно. Но все равно… Уж вы, мамаша, пожалуйста, уделяйте сыну больше внимания. Упустите мальчика. Он у вас тяжелый.
Сережка стоял у открытой двери учительской и все слышал.
В третьем классе, когда принимали в пионеры, Анна Васильевна, выстроив ребят в коридоре, перед тем как вести их в актовый зал, назвала несколько фамилий, в том числе и Сережку.
— Вас нельзя принимать в пионеры, — отчеканила она. — Вы плохо учитесь и плохо ведете себя. Вы не достойны носить красные галстуки.
Недостойные молчали.
— Вас не будут принимать, — повторила Анна Васильевна и, взглянув на посерьезневшие лица ребят, стоящих на шаг от строя, заключила строго и непреклонно: — Идите домой и задумайтесь над своим поведением и своей учебой.
Сбившись в кучку, они пошли, растерянно глядя друг на друга и ожидая, что кто-то сейчас обязательно что-то скажет — слишком уж напряженным оказался момент. И первым нашелся Сережка.
— Ну и ладно! — произнес он громко, так, чтобы всем было слышно. — Обойдемся и без галстуков.
— А ты помолчал бы лучше, Тимофеев, — тут же прервала его учительница. — Тебе-то больше всех надо задуматься.
Сережка переживал, что его не приняли в пионеры. «Хотя какая разница, — размышлял он, — ходить в галстуке или без? Ведь все равно — все в классе вместе».
Но разница была, и он это чувствовал. И особенно остро, когда старшая вожатая, войдя иногда после уроков в класс, объявляла: «Пионеры, останьтесь, будет сбор!»
Как радостно встречалось всегда окончание уроков и как быстро покидался класс, а тут — на тебе! — ноги не шли.
«Интересно, — думал Сережка, — о чем говорят пионеры, когда остаются одни?» Но этот интерес в нем скоро начал пропадать.
Однако в пионерский лагерь, куда его отправила летом мать от своей работы, он приехал пионером. Взял у Андрюшки Смирнова галстук и надел в электричке, которая везла их в Кратово. Галстук был мятым, потому что уже несколько дней пролежал у него в кармане, но на это никто не обратил внимания.
Но пробыл Сережка в лагере недолго — убежал оттуда через неделю.
— Что случилось? — спросила мать, увидев его дома.
— Ничего, — ответил он. — Только я туда больше не поеду…
— Почему?
— Не поеду, и все.
Надежда Петровна сердцем почувствовала, в лагере что-то произошло. Попыталась расспросить сына, но он ничего не говорил. Да и что он мог сказать, если начальник лагеря назвал его босоногим.
Перед вечерней линейкой прошел сильный дождик, такой сильный, что даже хлюпала под ногами вода. Все думали, что линейку отменят, но горн прозвучал вовремя. Сережка очень берег свои новые ботинки, которые купила ему на ордер мать перед самым отъездом в лагерь. Ботинки были отличные — черные, со шнурками. Таких он еще никогда не имел и потому, взглянув на бегущие по дорожкам ручейки, решил пойти на линейку босиком. И вот, когда весь лагерь уже построился в ровном каре, когда замолкли звуки дяди Мишиного баяна, игравшего, как всегда, «Ну-ка, солнце, ярче брызни…», начальник лагеря, который стоял на трибуне, обратил внимание на Сережку.
— А это что еще такое? — нарушил он басом установившуюся тишину. — Это еще что за босоногий?
Вместе с начальником в Сережкины ноги впились несколько сот глаз.
— А ну-ка! Вон отсюда! — донеслось до Сережки, и он, взглянув еще раз на трибуну, откуда слышался голос, побежал в сторону своей палаты, а на другой день уехал в Москву.
Незаметно, сам собой замкнулся над Сережкой какой-то проклятый круг. Что бы в классе ни случилось, указывали на него. Конечно, кнопки на стуле Анны Васильевны, живой мышонок, пущенный между рядами парт — тут деваться некуда, но когда из Аральского моря чернилами провели канал в Каспийское на большой карте, висевшей у них в классе, — здесь Сережкиного и духу не было. А виноватым оказался он, и матери пришлось ехать на Кузнецкий за новой картой.
Обиды копились, а вместе с ними и росло в Сережке что-то такое, что делало его безразличным ко всему происходящему вокруг. Однако каждая новая несправедливость взрослых нарушала спокойное равновесие.
Физкультурник Борис Аркадьевич тоже обидел…
Этот немолодой, уже с проседью человек требовал, чтобы к его уроку всегда готовились еще на перемене. Подготовка заключалась в том, чтобы снять верхнюю одежду и остаться в трусах и майке. Поэтому, как только звенел звонок и Борис Аркадьевич входил в физкультурный зал — два соединенных между собой класса, урок сразу же начинался.
Раздевались же ребята в подвале, где была небольшая комната с вбитыми в стены вешалками. И вот, когда однажды на перемене комната уже начала пустеть, Венька, у которого отец был почему-то не на фронте, а жил вместе с ними, громогласно объявил:
— А мне батя сегодня деньги дал… А вот что купить, не знаю.
— А сколько денег? — поинтересовался кто-то.
Венька ответил.
«Надо же, какие суммы отцы отваливают! — удивился Сережка. — А мне отец дал бы столько, если бы был со мной?» — И он с завистью посмотрел на Веньку, который все не унимался со своим вопросом:
— Ну, что купить? Что?
— А за что он тебе столько? — раздался из угла голос.
— За учебу, — не поднимая головы, ответил мальчишка. — Я с батей договорился: не будет в четверти троек — пожалуйте сумму, пятерок больше — пожалуйте больше…
Начался урок. У Сережки никак не выходили из головы Венькины деньги. «Столько денег!» А после урока Венька поднял крик:
— Деньги! У меня пропали деньги! Я положил их в этот карман… А теперь их нет! Нет!
Вошел Борис Аркадьевич, узнав, в чем дело, объявил, что из раздевалки никто не выйдет, пока пропажа не обнаружится, припугнул даже милицией. Все молчали. Один только Венька продолжал приговаривать: «Ведь столько денег… И все пропали. Пропали…» Заметив на себе взгляд физкультурника, Сережка отвернулся. Но тот продолжал на него смотреть.
— Тимофеев! — сказал наконец Борис Аркадьевич. — А ну-ка подойди ко мне со своими вещичками.
Сережка обернулся. Он хотел сказать, что не брал и даже не видел денег, когда Венька показывал их ребятам, но учитель торопил:
— Быстро, быстро!
Без брюк, в длинной до колен рубашке, с охапкой одежды в руках Сережка подошел к Борису Аркадьевичу и свалил ее у его ног. Но тут вдруг раздался чей-то изумленный голос:
— Да вот твои деньги! Чего же ты?
В секунду все повернулись в сторону говорившего.
— Я забыл, что положил их в ботинок… — начал выдавливать из себя Венька, — положил и забыл…
— Эх ты! — опять раздался тот же голос.
Вокруг зашумели.
— Ну, забыл… Что же тут? — оправдывался Венька, уже не разжимая кулака с деньгами. — Забыл…
Сережка все так же стоял без брюк, в длинной до колен рубашке, а рядом лежала его одежда.
Закончив на сегодня воспитание Гарика, Сережка вошел в сад. Подсыхал апрель. Чернели острые кусты голой акации, врезаясь в еще холодный по утрам воздух. Набухшие на деревьях почки, казалось, только и выжидали момента, чтобы распуститься, и небо, высокое, подсвеченное невидимым солнцем, купало в себе тонкие, белесые облака. Сережка знал, что облаков иногда не бывает — сколько раз видел сам — и тогда всю высь занимает сплошная синева. Но утро уступает место дню, и небо меняется. Во двор приходит больше тепла, или становится еще резвее ветерок, а в высоте остаются не только легкие облака, но и появляются тяжелые тучи.
Он посмотрел по сторонам и направился к лавочке, вокруг которой толпились ребята. «В картишки перебрасываются…» — отметил про себя Сережка. Карт, правда, у ребят видно не было, но быстрые движения их рук обмануть его не могли. Играли в очко. Незаметные карты переходили из рук в руки, удостаиваясь только мимолетных взглядов. Банк метал Женька, чернявый подросток из четвертого корпуса. У Женьки было еще два брата, и их всех троих звали во дворе мушкетерами, прибавляя к прозвищу каждого его имя: мушкетер-Женька, мушкетер-Валька, мушкетер-Славка. Про них рассказывали, что они даже играли в карты дома между собой — тренировались как бы… С Валькой, средним из мушкетеров, Сережка учился, в одной школе. У мушкетеров тоже не было отца, они тоже, как и Сережка, были безотцовщиной.
Безотцовщина… Это слово прочно входило в лексикон тех лет, заключая в себе что-то предостерегающее, иногда и опасное… Сколько ее было — безотцовщины — ребят, которых война лишила отцов. Они были в каждом дворе и в каждом доме, в каждой школе, да, пожалуй, и в каждом классе. Как выделялись эти ребята среди своих сверстников! Трудно сказать чем, но выделялись… Выделялись, пожалуй, своей потерянностью, которая чувствовалась в их молчаливых взглядах, своей независимостью. Матери работали… Безотцовщина днями носилась по улицам, привыкая к тому, что редко кто из взрослых от них что-то требовал. Разве что сделает замечание. Но и к замечаниям они привыкали, как привыкали все к тому, что они отпетые. А почему отпетые?
Думается, что люди иногда смотрят на мир как на железнодорожное расписание, в котором все должно быть точно и вовремя. Но жизнь — не железная дорога с прямыми рельсами. К тому ж и поезда бывают разные — скорые и простые, товарные и пассажирские, и к месту своего назначения они тоже приходят в разное время…
Безотцовщина объединялась. Но это не было сознательным объединением, а скорее просто тягой друг к другу. И складывался их собственный мир, в котором возникали свои законы и в котором шла своя борьба. И всегда при этой борьбе присутствовали старшие. Со старших брали пример, им подражали. А старшие были разными, и судьбы у них тоже были неодинаковыми…
Сережка подошел к картежникам.
— Будешь? — обратился к нему Женька, кивая на руку, в которой держал колоду.
— Давай, — кивнул Сережка.
Сильно, но не ломая, он сжал в ладони карту:
— На все.
Кругом задвигались, оживились.
— Так сразу?
— Во дает!
— Очко! — негромко произнес Сережка, разжимая ладонь и показывая десятку с тузом.
— Везунчик! — заметил Женька.
Но Сережка даже не удостоил его взглядом, спокойно взял деньги.
Народу у лавочки прибавилось.
— Опять карты! — раздался грозный окрик. — И опять все те же! Ну, погодите у меня… Сегодня же фамилии будут известны милиции!
Это кричал домоуправ. В карты во дворе играть не разрешалось. С этим боролись, и прежде всего домоуправ Петр Александрович.
Увидев у лавочки подозрительную толпу, он постарался незаметно подойти к ней и, прежде чем кто-то успел крикнуть: «Атас!» — накинулся на ребят.
Играющих сдуло, как ветром. Однако это не помешало Петру Александровичу продолжать свою громкую тираду, которую он теперь уже больше обращал к тем, кто был в саду, стоял на балконах и вообще его слышал.
— Я наведу в своем доме порядок! — кричал он. — А то совсем распустились! И родители тоже не смотрят. Вот оштрафуем с милицией, тогда будете знать!
Окончания грозных обещаний Петра Александровича Сережка уже не слышал. Оказавшись за третьим корпусом, где малышня запускала змея, он захотел было отнять его у них и сам попробовать поднять плотный квадратик в небо, но увидел Японца…
Целые легенды рассказывали во дворе о Японце. Говорили, что он мог без труда забраться по водосточной трубе на любой этаж, открыть ногтем замок, вытащить без шума стекло из окна.
Скрытая тайна всегда лежала на его сероватом лице, а мягкая, бесшумная походка придавала ему еще больше загадочности. Иногда Японец на несколько дней пропадал, а потом снова появлялся.
В парне не чувствовалось силы: низенький, кривоногий — в детстве, наверно, рахитом болел, — он был похож на худого общипанного котенка. Его маленькая приплюснутая голова вращалась неторопливо, но беспокойно. Глаза были быстрые, ни на чем не останавливающиеся. Сережка учил когда-то Японца складывать столбиком. Он тогда еще очень удивился, когда этот неизвестно откуда появившийся в их дворе парень подошел к нему:
— Ты столбиком складывать умеешь?
— Как столбиком?
— Ну, не так…
Парень нагнулся к земле и, подняв прутик, написал цифру шесть. Потом поставил знак плюс и старательно вывел тройку.
— Это так… — произнес он, прочерчивая знак равенства. — А мне нужно вот так…
И парень снова изобразил шестерку, плюс, тройку и, проведя под ними жирную черту, завершил столбик девяткой.
— Вот так мне нужно, — нерешительно произнес он. — Но только не три и шесть складывать, а сотни, тысячи…
Сережка удивился еще больше. Он никак не мог понять, почему этот парень, который старше его, не умеет складывать столбиком. Уж не смеется ли он? Но Японец не смеялся. Он действительно не умел складывать столбиком. Да и где, когда ему было научиться? В колонию попал первый раз, когда не было еще и одиннадцати лет. Правда, там тоже была школа, и уж чему другому, а столбиком его складывать научили бы. Но не такой Японец был человек, чтобы сидеть за партой. Он даже в колонии почти всегда был наказан. Через два года его выпустили, но потом снова забрали. И он снова оказался в колонии.
Убедившись, что парень не шутит, Сережка начал чертить на земле цифры в столбик, объясняя, как нужно складывать. В тот день они и познакомились.
Не только рассказы Японца о колонии влекли к нему Сережку. Хотя и представлялся по этим рассказам независимый, бесстрашный мир, в котором все противостоит взрослым и в котором существует настоящая справедливость, его тянуло другое. Тянул сам парень, его неразговорчивость. Сережка был уверен, что Японец все знает и все умеет. Временами он представлялся Сережке недосягаемым, спокойный — лишнего слова не скажет — только сплюнет сквозь зубы, наклонив голову.
Один случай сблизил их особенно.
Во втором корпусе жила семья Тимошкиных: бабка, разбитая параличом, трое мальчишек, которых за худобу и хилость прозвали во дворе доходягами, младшему — четыре года, старшему — восемь. И всю эту нетрудоспособную команду кормила, поила, обстирывала бабкина дочь — мать ребятишек — тетя Варя, которая работала санитаркой в железнодорожной больнице.
Двум старшим мать разрешала по очереди ходить в магазин за хлебом, и ребята строго придерживались этой последовательности, потому что тому, кто нес в тот день домой хлеб, разрешалось съесть довесок. Но сейчас Тимошкины за хлебом не ходили. Все знали, что у них случилось большое горе — они потеряли карточки. «Как только жить месяц будут, — вздыхали взрослые, глядя на них, — ведь встают и ложатся голодными…»
Прямо под Тимошкиными, этажом ниже, жил одноглазый мужчина, фамилии и имени которого Сережка не знал, как не знал, пожалуй, этого никто во дворе. Все звали его Кривым. Кривой переехал сюда во время войны, когда, как рассказывали, разбомбили его дом, и занял одну из пустующих квартир. «Прописали временно, — говорили во дворе. — Ведь надо же где-то жить человеку…» Потом поползли слухи, что Кривой работает кладовщиком в какой-то пекарне и торгует на рынке из-под полы хлебом и сливочным маслом.
Сережка и Японец курили в подъезде, когда мимо них прошли доходяги Тимошкины.
Самый худущий из них был конопатый, похожий на осенний лист, и, казалось, как лист, мог быть унесен ветром.
— Совсем дохляк, — сказал Сережка, когда ребята вышли из подъезда.
— Голодные, — пояснил Японец и прищурил глаза: — Давай накормим хоть раз?.. И сами как следует похаваем…
Сережка удивленно поднял голову.
— Как?
— А вот так…
Японец каблуком раздавил окурок и тихо произнес:
— Ты постоишь здесь, а я скоро… Увидишь шухер — свистнешь…
Сережка ничего не понял, но на всякий случай признался, что свистеть не умеет.
— Не умеешь?.. Тогда загорлань что-нибудь…
— А что?
— Ну, какую-нибудь песню… «С Берлинского кичмана…» или еще что-нибудь… Только громче пой.
Сережка начал догадываться, а когда Японец пошел по ступенькам вверх, понял, что он направился к квартире Кривого.
Странные охватили его чувства, когда он остался один. Беспокойство, что ли, какое-то вошло в него, а может быть, страх? Вокруг сразу же установилась такая тишина, что даже зазвенело в ушах. Он присел на ступеньку, но тут же встал, подошел к двери, а потом снова вернулся назад. Ладони стали скользкие и холодные. «Как долго он там! — забилась в голове мысль. — Как долго… И что он там копается…» Внезапно Сережка успокоился и даже почувствовал какую-то необыкновенную легкость. «Ну и что, если кто войдет сейчас в подъезд? Запою что есть силы, и Японец услышит… А что? Разве петь нельзя?»
Однако Сережке запеть не пришлось. Японец появился раньше, чем кто-либо вошел. Телогрейка его заметно оттопыривалась над ремешком.
— Жрать хотите? — подошел на улице Японец к Тимошкиным, которые молчаливо сидели на крыше подвала, поджав под себя ноги.
Они не ответили, только посмотрели беспокойно. Однако самый маленький все-таки кивнул головой два раза подряд.
— Топайте за третий корпус. Мы сейчас придем туда. Похаваем вместе…
Сережке понравилось, что Японец сказал «мы». А как же иначе? Ведь он тоже ему помогал.
От непонятной тревоги, которая была всего несколько минут назад, не осталось и следа. Сережка ощущал гордость и уж, конечно, свое полное превосходство перед этими худыми, голодными ребятами, которые даже не верили, что они сейчас будут есть.
Тимошкины поднялись с крыши.
— Топайте! Топайте! — негромко подбадривал их Японец. — Увидите, какая еда…
Едой оказались буханка черняшки и две банки сгущенки. Какой же вкусной она показалась! Ели торопливо, обильно поливая куски хлеба тягучей сладостью.
После этого случая Японец чаще разговаривал с Сережкой и даже сам подходил первым. А Сережка с этого времени стал ждать, что Японец обязательно попросит его еще о чем-нибудь. И он не ошибся. Просьбы начались. Правда, все они были какие-то мелкие: сходить к магазину посмотреть, что привезли, сбегать домой за спичками, пойти разменять десять рублей, — но следовали регулярно.
…Японец был чем-то озабочен. Это легко угадывалось по сдвинутым ниточкам бровей, морщинам, перерезавшим его неширокий лоб, заметно двигающимся большим красным ушам. «Чудной он какой-то сегодня», — отметил про себя Сережка и чуть было не улыбнулся. Однако, увидев, что Японец хочет что-то сказать, сделался серьезным, тем более что заметил у него под мышкой сверток.
— Бобочку, Серега, до завтра смогишь затырить? — тронул рукой сверток Японец.
Сережка знал, что бобочка — это рубашка, так же, как лепень — костюм, гаврилка — галстук, а ботинки — корочки… Японец объяснил как-то.
— Смогу.
Парень протянул ему сверток.
— До завтра… Завтра притаранишь… Лады?
Сережка кивнул головой и, как бы взвесив сверток на ладони, сунул его за пазуху. Они постояли еще немного, все так же наблюдая за малышней, а потом Японец протянул ему руку:
— Молоток ты, Серега. Мазу за тебя всегда буду держать…
И, не сказав больше ни слова, пошел в сад своей бесшумной походкой, будто крался куда-то.
А малышня все так же безуспешно пыталась запустить змея. Но, наверно, потому, что ветра не было, отправить в небо плотный квадратик не удавалось. Змей только волочился по земле, поднимая пыль.
Дома матери не было, соседки тети Наташи тоже. Сережка обошел квартиру, осматривая ее так, словно видел в первый раз, и сунул сверток в чулан. «Там надежно», — решил он, но тут же усомнился, взглянув на закрытую комнату. «Вот если бы туда затырить…»
Третья комната в их квартире уже несколько лет пустовала. До войны в ней жила семья: дядя Митя, тетя Клара и маленькая Маринка, смешная толстая девочка с черной до самых глаз челкой. Но в начале войны дядю Митю взяли на фронт, а тетя Клара с Маринкой уехали куда-то на Урал, к родственникам. С тех пор комната и была закрытой.
Раздался звонок. «Кто это?» — подошел к двери Сережка и, открыв ее, увидел участкового…
Федор Трофимович стоял, вытирая платком лоб, и тяжело дышал. Было видно, что трудно ему подниматься на пятый этаж пешком.
«Ну, Гарик… — сразу же насторожился Сережка. — продал все-таки… А может, участковый из-за карт или рубашки?..»
Федор Трофимович прошел в комнату, снял фуражку и молча сел за стол. Он так и прилип животом к скатерти, копошась в своей папке.
— Ну, рассказывай, — положил перед собой лист белой бумаги участковый, — рассказывай все, как было.
Сережка, как всегда, начал медлить.
Сколько раз его выручала эта медлительность, при которой можно было над чем-то подумать, что-то взвесить, а главное, сообразить: как лучше ответить. Этот прием его еще никогда не подводил.
— Рассказывай, рассказывай, — продолжал Федор Трофимович, видя, как Сережка затягивает с ответом.
— А что рассказывать?
— Куда вы его дели?
— Кого дели? — спокойно спросил подросток.
— Будто уж не знаешь… — покосился на него участковый.
— Не знаю.
Сережка смотрел ему прямо в глаза, и участковый поколебался.
«Может, он и вправду там не был?»
— Кого дели-то? — повторил Сережка.
— Кого, кого, — уже поморщился участковый. — Барана! Вот кого…
Сережка даже рассмеялся, решив, что Федор Трофимович просто шутит. Но участковому было не до шуток.
Вчера вечером из магазина, который находился внизу, украли баранью тушу.
— С черного хода вытащили, — пояснил участковому директор магазина. — Туши, как привезли, так мы их вот здесь сложили, — показывал он. — А эта дверь была открыта. Так вот… Видели, как какие-то пацаны тащили тушу. Но когда выбежали, их уже и след простыл.
Узнав о случившемся, Федор Трофимович пошел по своим знакомым и Сережку обойти, конечно, не мог. Однако поняв, по какому делу к нему явился участковый и почувствовав себя невиновным, Сережка перешел в наступление:
— Да что я?! Хуже других, что ли? Что вы ко мне-то пришли? — Он даже постарался сделать вид обиженного, но это у него плохо получалось — только неестественно сдвинулись брови и вытянулись губы, а голос звучал все так же грубо: — Почему вы думаете, что я?.. Других разве нет?
— Парень ты такой… Вот в чем тут дело… — негромко заметил ему участковый. — И не кричи, пожалуйста… Ну а если не ты — так не ты… Разберемся…
— Ну и разбирайтесь, — не унимался Сережка. — А ко мне-то зачем приходить?
— Парень ты такой… — повторил Федор Трофимович. — Вот зачем…
После ухода участкового Сережка включил радио. Диктор сообщал, что с тридцатого апреля в Москве отменяется затемнение, потом женский голос начал говорить о предпраздничных первомайских собраниях.
Вернулась с работы мать.
«Хорошо, что ее не было дома», — подумал Сережка, но тут же вспомнил, что у подъезда Федор Трофимович обязательно должен был встретить бабок и там среди них тетю Наташу, их соседку, которая уж, конечно, не преминет узнать, зачем здесь участковый. А узнав, наверное, расскажет матери, если уже не рассказала. «Она такая… Она всегда все видит и всегда во все вмешивается». Сережка даже представил себе, как тетя Наташа, раскрыв свой маленький рот, скажет: «А к твоему участковый приходил, Надежда…»
Но матери никто ничего не сказал. Сережка это понял сразу же, как только она вошла. Однако, чтобы окончательно в этом убедиться, он сказал:
— Я пойду погуляю, мам…
— Иди, — ответила она. — Только недолго…
Сережка вышел на улицу, хотя гулять ему в общем-то не хотелось.
Странные были у него отношения с матерью. Впрочем, какие странные? Такие бывают у мальчишек.
Если бы его когда-нибудь спросили, любит ли он мать, Сережка ответил бы, что любит. Но если бы ему задали вопрос, в чем проявляется его любовь, он бы задумался и даже самому себе не сумел бы объяснить. «Люблю, и все», — сказал бы, наверное, Сережка.
Он не был с матерью откровенен, и она это знала. С годами скрытность росла. И если раньше он нет-нет да и рассказывал ей кое-что, то теперь старался спрятать все, что касалось только его. И не потому, что не доверял ей. Нет! Он закрывался вообще от всех взрослых, потому что был уверен, что они никогда его не поймут.
Надежда Петровна тоже не понимала его, но всегда защищала. В любых неприятностях, которых у Сережки было достаточно, мать всегда была на его стороне, пыталась найти что-то такое, что могло оправдать сына или, по крайней мере, смягчить вину.
Надежда Петровна подошла к окну, посмотреть на освещенный солнцем сад, и отыскала глазами Сережку. «Как? Почему он стал таким? — в который раз вернулись к ней мысли. — Война? Может быть… Но и до войны он ведь тоже был далеко не лучшим… Маленький-маленький, а что вытворял…»
Вспомнила, как, приехав однажды в Никольское, где гостил он летом у ее родителей, первое, что увидела, войдя в дом, торчащие из цветочных горшков обрубки. «Неужели Сережка?» — сразу мелькнула мысль. Посмотрела еще раз на подоконники, спросила:
— Почему герань в вазе?
— Надоела она нам в горшках-то… — тут же ответила ей мать. — Вот мы ее и срезали. В вазу поставили.
— Кто срезал? Сережа? — начала она допытываться.
— Да все срезали…
Оказалось, что Сережка, оставшись как-то в комнате один, взял ножницы и обрезал герань. «У нас дома цветы всегда в вазе стояли», — объяснил он вернувшейся из сеней бабушке.
«В вазе, говоришь, стояли? — переспросила Серафима Григорьевна, но тут же справилась с досадой. — Это хорошо… Вот и у нас теперь тоже будут стоять в вазе…»
Бабушка взяла тогда из его рук ножницы и сама освободила от горшков несколько веток, которые Сережка не успел срезать.
Почти все воскресенье Сережки не было дома. «Ведь не ел ничего, а гоняет», — думала Надежда Петровна, подходя изредка к окну и надеясь увидеть во дворе сына. Но его, нигде не было: ни в саду, ни на мостовой. Лишь к вечеру, когда уже потускневшее небо полностью скрыло в себе облака, Сережка вернулся домой. Мать ничего не сказала — все равно ничего не ответит. Молча собрала ужин. Допить до конца стакан чая Сережке помешал салют. Раздавшийся залп заставил его выскочить из-за стола и выбежать на улицу. Надежда Петровна тоже поднялась с места.
Она вышла на балкон. Новая вспышка салюта осветила пожарную лестницу и несколько ребячьих фигур на ней. Выше всех — и когда только успел? — карабкался Сережка.
— Сейчас же слезай! — закричала она. — Сию же минуту!
Сережка остановился. Прижавшись к лестнице, посмотрел в сторону своего балкона и медленно, с видимой даже издалека досадой стал спускаться.
На другой день Сережка вернул Японцу его сверток.
— Молоток ты, Серега, — похвалил его, как в тот раз, Японец и, сунув в карман руку, достал горсть семечек. — На…
Сережка подставил ладони.
— Слыхал, барана из магазина увели?
— Слыхал… — протянул подросток, но о вчерашнем визите к нему участкового рассказывать не стал.
— Видел бобочку? — перескакивал с мысли на мысль Японец. — Клевая…
— Загонять будешь?
— Конечно! Что я? Фраер, что ли, какой, чтобы такую напяливать…
Подошел мушкетер-Женька.
— Брательник сказал, на железку вагоны пришли, — сообщил он. — Пошли…
Железкой называли подъездные пути Киевской железной дороги, которые проходили рядом с их домом. С останавливающихся там товарных вагонов иногда удавалось что-нибудь стащить. Но такое случалось редко — вагоны охранялись. Правда, однажды у ребят оказался целый ящик печенья, а в другой — мешок с галошами, но это было всего два раза.
Сережка и Женька смотрели на Японца, ожидая его решения.
— Пошли… — произнес наконец Японец, и они отправились на железку.