Макароны с яйцами Сережка всегда посыпал песком, но на этот раз песку на столе не оказалось. «Забыла она, что ли, поставить?» — посмотрел он на мать, но ничего не сказал. Она не забыла. Просто песку не было в доме.
Поковыряв в тарелке разваристые палочки, Сережка съел половину и налил себе чаю.
— Дома сегодня будешь или уйдешь куда? — положив вилку, спросила его Надежда Петровна.
— Дома, — выдавил из себя Сережка.
— Ну и правильно… Хватит гонять-то. Почитал бы что-нибудь… А я сегодня уеду, — помолчав, сказала она. — И если не вернусь к обеду, ешь без меня. Суп на подоконнике.
— Ладно…
Она наскоро убрала посуду, даже не досуха, как заметил Сережка, вытерла тарелки и ушла. Он привык к тому, что мать теперь куда-то уходила.
Прихватив книгу, которую читал, Сережка подошел к дивану и уселся на него с ногами. Читал он недолго: захотел спать — то ли оттого, что события в книге его не увлекли, то ли потому, что сегодня рано встал.
Проснулся часа через два, снова взял в руки книгу, но вскоре опять ее отложил, пошел на улицу.
Во дворе он теперь гулял редко. Все больше уходил куда-нибудь к старым домам или на большую улицу, а когда было не очень холодно, отправлялся с кем-нибудь на кладбище — нравилось ходить среди крестов и памятников. А что еще было делать?
Выйдя на улицу в этот день, удивился тому, что сад стал совсем белым, и направился к трамвайной остановке, хотя ехать ему в общем-то было некуда. Вдруг ему показалось, что он увидел мать.
«Да нет! Не может быть!» — не поверил Сережка, заметив, что рядом с ней стоит какой-то человек в черной без погон шинели.
Но это была мать, и человек в шинели провожал ее. Они только что сошли с трамвая и стояли, о чем-то разговаривая. «Кто это с ней?» — удивился Сережка. Он перешел на другую сторону и начал наблюдать издали.
…Познакомились они на фабрике, куда Максим Матвеевич пришел работать после демобилизации. Он был уже немолодой человек, прослуживший много лет в армии, всю войну воевавший на фронте, да так и не успевший устроить свою судьбу. Сначала военно-морское училище, служба, затем война, и вот демобилизация.
Все показалось ему в отставке каким-то ненастоящим: и улицы, и дома, и люди. Не стало чего-то такого, что заставляло всегда торопиться, чувствовать, что вот-вот еще немного и будет решено что-то важное, главное, без чего нельзя, будет выполнена какая-то задача, решен какой-то вопрос. На фронте на все смотрелось с позиции быстроты и необходимости, и думалось, что такое же останется и на гражданке. Но вот не осталось…
Там во время войны, на фронте особенно, ценилась жизнь. Все же остальное меркло и отодвигалось на второй план. Теперь же многое изменилось. Нет, ценность жизни, конечно, осталась, но только беспокойство за нее не было таким острым и постоянным. Служба забывалась, однако привычки не пропадали. Сколько раз, глядя на людей, Максим Матвеевич ловил себя на мысли: «Жалко, что я ухожу от них опять в море…» Но тут спохватывался: «Да что это я? Ведь я уже в отставке, дома, в Москве… И ни от кого мне не нужно теперь уходить, — смотрел он в лица прохожих. — Да и моря здесь никакого нет…»
Странно это? Пожалуй, нет. Человеку всегда трудно отвыкать от привычек, выработанных годами. Одна только Надежда Петровна мягко и неторопливо наставляла его в новой жизни.
Дома Сережка ничего матери не сказал и ни о чем ее не спросил. А спросить хотелось и, главное, узнать, кто был этот человек, который стоял с ней на остановке.
Стоял конец декабря. Сад был запорошен снегом. Теперь в него уже не ходили — тропинок не осталось, а снег не убирали.
Вечером, когда Сережка вернулся домой, увидел наряженную елку и очень удивился: ведь раньше елку всегда наряжал он, а мать только приносила ее с рынка. «Не сюда повесила гирлянды, — рассматривал Сережка украшения. — И шары не здесь, и бусы тоже не на месте». Он включил лампочки. Они не горели. Развернул вилку. В ней было все в порядке.
Тридцать первого декабря Сережка почти весь день был дома. К вечеру он увидел, что мать вытащила из шкафа самовар и пошла его чистить.
«А как он будет гореть? — подумал почему-то Сережка. — Что? Дым будет прямо в комнате?» Войдя в кухню, Сережка все-таки спросил:
— А как, будет гореть самовар?
— Будет… — ответила мать. — А не поспать бы тебе, — заботливо взглянула она на него, — ведь Новый год будем встречать… Да, Сережа… — добавила она уже другим тоном, — ты не будешь возражать, если к нам сегодня придет гость?
Она первый раз спрашивала у него разрешения, и он насторожился:
— Кто?
— Один дядя.
— А кто он?
— Ну, один военный, вернее, бывший военный, — сказала она и отвернулась. — Он воевал, был ранен. Он хороший человек, добрый, — уже не смотрела Надежда Петровна на Сережку, — очень добрый…
Сережка ни разу не встречал Новый год по-настоящему. Он ни разу не сидел в двенадцать часов за столом и не слушал кремлевских часов, хотя знал, что Новый год встречают именно так. Ему хотелось встретить Новый год по-взрослому, в отличие от большинства своих сверстников, которые, конечно, сегодня в двенадцать часов будут уже спать. Представился на столе самовар, закуски, курица, которую поджарит мать и которая уже несколько дней висит у них за окном. Перед глазами встали стаканы, лафитники. Потом Сережка поменял их в своем воображении на разноцветные рюмки, поставил на столе две тарелки — для матери и для себя. И тут вспомнил, что сегодня у них будет гость. «А где он сядет? — серьезно подумал Сережка. — И почему он сегодня придет к нам?»
Ему не хотелось, чтобы к ним кто-нибудь приходил.
Максим Матвеевич пришел около десяти. Сережка узнал его сразу же. Раздевшись в коридоре, пожал Сережке руку, задержав на нем взгляд, и прошел в комнату. Он поставил на пол тяжелую сумку, в которой гулко звякнули бутылки, и сразу же обратил внимание на самовар.
— Какая прелесть! — сказал он. — С самоваром сразу чувствуешь домашний уют…
Потом он перевел взгляд на елку и покачал головой:
— А вот это уже непорядок! Скоро Новый год, а мы еще без праздничных огней. А ну-ка, Сережа, включай скорей!
Он посмотрел на стенку, словно хотел найти розетку, но затем снова повернулся к Сережке:
— Включай! Включай!
— А они не горят.
— Как?
— Перегорели, наверно, — улыбаясь, добавила мать. — Сережа включал, а лампочки не загораются.
Сережке не понравилось, что она ему это рассказывает.
«Еще не хватает, чтобы сказала, что я и вилку раскручивал…» А Максим Матвеевич уже выворачивал из гирлянды лампочки и смотрел каждую на свет.
— Есть! — радостно воскликнул он. — Попалась! — И, покрутив в пальцах желтоватую стекляшку, снова ввернул ее в патрон. Лампочки загорелись.
— Ой! — воскликнула мать и даже хлопнула в ладоши.
Это Сережке тоже не понравилось. Он посмотрел на нее, словно хотел что-то сказать, но она торопливо вышла из комнаты. Они остались одни. Сережка ждал, что Максим Матвеевич сейчас обязательно его о чем-то спросит. Но тот не спрашивал, и тогда первым заговорил Сережка.
— А зачем вы к нам приехали? — выпалил он.
Максим Матвеевич даже не понял вопроса:
— Как зачем?
— Зачем приехали? — уже тверже повторил Сережка. — Нечего вам делать у нас.
Максим Матвеевич выпрямился. С минуту, казалось, обдумывал ответ. Да что здесь придумаешь, и так все ясно.
— Значит, вон гонишь? — сказал он так, будто подбирал слова. — Ну, что ж…
Максим Матвеевич опять задумался, а потом неторопливо направился к двери.
— Извини, — сказал он, повернувшись к Сережке. — Я не знал…
Когда мать вернулась в комнату, Максима Матвеевича уже там не было. Не было в коридоре и его шинели.
Прошел Новый год, и наступили каникулы. С Павлом Андреевичем Сережка виделся почти каждый день, а один раз даже у него ночевал — мать разрешила. Утром, пока Вера Николаевна готовила завтрак, они пошли гулять. Снег скрипел под ногами. Несмотря на то что было еще рано, его успели уже утоптать, потому, наверно, он и лежал таким твердым настом, принимая четкую печать каблуков. Солнца не было. Не было и ветра. Проезжавшие с обеих сторон машины мешали тишине, которая, казалось, хотела здесь установиться. Впереди показался памятник Пушкину. Они подошли к нему.
— «И долго буду тем любезен я народу, — начал читать Павел Андреевич. — Что чувства добрые я лирой пробуждал…»
«Что в мой жестокий век, — продолжал про себя Сережка, — восславил я свободу…»
— А ты знаешь какие-нибудь стихи Пушкина? — повернулся к нему Павел Андреевич.
— Знаю…
— Какие?
Сережка, конечно, знал, но только никак не мог вспомнить ни одного.
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя! —
начал Павел Андреевич.
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждешь меня…
— Знаешь, кому посвятил эти стихи Пушкин?
Сережка что-то слышал:
— Жене?
Художник даже расхохотался:
— Няне! Няне! Была у него няня Арина Родионовна…
Об Арине Родионовне Сережка знал.
— Она его сказкам учила. Я знаю… — попытался он исправиться.
— Правильно!
Назад шли медленно. Уходить с улицы не хотелось.
В каникулы Павел Андреевич его несколько раз рисовал, но делал это не торопясь. Он вообще решил затянуть сеансы. Во-первых, думал, что так подросток к нему больше привыкнет, не будет при нем таким скованным, а потом просто решил его не бросать — чувствовал, что не имеет права этого делать…
Встретив после каникул Сережку в школе, завуч ни с того ни с сего спросил:
— Ну, как дела, Тимофеев?
— Хорошо, — пожав плечами, ответил Сережка.
— Смотри у меня! — погрозил пальцем Эдуард Тихонович.
«Чего это он?» — проводил его взглядом Сережка и, не чувствуя за собой никакой вины, спокойно отправился в класс.
Какое это удивительное чувство, когда за тобой нет никакой вины! Так просто и легко, даже хочется прыгать. Никто тебе ни о чем не напоминает, и ты никого не боишься. Можно ходить где хочешь, и смотреть на кого хочешь. Давно у Сережки не было такого, и он жил каким-то радостным, обновленным, боясь, как бы не пропало это настроение.
Но оно все-таки пропало, и пропало как-то сразу. А началось все, как ему казалось, с того, что он опоздал на урок.
— Можно? — просунул Сережка голову в дверь, когда звонок уже отзвенел.
— Где ты ходишь, Тимофеев? — строго спросила его Людмила Викторовна.
Он ничего не ответил, а она, чем-то очень расстроенная, повысила голос:
— Садись! Видно, у тебя столько посторонних дел, что даже на урок приходить некогда! — И обратилась к классу: — Огорчили вы меня. Очень огорчили! Плохо написали изложение!
Людмила Викторовна назвала фамилии тех, кому она поставила двойку. Среди них была и Сережкина.
— Я вот что решила, голубчики. Давайте-ка заниматься дополнительно… И начнем прямо сегодня. Всех, кто получил двойку, прошу остаться после уроков в классе.
«Ну вот, опять не повезло, — подумал Сережка. — А меня тетя Наташа попросила сегодня сходить с ней на почту».
— Посылку я от сестры получила, — говорила утром тетя Наташа. — Да вот, боюсь, не донесу. Ты не поможешь мне, Сережа?
— Поможет, конечно, поможет, — тут же ответила за него мать. — Что ему стоит!
— Благодарствуйте, — чуть наклонила голову старушка. — А то я совсем разболелась. Трудно стало тяжелое поднимать.
Они договорились, что тетя Наташа будет ждать его после школы у почты.
— Значит, во втором часу подойдешь? — спросила она, зная, что в это время Сережка всегда приходит из школы.
— Подойду.
— Ну, вот и хорошо, — опять вздохнула старушка. — Благодарствую…
После недавней болезни тетя Наташа сильно постарела, сдала как-то сразу и из пожилой, всегда казавшейся без возраста женщины превратилась в старуху. Сегодня утром Сережка увидел ее какой-то жалкой, беспомощной, и ему сразу же захотелось ей помочь. Он бы тут же побежал на почту за посылкой, но надо было идти в школу. И вот сейчас, услышав, что придется оставаться после уроков, он начал мучиться. «Как же быть? Она же ждать будет… А потом и мать сказала…» И Сережка решил на дополнительные занятия не оставаться.
После пятого урока, когда школьная раздевалка стала быстро наполняться ребятами, Сережка оказался здесь же. Он хотел уж было проскользнуть в проход между широким, как прилавок, барьером, отделяющим вешалки от вестибюля, но услышал голос Людмилы Викторовны:
— Тимофеев! Тимофеев! А ты куда? Забыл, что я просила остаться?
Делать было нечего, и он повернул обратно.
Первым, кого вызвала Людмила Викторовна, был Сережка. На вопрос, который она задала, он не ответил.
— Ну, как же так можно? — возмутилась учительница. — Это же еще в прошлом году проходили.
— А он не у нас учился… — весело сказал кто-то.
— Вы еще можете шутить! — покачала головой Людмила Викторовна.
Она не стала допытываться, кто это сказал, но тем не менее заметила, что дополнительные занятия — дело добровольное, и тот, кто не хочет, может, в конце концов, на них не ходить. Потом она присела на стул и еще раз посмотрела на ребят. Людмила Викторовна не видела, как из-за ее спины Сережка показал Юрке Дикареву кулак.
«Ты чего влезаешь? Молчи! — говорило его лицо. — А то получишь…»
После звонка Людмила Викторовна задержала ребят еще минут десять, и, когда Сережка пришел на почту, тети Наташи там не было. Он несколько раз входил и выходил в дверь, надеясь увидеть тетю Наташу, но старушка ушла, не дождавшись. «Забыл, наверно», — решила она и, ухватив суховатыми пальцами бечевку, которой был перевязан ящик, побрела домой.
«Нехорошо получилось», — подумал Сережка и побрел по большой улице в сторону вокзала.
Ветра не было. Не то что утром, когда он шел в школу. Однако под ногами скользило. Домой Сережка вернулся после пяти. К его удивлению, дверь ему открыла мать.
— Явился! — встретила его она. — Как тебе не стыдно! Старый, больной человек попросил помочь, а он и ухом не повел.
— Нас оставили после пятого урока, — попытался объяснить Сережка, но мать его не слушала.
— Бессовестный ты! Совсем бессовестный!
В комнате на столе он увидел варенье. Большая банка, завязанная белой марлей, стояла на скатерти.
— Вот! — сказала Надежда Петровна, показывая на варенье глазами. — А тетя Наташа даже поделилась с нами посылкой…
— Ну, правда же, нас оставили после уроков, — опять попытался оправдаться Сережка.
— И слушать ничего не хочу, — перебила его мать. — Хороши уроки до пяти часов. А тетя Наташа упала…
— Как?
— А вот так. Шла и упала. На улице-то на коньках можно кататься.
Сережка опять почувствовал себя виноватым. «Ну почему так всегда получается? — подумал он. — Почему? Хочешь что-нибудь сделать, а тебе обязательно помешают, и ты будешь еще виноват. Вот и сегодня с тетей Наташей… Хотел ведь ей отнести посылку. Хотел! А тут — на! Дополнительные занятия назначили. Нет, конечно, если бы я хорошо написал изложение, не нужно было бы оставаться и тогда бы ничего, наверное, не случилось…» Он почему-то вспомнил, как говорил ему однажды Павел Андреевич, что если у человека хорошо в главном, то и неприятности его многие обходят, что существует такая, как выразился художник, объективность, которая и влияет на все остальное. Сережка тогда еще спросил: «Как это? И что такое объективность?» Но об объективности Павел Андреевич говорить не стал, а завел совсем другой разговор.
— Вот, например, отличник… — сказал он. — Он хорошо учится… А это значит, что у него по поводу учебы нет никаких объяснений ни с учителями, ни с родителями. Нет и неприятностей… Согласен?
Сережка тогда кивнул.
Давно замечено, что нередко за одной бедой приходит другая. Так случилось и у Сережки. И случилось спустя ровно неделю после того, как он опоздал на урок.
…В субботу во время немецкого Пашка Гончаров поднял руку.
— Что тебе? — спросила его учительница.
— Тамара Александровна, — серьезно поднялся Пашка. — Что такое по-русски «Der Sack»?
— «Der Sack»? — повторила ничего не подозревающая учительница и ответила: — «Мешок».
Класс захихикал, и головы повернулись в сторону Леонида. «Чего это они все к нему пристают? — подумал Сережка. — А особенно этот «негр». Он посмотрел на Пашку, который действительно был чем-то похож на негра, и не только прической, как это он заметил еще в первый день, но и лицом — может быть, только не таким смуглым.
Следующим уроком была алгебра.
— Ну, что? — подойдя к столу, заговорил Дмитрий Яковлевич. — Вначале следует проверить знания… — И заглянул в журнал.
Он, как всегда, был одет в черный костюм и черный галстук, что особенно подчеркивало строгость его внешнего вида. Сухость выражения лица, медлительность в движениях делали его похожим на католического священника. Не хватало только четок в руках.
Поставив наконец точку против одной из фамилий, Дмитрий Яковлевич оторвался от журнала.
— Афанасьев! — произнес он.
Класс облегченно вздохнул, а потом с участием посмотрел на тонкого, как былинка, паренька, который уже поднимался со своего места.
Афанасьев стоял у доски, переминаясь с ноги на ногу, и говорил медленно. Он тяжело подбирал слова, и все время казалось, что вот-вот остановится. Но Афанасьев не останавливался, а, напрягая память, продолжал. Как бегун на длинную дистанцию, израсходовав все силы, он шел к финишу, уже не надеясь ни на какую победу, а только думая о том, чтобы дойти и не упасть. Так прошло несколько минут.
— Да что с вами сегодня, Афанасьев? — не выдержал Дмитрий Яковлевич. — Вы учили урок?
— Учил…
— Тогда рассказывайте, рассказывайте…
И Афанасьев рассказывал. Но то ли оттого, что говорил он путанно, а может быть, потому, что действительно уже было ясно, как плохо знает материал, Дмитрий Яковлевич перебил его:
— Нет! Так не годится. Вы сегодня не учили… Садитесь, два…
В классе легко зашумели, а Афанасьев пошел на место.
— Дикарев, — произнес Дмитрий Яковлевич, опять отрываясь от журнала. Розовощекий паренек прямо-таки выпорхнул из-за парты. Не подойдя, а скорее подбежав к доске, он взял в руки мел, еще не зная, понадобится он ему или нет, и с готовностью посмотрел на учителя.
Тот даже удивился. «Ну и прыткий этот румяный!» — отметил про себя Дмитрий Яковлевич и спросил вслух:
— Тетрадь, Дикарев…
Теперь уже удивился Дикарев.
— Тетрадь? А я… я… Я не захватил ее сегодня, — полагая, что слово «не захватил» внесет какую-то оправданность в объяснения.
— Вот как? — с еле заметной улыбкой посмотрел на него Дмитрий Яковлевич. — Вы даже захватываете?
В классе засмеялись. Улыбнулся и Дикарев.
— Так нет тетради? — приблизился к столу математик.
— Нет.
— Тогда садитесь. Тоже двойка.
Очередную отметку класс встретил спокойно, почувствовал, что намечается «уравниловка», а это уже не злило.
Во время ответа Новикова в классе опять поднялся шум. Кто-то чем-то скрипнул, кто-то уронил книгу. Дмитрий Яковлевич, уже достаточно рассерженный, прервал отвечающего:
— Подождите! — громко сказал он. — Подождите, Новиков… Видите, ваши товарищи вас не уважают. Они мешают вам отвечать. В чем дело? — еще громче обратился он к классу.
Но шум не умолкал.
— Шумим, значит? — продолжал Дмитрий Яковлевич. — Ну, что же?! Учителю ведь разбираться некогда. Я буду выгонять, кого знаю… — И, отыскав глазами Акимова, Никитина, Хромова, он назвал их фамилии.
— А что я делал? — поднялся долговязый Никитин. — Я сидел, слушал, ничего не говорил.
Его поддержали.
— Да, Никитин спокойно сидел. Это не он разговаривал, — раздались голоса.
— А кто? — допытывался Дмитрий Яковлевич. — Кто? Вы скажите, кто вам мешает, я того и выгоню…
И тут в наступившей тишине Пашка Гончаров приглушенно произнес:
— Широков.
— Широков? — переспросил Дмитрий Яковлевич и добавил:
— Широков, выйдите.
Раздался смех, а Пашка не унимался:
— Правильно! Выйди! Не мешай заниматься!
Леонид встал и, стуча каблуками, направился к двери.
— Безобразие какое! Ногами еще стучит! — с деланной серьезностью заметил все тот же Пашка Гончаров. — Совсем не воспитан!
— Гончаров! — прервал его Дмитрий Яковлевич. — А вы не комментируйте, пожалуйста… А то вслед за ним пойдете…
Урок продолжался. Новикова Дмитрий Яковлевич тоже отправил на место. Его у доски сменил Талызин, но ненадолго — математик посадил и его.
— А что, собственно, случилось? — уже не скрывая своего раздражения, обратился он к классу. — Почему перестали учить уроки?.. Я спрашиваю, почему не учите?
Дмитрий Яковлевич долго говорил о том, что алгебра — это важный предмет и что ею нужно заниматься систематически. А потом Дмитрий Яковлевич подошел к доске и заключил:
— Ну, что же? Пойдем дальше… Верните Широкова.
Сережка, который на этом уроке оказался на первой парте, у двери, выбежал из класса.
В коридоре Широкова не было. Тогда Сережка прошел на лестничную клетку, но Леонида не оказалось и там.
«Где же он?» — подумал Сережка и направился на первый этаж. Там он увидел белобрысого. Широков стоял, облокотившись о подоконник, и смотрел на улицу.
— Иди! Он тебя обратно зовет, — подошел к нему Сережка.
— Кто зовет?
— Ну кто? Математик….
— Не пойду, — ответил Леонид и снова повернулся к окну.
— Ты чего? Иди! Он же зовет…
— Ну и подумаешь! Зовет…
Сережка оценил его независимость, но тем не менее продолжал настаивать:
— Иди, иди… Ты что?
— Ничего, — уже огрызнулся Леонид.
Однако через некоторое время они все-таки направились к классу.
На перемене Сережка пошел курить. В туалете уже дымили. Появился Пашка, подошел к Леониду.
— Дай закурить! — попросил он.
Леонид окинул взглядом присутствующих и сделал вид, что вопрос относится вовсе не к нему.
Пашка растерялся.
— Ты что, Мешок? Глухой? — спросил он, толкнув его в плечо.
— Отстань от него! — подошел ближе Сережка.
— Что? Что? — посмотрел на него Пашка. Сережка отшвырнул «Казбек», поднял плечи и, глубоко засунув руки в карманы, ударил его ногой:
— И больше к Мешку не приставай!
Закрыв почему-то глаза, Пашка несколько раз разрезал кулаками воздух, пытаясь нанести удар по невидимому Сережке, а потом присел на корточки. Он так и выскочил из туалета на корточках.
В коридоре их окружили.
— Что здесь происходит? — раздался неожиданно над Сережкиным ухом голос.
Это спрашивал завуч.
Павел Андреевич не мог не заметить той перемены, которая произошла в Сережке. Его глаза в этот день были более сосредоточенными, а сам он весь напряженным, словно в кулак сжался. Это мешало художнику — уходила непосредственность и та чуть уловимая удивленность, которая была в подростке раньше и которая была ему так нужна.
— Что у тебя случилось? — спросил он наконец Сережку.
— Ничего.
— Как ничего? Я же вижу…
— Ничего, — поморщился Сережка.
Павел Андреевич снова начал рисовать, но через несколько минут опять заметил:
— Нет! Не могу. Не то…
Сережка почувствовал себя виноватым, и Павел Андреевич это увидел. «Ладно, — подумал художник, — черт с ним сегодня, с сеансом! Не могу же я, в конце концов, заставить думать человека, если он не может…» Они помолчали. Павел Андреевич опять увидел, как смотрит Сережка на развешанные по стенам картины, словно хочет запомнить каждую из них.
«А был ли он хоть раз в Третьяковке?» — задумался художник, но спрашивать не стал: ясно, что Сережка там не был.
— Пойдем в Третьяковскую галерею, Сережа? — предложил он.
— Пойдемте, — ответил тот с готовностью. — А когда?
— Когда хочешь… Хочешь, пойдем сегодня.
Сережка знал, что в Москве есть такая галерея, что в ней много картин, но, как угадал Павел Андреевич, он там ни разу не был. Правда, в прошлом году, в старой школе, их класс ходил туда, но его тогда не взяли — брали только «хороших». Впрочем, когда учительница объявила, что класс пойдет в Третьяковскую галерею и сказала, что нужно принести на билеты деньги, Сережка тоже принес. Однако она у него и еще у нескольких ребят денег не взяла, заметив при этом: «Вы еще натворите там что-нибудь, опозорите всех. Нет, уж лучше оставайтесь. Третьяковская галерея — это не для вас. Когда исправитесь, тогда и пойдете…»
Сначала в Третьяковке Сережка молчал, озираясь по сторонам и изредка поглядывая на Павла Андреевича. Потом осмелел, стал подходить к картинам близко, словно хотел убедиться, уж не настоящее ли то, что на них нарисовано. Но в непосредственной близи виделись только грубые корки застывшей краски.
— Не надо так близко подходить, — посоветовал ему художник.
Сережка послушался. Теперь он останавливался от картин подальше и тихо спрашивал:
— А это что? А это?..
И Павел Андреевич объяснял.
Мир, который открылся тогда для Сережки впервые в мастерской художника, сейчас будто засветился. Подросток почувствовал, что тонет в океане красок, окруживших его со всех сторон, что эти краски отодвигают от него все неприятности, веселят, радуют, заставляют даже по другому глядеть на людей, которые находятся сейчас здесь, в этой галерее, в этих больших высоких залах. И он торопился смотреть на картины. Многие, как ни странно, показались ему знакомыми. «Богатыри», «Золотая осень», «Утро в сосновом лесу», — читал он надписи. «Где-то я их видел? Правда, не такие, а маленькие. Но где? Где я их видел?» «Богатыри»! Ну, точно на папиросной коробке, «Утро в сосновом лесу» — на конфетах, а вот где «Золотую осень»? Он начал лихорадочно вспоминать, даже морщил лоб, щурил глаза, но вспомнить не мог.
Внезапно Сережка обратил внимание на картину во всю стену.
— Иванов, — пояснил ему Павел Андреевич, заметив его удивление. — «Явление Христа народу». Художник ее писал девятнадцать лет…
Однако картина Сережке не понравилась. «Хотя, конечно, — отметил он про себя, — такую большую можно рисовать девятнадцать лет».
— А куда она идет? — остановился Сережка перед картиной «Аричча близ Рима» и показал глазами на нарисованную на ней женщину.
— Не знаю… — ответил Павел Андреевич.
Сережка удивился:
«Как это не знает? Все знал, а это не знает?»
Но художник действительно не знал, что отвечать. В который раз Сережка ставил его в тупик.
— Куда идет? — повторил Павел Андреевич. — Да не все ли равно? Идет, и все… Разве это главное?
Он с досадой взглянул на подростка.
«Ну да! Он видит в картине только сюжеты! — ответил сам себе художник. — Он не оценивает в них настроения, не видит мысли. Но как ему это объяснить?»
Павел Андреевич посмотрел на картину, и на память пришли прочитанные когда-то о ней слова: «Кажется, пот проступает в этих деревьях, роскошных до излишества, в этой пестрой цветистой траве, на прелестном смуглом лице поселянки». Но он не стал повторять эти слова Сережке, а, посмотрев еще раз на картину, начал:
— Видишь ли, в чем дело, Сережа… Эта картина русского художника Лебедева. Он был в Италии и там ее написал.
«Написал? — удивился Сережка. — Почему написал? Ведь картины рисуют, а не пишут… Что-то здесь не то…»
А Павел Андреевич продолжал:
— Природа Италии поразила Лебедева. Ему захотелось запечатлеть ее и передать в картине свое изумление. Смотри, какая буйная зелень! Сколько на деревьях листьев! Они даже не дают пробиться солнечному лучу. Солнце освещает только верхнюю часть деревьев. Видишь? Видишь, Сережа? — начал волноваться Павел Андреевич, боясь, что Сережка его не поймет. — В России у нас совсем иная красота… Смотри, как все в картине приподнято и красиво, даже торжественно, — продолжал Павел Андреевич. — Не правда ли? И настроение у тебя, когда ты смотришь на эту картину, тоже должно быть таким же…
Насчет настроения Сережка совсем не понял, и Павел Андреевич это почувствовал. Однако объяснить не сумел. Художник был убежден, что смотреть живопись надо учить так же, как учат читать и писать. Но как это сделаешь за один раз?
Из Третьяковки возвращались пешком. Миновали Каменный мост, Кремль, поднялись на улицу Фрунзе. Когда вошли на Суворовский бульвар, Сережка обратил внимание на уже почерневший снег.
Появились скамейки. На них сидели. Сережка посмотрел на человека, рядом с которым стояла авоська. Из авоськи между свертками и черным хлебом торчали две бутылки молока.
— Вот фронтовик ходил в магазин и решил завернуть на бульвар, — нагнулся к Сережке Павел Андреевич. — Отдыхает солдат…
«А почему фронтовик?» — подумал Сережка. Впрочем, догадаться было нетрудно — человек был одет в военную без погон форму, а руку заменял протез.
— Памятник когда-нибудь всем фронтовикам будет воздвигнут до самого неба, Сережа. Всем фронтовикам — и мертвым, и живым… Героические это люди! И долг они свой выполнили до конца. Вот у него, — кивнул Павел Андреевич в сторону скамейки, на которой сидел инвалид, — семьи, наверно, нет… Не успел до войны обзавестись, потому и ходит сейчас сам в магазин. Уважать их надо, помогать во всем, не обижать… Обидеть фронтовика легко. Ох как легко…
Он посмотрел на Сережку, который почему-то вспомнил Максима Матвеевича.
Может быть, потому, что сидящий на скамейке был чем-то похож на него — тоже в шинели без погон, а может быть, просто потому, что Максим Матвеевич, как и этот человек, был фронтовиком.
Ему припомнился Новый год, как тяжело вздохнул тогда мамин знакомый: «Значит, вон гонишь?»
«Не обижать. Обидеть фронтовика легко», — звучали в ушах слова Павла Андреевича. — «А я, значит, обидел…»
А еще он припомнил школу, драку с Пашкой и разговор с директором.
— А Эдуард Тихонович сказал, чтобы я без матери в школу не приходил, — произнес, наконец, Сережка фразу, которую долго готовил.
— Какой Эдуард Тихонович?
— Завуч…
К завучу Павел Андреевич не пошел, а отправился к директору. Видимо, вспомнил свою беседу с Татьяной Николаевной в той школе, в которой Сережка учился раньше.
Владимир Ананьевич встретил его приветливо, а когда узнал, что он не родственник Сережке, в его глазах даже мелькнула какая-то радость.
…Вся жизнь Владимира Ананьевича была связана со школой. Окончив педагогический институт, он начал работать учителем, потом завучем, а перед самой войной его назначили директором школы. Владимир Ананьевич часто вспоминал то довоенное время, ребят в белых рубашках апаш, девочек в неярких платьях из ситца. Они остались в его памяти взрослыми и серьезными. Может быть, потому, что сам тогда был моложе.
А потом началась война. На фронт его не взяли, и он остался директором мужской средней школы.
Мужская средняя школа военных лет… Во второй смене часто по вечерам не горит свет, и всех отпускают домой. В классах холодно. Не хватает угля топить помещения, и потому на уроках сидят в пальто. Только учителя не надевают пальто в рукава, а накидывают его на плечи. Внизу, в подвале, бомбоубежище. Там стоят некрашеные скамейки и иногда проводят занятия — как будто и вправду на улице бомбежка. На большой перемене приносят завтраки.
Завтраки… Засушенный бублик или булочка, да конфетка в придачу. Но как их ждут в классе!
В субботу на завтрак выдавалась двойная порция — за выходной день как бы… Некоторые завтраков в классе не ели, а, спрятав их в портфели или полевые сумки, которые так были модны в то время, несли домой. Мать шла с этим завтраком на рынок — нужны были деньги, а белая выпечка стоила дорого.
Мужская средняя школа… В ней всегда чувствовалась напряженность, как перед грозой. Так и казалось, что вот-вот что-то обязательно должно произойти, случиться. И случалось…
Со временем для Владимира Ананьевича стало уже обычным подписывать в милицию характеристики, отвечать следователям на вопросы и даже выступать в судах. Но он все равно никак не мог к этому привыкнуть.
Преступления ребят в основном были связаны с воровством, и главным образом воровством денег, карточек, продуктов. Реже случались хулиганства. Но они все-таки были, и даже серьезные…
Разговор Павла Андреевича с этим директором был совсем другой, чем с Татьяной Николаевной. Художник не стал ни о чем просить Владимира Ананьевича, а начал рассказывать о Сережке все, что знал, — рассказывать искренне, откровенно, эмоционально. Не мог уже, видно, говорить о нем по-другому. Павел Андреевич не оправдывал Сережку ни в чем, не защищал его. Впрочем, Владимир Ананьевич тоже уже многое знал о Сережке и потому, наверное, так часто кивал головой.
Когда художник закончил, он не поправил его ни в чем, ни о чем не спросил, а только сказал:
— Не бросайте Сережу. Не бросайте… Очень прошу вас…
В воскресенье у Павла Андреевича Сережка, как всегда, был усажен завтракать, потом все так же пережил несколько минут горькой зависти, пока Павел Андреевич и Вера Николаевна покурят, и снова оказался перед мольбертом.
Павел Андреевич рисовал его в этот день неторопливо, как бы взвешивая каждую черточку, которую проводил на бумаге. Снова закрались в художника сомнения, стоит ли писать «Арест партизана»? И закрались они не случайно. Сережка уже несколько раз заставлял Павла Андреевича задумываться над замыслом картины — появлялось порой в глазах подростка то, что обогащало и усложняло, вело к более интересному сюжету, вселяло сомнения и заставляло волноваться.
В комнате, как всегда, стояла тишина. Даже было слышно, как, прячась за мольбертом, Павел Андреевич водит карандашом по бумаге. Вот он сорвал лист, положил его рядом с собой на пол и принялся за другой. Вскоре с мольберта выпорхнул и этот.
— Думай, думай, Сережа, как я тебе велел… — говорил художник. — Думай…
И Павел Андреевич снова углублялся в работу.
Сережке уже порядком надоело стоять, молчать, думать. К тому же хотелось курить. Он даже несколько раз повернулся и очень удивился тому, что Павел Андреевич ничего ему не сказал на это.
Художник понял, что подросток устал окончательно.
— Все! Отдых! — Павел Андреевич отошел от мольберта. — Отдых, Сережа!
Сережка сорвался с места и с нескрываемой завистью посмотрел на Павла Андреевича, который достал из кармана сигареты.
С каким удовольствием Сережка выкурил бы сигаретку! Как бы затянулся он ее мягковатым дымком, который особенно чувствовал сейчас: уж очень долго не курил. Но курить здесь было нельзя, и он это хорошо понимал.
Потом Сережка снова позировал, и Павел Андреевич снова просил его думать.
Сеанс в этот день продолжался часа два. Правда, с перерывами, и даже большими, чем школьные перемены. Во всяком случае, так Сережке показалось.
— Скажите, а трудно быть художником? — спросил Сережка Павла Андреевича, когда они уже сидели в машине.
— Художником? — не ожидал тот вопроса. — Да как тебе сказать, Сережа… Видишь ли, в чем дело… Художник многое должен уметь… Уметь чувствовать, видеть, запоминать… Уметь любить людей, стараться, чтобы им было лучше. Художник в одно и то же время должен быть взволнованным и спокойным. Должен быть внимательным…
— А как это внимательным?
Художник улыбнулся:
— Ну, как бы тебе это объяснить?.. Вот возьмем, например, твою маму. Ты ее видишь каждый день, каждый день с ней разговариваешь… А обращал ли ты когда-нибудь внимание на то, какие у твоей мамы глаза, ресницы, руки?
«Руки? — удивился Сережка. — Почему руки? А какие руки у моей матери? Я их никогда не видел. Вернее, конечно, видел, но вот внимания не обращал. Он прав».
Дома Сережка первым делом взглянул на мать, потом перевел взгляд на ее руки.
«Ну и что? — отметил он про себя. — Глаза как глаза, руки как руки…»
Он не увидел уже привычной усталости ее взгляда и не заметил наметившуюся у глаз тонкую сетку морщин. Может быть, потому, что был уже вечер и было плохо видно. А вот руки ее он рассмотрел. Он рассмотрел их утром, когда она, придерживая крышку чайника, разливала чай. Он заметил, что руки дрожат… Сначала Сережка подумал, что это ему показалось. Вгляделся внимательней — дрожат. Он попытался отвести глаза, но не смог, а она, как показалось ему, заметила его взгляд и потому, наверно, так быстро вышла из комнаты.