Глава V

Оказавшись в своем дворе, Сережка сразу же заметил перемену — сад огородили штакетником. Штакетник еще не успели покрасить, и поэтому даже рябило в глазах от свежей древесной желтизны. А так — все по-прежнему. Посреди сада так же красовалась клумба. В августе она была пышной и разросшейся. Не кошенная все лето трава в газонах стояла высокой. Ее так и хотелось смять, пройтись по ней, поваляться…

У скамейки под деревом играли малыши Тимошкины. Одеты они были чистенько, и мордашки у них стали круглее.

— Серега! — вырос как из-под земли Японец. — Где ты пропадал? — Он с недоверием взглянул на подростка, словно ожидал, что тот соврет.

— В деревне. А ты что? Забыл? Я же тебе говорил, что в деревню уезжаю.

— В деревню? — не то спрашивая, не то удивляясь, отреагировал на его пространную фразу Японец и, повернув свою маленькую голову в сторону, продекламировал:

Ах, жил бы я в деревне,

Пас бы я коров,

Ел бы я сметану —

Был бы я здоров…

Сережка не знал, что и говорить. «Смеется, что ли, над тем, что я был в деревне?..»

Он беспокойно посмотрел на Японца, и снова навязчивая, неуходящая мысль заволновала: уж не переменился ли он к нему?

А Японец тем временем, увидев появившегося в саду Вальку, крикнул:

— Эй, мушкетер! Не забудь, что я тебе велел…

Сомнений не осталось. Вот он, тот, который занял теперь у Японца Сережкино место. Валька!

Сережка со злостью посмотрел в их сторону. «Интересно, а что он ему велел?» Сережка многое отдал бы, чтобы узнать. Но не спрашивать же об этом Вальку, не говоря уж о том, чтобы выпытывать это у Японца. Однако следующая фраза Японца Сережку успокоила:

— А ты знаешь новость? Кривого посадили! Накрылся дядя…

Держа на вытянутых руках банку, мимо прошел мужчина.

— Носатый, — кивнул в его сторону Японец. — Недавно переехал сюда. В третьем корпусе живет, на первом этаже…

Сережка обратил внимание на нос мужчины. Он был продолговатым, заостренным. «И точно носатый!» — отметил про себя подросток.

Во дворе рассказывали, что Носатый совершил какой-то сложный тройной обмен из Зарайска и оказался в Москве. Он был по специальности садовник, и его стали часто видеть в саду с ножницами, шприцами, баночками. Во дворе радовались, что нашелся наконец человек, который будет следить за садом. «Столько лет без присмотра! Растет, как бог на душу положит! А сад-то какой! Краса на всю улицу… Да что там на всю улицу. Во всем районе такого нет…»

После избрания Носатого в домоуправлении ответственным за озеленение проявилась его бурная активность. Он начал вывешивать объявления с требованием строгой явки жильцов на прополку, поливку, уборку или еще на какие-нибудь работы по саду. В объявлениях неизменно подчеркивалось, что приглашаются все, и особенно молодежь. Это не понравилось. Потом на дверях подъездов стали появляться списки неявившихся на субботники и воскресники. Это не понравилось еще больше, а затем Носатый совершил такое, что напрочь поссорило его со всем двором, — он снял с дерева поржавевшую пластинку, на которой было выбито: «Вечная память Минюхе Рыбкину».

— Что она, мешала вам, что ли? — неодобрительно заметили ему.

— Мешать не мешала, а все равно это не порядок прибивать к дереву железо.

Но доводы его не принимались. Всем казалось, что ушло вместе с этой поржавевшей пластинкой что-то такое, что заставляло всегда вспоминать, о чем-то думать. Кем и когда она была сделана, во дворе не знали. Однако было видно, что изготовлялась она каким-то умельцем и к дереву была прибита с умом — не высоко и не низко, так, чтобы можно было прочитать написанное. Со временем пластинка почернела, потому что была сделана из «ржавейки», но выбитые на ней слова разобрать все-таки было можно.

Жил когда-то в их дворе с отцом Мишка Рыбкин по прозвищу Минюха. Учился Минюха в ремесленном училище на сапожника, а отец работал в магазине грузчиком. Здоровыми были отец и сын. Бывало, как начнут выгружать хлеб из машины (а Минюха часто помогал отцу), только стук стоит от лотков. Матери у них не было — умерла во время войны от голода.

Как и за что убили Минюху, об этом во дворе не знали. Рассказывали, что будто бы убили его по ошибке, приняв за другого. Но точно сказать никто ничего не мог.

Минюху нашли в саду утром. Замерзшее пятно держало на снегу его тело, как большое красное блюдо, лицо было синеватым, а глаза открытыми. Тогда-то и появилась на дереве эта пластинка с надписью.

— Клевый был малый Минюха, — продолжал Японец, в который уже раз произнося при Сережке слово «клевый», когда речь заходила об уважительном отношении к человеку. — Клевый, — повторил он. — Его везде боялись — и в Дорогомиловке, и в Марьиной роще, и в Сокольниках… Я с ним горел… — Японец задумался. — А еще один раз чуть срок мне из-за него не намотали, но отмазался. Ты помнишь Минюху-то? — обратился он внезапно к Сережке.

Тот утвердительно кивнул головой.

Он действительно помнил этого парня, которому мать часто отдавала чинить ботинки, а один раз даже попросила покрасить ей туфли. Минюха покрасил, но краска на туфлях долго не высыхала. И когда Минюха узнал об этом, он сам пришел к ним домой, предлагал туфли перекрасить, говорил, что сделает это бесплатно, но мать не согласилась. «Высохнут же они, наконец, когда-нибудь, — мягко заметила она мастеру. — А потом туфли-то сами доброго слова не стоят…»

Между прочим, Японец сказал Сережке и о пластинке…

— Как снял?

— А вот так и снял… — пожал плечами Японец.

Сережка не раз чистил эту пластинку мелом, прочерчивал на ней гвоздем потускневшие буквы, чтобы они лучше читались, и вообще заботился о ней. Он торопливо пошел к тополю — хотел сам убедиться, что пластинки больше нет. Две ржавые дырочки на стволе показывали место, откуда она была снята. Сережка даже дотронулся до них рукой, словно на ощупь проверил, что не ошибается. Посмотрел кругом: не валяется ли где пластинка. Но ее нигде не было. А Носатый совсем рядом что-то колдовал у дерева.

— Э-э! Как заболела, милая… — приговаривал он. — Лечение тебе нужно. Лечение… Ну что же? Сейчас полечим. — И он, наклонившись к тощему стволу, торопливо пробежал по нему пальцами.

Как захотелось Сережке в эту минуту толкнуть в спину Носатого, опрокинуть ногой его банку, а потом что есть силы побежать куда-нибудь за четвертый корпус к деревянным домикам или еще лучше на железку. «А может, запустить в него чем-нибудь? — подумал Сережка. — Запустить и рвануть… Нет! Все равно поймают».


Звон стекол за третьим корпусом раздался в сумерках. Он хорошо был слышен в притихшем саду.

Убежать Сережке не удалось, и его привели в милицию. Привели Носатый и его жена.

— Он так и убить мог! — возмущался в отделении Носатый, показывая кирпич, которым Сережка разбил окно.

В милиции не стали разбираться, почему Сережка выбил им стекло, — да, впрочем, он ничего и не сказал бы. А что он, собственно, мог бы сказать? Что разозлился на Носатого? Что стало обидно за Минюху, а вернее, за поржавевшую пластинку, которую он чистил мелом? Нет, всего этого Сережка объяснить не мог. Не мог, хотя и чувствовал, что месть его была справедливой.

К Сережке подошел длинный, одетый в темный пиджак, парень.

— А как ты живешь? — задал он странный вопрос, и Сережка сразу же вскинул на него глаза: «Живу? А тебе-то какое дело? Подумаешь, какой воспитатель нашелся…»

А парень продолжал:

— Чем занимаешься? Кто товарищи?

Однако, узнав, что парень работает на заводе, Сережка разговорился. Парня звали Герман. А потом Герман сказал, что завтра же придет к нему домой и они вместе поедут на стадион, а когда будет зима — пойдут на каток.

На другой день Сережка сидел дома и вспоминал подробности вчерашнего случая. «Не надо было бы бежать за четвертый корпус. Лучше бы на железку… Там уж, точно, не поймали бы… Хотя, нет… Лисянская все равно все видела. Она-то, наверно, и сказала…» Германа из милиции Сережка так и не дождался.


Кончался август. Опять надо собираться в школу: заворачивать в бумагу учебники, доставать тетради, искать ручку, которая куда-то подевалась — наверно, валялась где-нибудь под диваном или под шкафом, и вообще наступила пора больших забот. Но вместе с тем и хотелось все оставшиеся до первого, сентября дни провести на улице. Сережка так и делал. Он уходил во двор утром вслед за матерью, которая, как всегда, торопилась на работу, и возвращался перед ее приходом, а иногда и позже. Днем он забегал домой только на несколько минут — перекусить что-нибудь, а потом снова отправлялся во двор.

Новый штакетник в саду уже потемнел. То ли от пыли, то ли еще отчего. Во всяком случае, теперь уже не рябило в глазах от его когда-то свежей древесины.

Ребят во дворе стало гораздо больше, а вместе с ними прибавилось беготни и шума. На мостовой теперь часто играли в лапту, в саду — в штандер, а у корпусов в трешечки. К вечеру во дворе выстраивались разрывные цепи. Была такая игра — разрывные цепи, когда один стоящий ряд бежал на другой, пытаясь разъединить ухватившихся за руки или, как говорили, разорвать цепь. Делалось это всегда с визгом, что вносило особое возбуждение. Ряды менялись, и те, кто только что бежал, пытаясь проникнуть через сплетение рук, теперь должны были стоять, крепко держась за кисти соседей. Как только оставались целы руки! Однако вывихи все-таки случались.

Забежав как-то домой в середине дня, Сережка по привычке нырнул рукой под половик и достал ключ. Из кухни вышла тетя Наташа.

— Пришел… — сказала она, держа в руках большую кастрюлю, и направилась к своей комнате. Однако, прежде чем толкнуть ногой дверь, обернулась: — А тут к тебе участковый приходил, — сообщила она. — Велел, чтобы ты дома был, сказал, что опять придет…

«Что ему нужно?» — забеспокоился Сережка, перебирая в памяти все события, которые, по его мнению, могли бы заинтересовать Федора Трофимовича.

— Да! И еще письмо вам… — спохватилась тетя Наташа. — Я его положила на ваш стол.

Сережка пошел на кухню. Взглянув на голубой конверт и неровный почерк, которым был написан адрес, сразу же понял, что письмо из деревни.

«Чего это они уже пишут? — удивился он. — Ведь мы совсем недавно уехали».

Сережка еще раз посмотрел на конверт, но вскрывать его не стал — на нем было написано: «Тимофеевой».

Ему почему-то нестерпимо захотелось вернуться в деревню, к бабушке. «А не бросить ли все?.. — подумал он. — И не уехать ли к бабушке?.. И пусть ругается дед, пусть даже бьет, как тогда, в сарае… А бабушка хорошая, добрая…»

Он вспомнил бабушку, тот дождливый день, когда они стояли с ней у окна и смотрели на посеревшую намокшую деревню и Сережка ощутил над ухом ее горячее дыхание.

Ему казалось, что, уйди он сейчас из этой комнаты, из дома, из этого двора, закончатся для него все неприятности, не будет ни участкового, ни его предупреждения оставаться дома и бог весть чего ждать, и вообще пропадет многое, что так портит настроение. Так бывает, когда человек хочет убежать от самого себя. Но этого еще никому никогда не удавалось.

Вечером, увидев письмо, Надежда Петровна вскрыла конверт. Писала мать, пыталась сгладить их распри с отцом, говорила, что дед Сережку любит и хочет, чтобы он был хорошим, потому, дескать, и сердится иногда. А еще в письме было написано, что к ним приходил художник, тот, который живет у Васятки. «Очень жалел, что вы уехали, — сообщала Серафима Григорьевна, — спрашивал ваш адрес в Москве. Мы дали. Рисовать он Сережу хочет. Сказал, лицо у него хорошее…»

Сложив аккуратно разлинованные листочки, Надежда Петровна снова убрала их в конверт, подумала, что зря, наверно, разругалась с отцом и что надо будет обязательно ему написать.

Она сказала Сережке, что художник хочет его рисовать, но тот никак на это не отреагировал. Он просто не принял этого всерьез.

«Подумаешь, рисовать…» Однако все-таки взглянул на себя в зеркало, в котором на фоне выцветших соломенных волос вспыхнули беспокойные глаза.

В комнату постучала тетя Наташа.

— Письмо-то взяла, Надежда? — приоткрыв дверь, спросила она. — Вам письмо было…

— Взяла, взяла, тетя Наташа. Спасибо, — ответила мать.

— А то я Сереже говорила о нем… Но, думаю, забыть может…

— Нет, он не забыл.

— Ну и хорошо…

Тетя Наташа еще потопталась, и Сережка подумал, что она сейчас обязательно скажет про участкового. Он даже подошел ближе к двери, чтобы сразу же выйти из комнаты, если она начнет говорить. Но тетя Наташа молчала. «А зачем все-таки был участковый?»

А участковый, оказывается, приходил не столько к нему, сколько к его матери: хотел узнать, заплатила ли она штраф за разбитые Сережкой окна, ведь срок уплаты уже истек. Ну и, конечно, Федор Трофимович хотел поговорить с Сережкой — давно не видел.

Тридцатого августа газеты опубликовали, первый список фашистских военных преступников, о котором Сережка уже слышал от деда. Неизвестно, кто вынес газету во двор, но она вскоре стала в центре внимания.

— Геринг… Риббентроп… Гесс… — читал с расстановкой Колька-скрипач, а все слушали. Наконец он прервал чтение: — Целых два столбца! Что же им сделают?

Мальчик обвел присутствующих взглядом.

— Смерть, конечно, присудят, — отозвался Валька, а Сережка, вспомнив, что говорил дед, точь-в-точь повторил его слова:

— Жалко, что Гитлера среди них не будет… покончил с собой, паразит. Сдох, говорят, как собака…

Его громкое объявление понравилось. Никто не поставил Сережкино сообщение под вопрос, потому что уж слишком ненавистным было это имя, ненавистным и для них, пацанов, ненавистным и для взрослых, их родителей. Гитлер олицетворял зло. Все, решительно все зло, какое можно только представить. «Надо же быть такому дураку! Москву хотел взять! Но Красная Армия разве дала бы?!» Но вот война кончилась, а Гитлера нет… Говорили о нем разное: и что он куда-то скрылся, что плавает где-то на подводной лодке, которая никогда не выплывает из океана, и что он сделал себе пластическую операцию — изменил лицо, и многое еще болтали. Но разговоры о том, что Гитлер покончил с собой, были самыми желанными. В них верили больше…


Наступило первое сентября. Сережка вышел из подъезда и, направляясь в школу, посмотрел на сад. Сад желтел… «И куда он спешит? Устал разве и хочет уснуть до весны?.. Жизнь к нему теперь вернется только через снег и зиму, в марте, когда снова выглянет теплое солнце и ласково начнет обогревать его».

Так уж устроен мир, что все в нем меняется, то исподволь, совсем незаметно, а то сломя голову.

Сережка взглянул на тополя, и ему припомнился почему-то их белоснежный пух. Может, потому, что было это еще в начале лета и впереди были каникулы? Он даже вспомнил, как легкий набегающий ветерок помогал тополям освободиться от прозрачной белизны пушинок и подолгу кружил ими в воздухе. А давно еще Сережка, он был тогда маленьким, спросил однажды мать: «А тополиный пух — это вата?». Каким же смешным показался ему сейчас этот вопрос! «Ну и малец же я был…»

Сережка поднял с тротуара залетевший сюда рыжий листок, повертел в руках, точно прикидывая, нельзя ли его снова прикрепить к ветке, а потом продолжил свой путь.

Когда он подошел к школьному двору, там уже толпились. Возгласы, крики, суета заполняли небольшую площадку перед входом, и даже чудилось, что, двигаясь под легким дуновением ветерка, открытые окна школы подмигивают этой веселой кутерьме.

Сделав вид, что не замечает Веньку, который тянул ему руку, Сережка увидел Андрюшку Смирнова, заулыбался.

— Ну, как ты? Где летом был? — подошел он к нему и, освободив правую руку от портфеля, толкнул его в плечо. Андрюшка ответил ему тем же, даже сильнее ударил. Они начали разговаривать, продолжая не замечать Веньку, который крутился здесь же и норовил встрять в разговор. Появились учителя, и у школы начала устанавливаться тишина. Все знали, что сейчас начнется митинг и потому должно быть тихо.

В шерстяном вязаном костюме, хотя было еще достаточно тепло, показалась Татьяна Николаевна, директор школы. Она начала говорить речь. Ее было плохо слышно, и до Сережки долетали только отдельные слова. Однако он всё-таки услышал, что «надо оправдывать… дисциплина… вы обязаны ответить… залог успешной работы…» и еще что-то. После нее выступал парень. Он говорил громко, почти кричал.

— Мы, шефы, будем помогать вам, — звучал его голос, — а вы должны хорошо учиться… Мы отремонтировали вам школу. Берегите ее! Надо, чтобы всегда в ней было чисто…

Потом парень опять вернулся к тому, с чего начал, и повторил то же самое, но только другими словами. Ему хлопали больше, чем директору, а когда аплодисменты затихли, то на крыльце с блестящим звонком-колокольчиком появилась тетя Маруся — школьная нянечка, и начала звонить. Она даже приплясывала со звонком в руках — так ей хотелось хорошо выполнить порученное дело, а потом снова скрылась в школьных дверях. Классы пошли в школу, и занятия начались.

Мария Степановна, классная руководительница их шестого «А», молодая спокойная женщина, которую, казалось, ничто никогда не заботило, начала урок неторопливо. Она всегда проводила свои уроки так, будто они были нужны только ей для повторения материала, который боялась забыть. Как ни странно, но в классе при ней вели себя всегда хорошо — видимо, знали, что реакции не будет. А кому интересно нарушать дисциплину просто так?

Правда, помнили, как взорвалась в прошлом году Мария Степановна, когда, рассказывая на уроке о жизни первобытных людей, внезапно услышала: «А как первобытные люди шили себе одежды из шкур, ведь иголок же не было?»

«Вон отсюда!» — крикнула она и, ударив изо всей силы по столу указкой, побежала к директору.

Начав первый урок и поздравив ребят с началом учебного года, Мария Степановна спросила, знают ли они, кто основал «вечный город…» Она не успела договорить, вернее, назвать этот вечный город Рим, как услышала:

— Юрий Долгорукий!

Сережка захотел блеснуть теми немногими знаниями, которые приобрел летом в деревне из книги о Москве. Учительница сочла, что над ней смеются. «Это только из хулиганства можно Рим с Москвой перепутать». Случилось то же самое, что и в прошлом году, когда ее спросили о том, как первобытные люди шили себе одежду. В секунду покраснев, Мария Степановна закричала:

— Встать!

Сережка поднялся. Она покраснела еще гуще, а голос ее наливался гневом и силой.

— Вон отсюда! Вон! Отправляйся к директору и расскажи ей, как ты сорвал первый урок. Хотя нет… Пойдем вместе…

Выслушав учительницу, Татьяна Николаевна коротко вынесла свое решение:

— За матерью.

Сережка попытался сказать, что он не хотел срывать урока, что он ничего особенного не сделал. Но Татьяна Николаевна еще раз негромко и спокойно повторила:

— За матерью, за матерью…

— Да я же сказал только… — снова начал Сережка, но его уже никто не слушал. Удовлетворенная, Мария Степановна пошла к двери, а вставшая из-за стола руководительница школы легко дотронулась до Сережкиного плеча, выпроваживая его из кабинета.

Сережка шел по улице, минуя дома, переулки, калитки. Проходя мимо большого дома, он присел на скамейку и попытался ни о чем не думать. Достал папиросу. Она была в пачке последней, и потому, наверно, повертев ее, положил обратно.

«Надо бы купить…» — подумал он и пошел к Киевскому вокзалу, где папиросы продавали с рук врассыпную. Однако, оказавшись у вокзала и старательно обшарив карманы своего старенького пиджака, понял, что купить папиросы не удастся — нет денег. Он даже ощупал подкладку в надежде выудить оттуда проскочившую через дырку монету, но все было тщетно.

«Что же делать? Не бежать же домой… Да, кажется, и дома ничего нет… Попросить у тети Наташи — будет спрашивать, зачем деньги. А потом еще начнет допытываться, почему я так рано пришел из школы».

Однако он все-таки направился к дому. Войдя во двор, увидел Японца. «Вот кто даст взаймы». И Сережка направился к нему. Японец достал пригоршню мелочи и, глухо звеня монетами, протянул:

— Бери, сколько нужно…

Они сели на лавочку и начали разговаривать. Сережке так легко стало с этим парнем, что даже не захотелось уходить. Он сидел и слушал, вставляя иногда короткие фразы, словно боялся перебить его. Потом он увидел, как Японец достал из кармана, который называется «пистоном» и который находится под самым животом, лезвие и начал что-то вырезать на лавочке. «А мне тоже надо бы положить в «пистон» бритву, — рассматривал Сережка появившуюся под лезвием букву. — На всякий случай…»

Мимо лавочки, где они сидели, потянулись с портфелями. «Уроки кончились, — заметил про себя Сережка. — Значит, я тоже могу идти домой…»

Шагая по саду, он опять вспомнил про сегодняшнюю историю с Юрием Долгоруким и снова не понял, почему так взорвалась учительница.

— Сережа! — увидел его Колька-скрипач, когда он поднялся на четвертый этаж. — А я новые вещи разучил. Пошли — сыграю.

Сережка чуть не выругался.

— Пошел-ка ты со своими вещами… — цыкнул он на Кольку, но тут же пожалел: «Зачем я так?» И уже, как бы желая сгладить свою грубость, сменил тон, вроде как извинился: — Не могу… Потом, понимаешь?

Колька вовсе не обиделся, а только остановился и проводил его взглядом. «Ну потом так потом, — подумал он. — Может же быть человек сейчас занят?»

Дома Сережка ничего не сказал матери о том, что ее вызывают в школу. Промолчал и на следующий день. Он просто перестал ходить в свой шестой «А», хотя понимал, что тем самым усугубляет свое и без того печальное положение. «Будь что будет, а в школу не пойду», — решил Сережка и припомнил тот случай в деревне, когда тоже решил домой не идти, а остался ночевать у Васятки. «Как-нибудь уладится…» — утешил он сам себя.

И действительно уладилось. Бывает же так, когда помогает случай.


В воскресенье Гарик увидел во дворе чужого. «Опер, — определил он. — И манеры у него такие же, и вид… Вон как озирается… Интересно, что ему нужно?»

Неожиданно «опер» направился прямо к нему.

— Мальчик, — обратился он, не доходя нескольких шагов. — Где здесь первый подъезд?

Гарик раздумывал.

— Первый? А кого вам там нужно?

— Тимофеева, — просто ответил «опер», — Сережу Тимофеева. Ты его знаешь?

— Знаю, — оживился Гарик.

В глазах нелюбимца двора даже радость появилась. Еще бы! Пирата разыскивает опер, а опер так просто не придет. Значит, Серега погорел… И Гарик с готовностью начал объяснять, где живет Тимофеев.

— Вон там, — показывал он рукой на первый подъезд. — На пятом этаже. Как войдете на площадку, налево. А может, его дома нет? — с каким-то беспокойством посмотрел Гарик на высокого человека. — Если нет, то вы тогда его подождите? Он придет. Он обязательно придет…

Павел Андреевич — а это был он — почувствовал, что мальчику почему-то очень хочется, чтобы Сережка оказался дома.

Поднявшись на пятый этаж и позвонив в квартиру, Павел Андреевич отрекомендовался с порога:

— Художник. Можно зайти?

— Заходите, заходите, — быстро заговорила Надежда Петровна. — Так это о вас нам из деревни писали?

— Кто писал?

— Да вы садитесь! Садитесь, — продолжала суетиться Надежда Петровна, указывая на стул. — Вы уж извините, что у нас такой беспорядок…

— Да что вы!.. Это вы уж меня извините, что я так неожиданно…

Он сел на стул и достал сигареты.

— Можно?

— Курите, курите, — поспешно ответила Надежда Петровна, забегав глазами по комнате в поисках пепельницы.

— Вы, наверно, знаете о цели моего прихода, — играя сигаретой, произнес после паузы Павел Андреевич.

— Как будто догадываюсь, — посмотрела на него Надежда Петровна. — Мне мама из деревни писала…

— Точно! — не дал договорить ей художник. — Рисовать я хочу вашего сына.

Мать покосилась на Сережку, который как-то растерянно стоял посреди комнаты и прятал глаза.

— Хорошее у него лицо, — продолжал Павел Андреевич. — Мне именно такое и нужно для картины… — И, обратясь к Сережке, громко спросил: — Ну, поможешь мне, Сережа?

— Не знаю…

— Не знаешь… — художник весело взглянул на мать. — Не знает… А ведь у нас с ним получится! Обязательно получится. Я расскажу тебе, Сережа, о чем моя картина. Мы поговорим, подумаем… И сделаем картину! Интересную картину сделаем. Ну, так как? Согласен?

— Не знаю, — повторил опять Сережка и отошел к окну.

— Да согласен! Согласен он! — быстро ответила мать и беспокойно добавила: — Только сможет ли?

— Сможет… Хотя, конечно, позировать — дело нелегкое. Но он сможет, — как бы успокаивая и мать и Сережку, сказал Павел Андреевич.

— А где вы его будете рисовать?

— В студии. В своей студии у Никитских… Это недалеко от вас. Но вы не беспокойтесь… Я его буду возить туда и обратно на машине. У меня своя машина.

— Да зачем возить-то? — замахала руками мать. — Что он? Маленький, что ли? Сам не доедет? С десяти лет один по Москве ездит…

— Нет, нет. Я буду возить… Возить туда и обратно…

Сережка редко ездил на машинах, поэтому слова художника вызвали у него интерес. «Туда и обратно… Это как же? Неужели от самого дома? Значит, я буду садиться в машину во дворе…»

— Ну а какие сегодня у тебя планы, Сережа? — вставая со стула, спросил художник.

Сережка даже не сразу понял, о чем его спрашивают: «Планы? Какие планы?»

— Что ты сегодня собираешься делать? — пояснил Павел Андреевич, догадавшись о Сережкином недоумении. — Если хочешь, давай покатаемся на машине по Москве. Сегодня воскресенье. И погода отличная…

Предложение покататься на машине прямо сейчас Сережке понравилось.

Погода действительно была отличная. Стояли первые золотые дни осени, когда не хочется уходить с улицы. Солнце уже не грело, как летом, но светило еще приветливо, щедро заполняя улицы и переулки мягким желтым светом. Окна в домах были открыты. Они как бы хотели забрать в себя последнее тепло.

— Ну, куда поедем? — спросил Сережку Павел Андреевич, когда они уже сидели в кабинке его старенького «опель-адмирала».

— Не знаю…

— Эх, что же ты такой, Сережа… — опять весело сказал художник. — Ничего-то ты не знаешь….

Он выжал сцепление и тронул газ. Легко затарахтев, «опель» двинулся с места.

— Поедем в Сокольники. Там хорошо… Погуляем… Не возражаешь?

— Нет.

Парк их встретил музыкой и увлек на широкую площадь. Народу было много, что понравиться Павлу Андреевичу, конечно, не могло, ведь он хотел начать с Сережкой разговор о картине. А здесь разве поговоришь? И они пошли от площади в сторону.

— А почему Сокольники называются Сокольниками? — спросил его Сережка.

— Сокольники? — переспросил Павел Андреевич. — Рассказывают, что здесь водились когда-то соколы, потому и назвали это место «Сокольники»… А еще говорят, что была тут соколиная охота. Охотились с соколами, ведь кругом стоял лес. Дремучий, непроходимый… Глушь!.. Но это было давно.

— А как с соколами охотятся?

Павел Андреевич начал рассказывать. Они свернули на длинную аллею, которая, казалось, не имела конца, и пошли молча. Художнику представилось, что именно на этой аллее Левитан рисовал свой знаменитый «Осенний день в Сокольниках», а Сережке показалось, что эта аллея — лесная дорога в Никольском, только слишком прямая и широкая.

Вышли к Оленьим прудам. Павел Андреевич хорошо знал это место. Не раз приезжал сюда на этюды.

— У! Как тут все разрослось! — почти воскликнул он и, постояв немного, присел на валяющееся бревно.

Тихо было. Казалось, что никто не может нарушить навсегда поселившуюся здесь тишину, потому и хотелось сидеть, слушая ее. Внезапно откуда-то появилось трое ребят. Перегоняя друг друга, они бежали к воде. Один из них, в красной ковбойке, поднял с земли сукастую палку и, размахнувшись что было сил, швырнул ее от живота в пруд. Палка шумно опустилась в воду и застыла на месте, отделив от себя несколько кругов. Потом, рядом с ней оказалась другая, третья…

— Зачем пруд засоряете? — заметил Павел Андреевич, обращаясь к ребятам. Те обернулись. Но, оценив обстановку и увидев, что рядом с мужчиной только один пацан, парень в ковбойке ответил:

— Не твое дело, дядя… — И снова запустил в пруд палку.

Павел Андреевич растерялся, понимая, что сделать с ними ничего не может. Однако молчавший до сих пор Сережка вскочил на ноги и, подняв плечи, какой-то странной походкой направился к ребятам.

— Откуда? — коротко произнес он, остановившись рядом с ними. — Шантажи здесь держите, шмураки?

Павел Андреевич увидел, как появилась в Сережкиных пальцах бритва и как поспешно отступил парень. Двое других начали жаться друг к другу, а Сережка, вспомнив, очевидно, о Минюхе, который был известен и в Дорогомилове, и в Марьиной роще, и в Сокольниках, громко спросил:

— Минюху Рыбкина знали? Я горел с ним… — поставил он себя на место Японца. — Поняли?.. А теперь гуляйте…

Ребята уже двинулись с места, но новый приказ Сережки их остановил:

— Стойте! Вот ты, — он указал на красную ковбойку. — Сплавай за палочками.

Парень не повиновался.

— А ну! Быстро!

Сережка сплюнул сквозь зубы и глубоко засунул руки в карманы, точно так, как это делал Японец. Ковбойка на парне медленно поползла через голову вверх.

Оставшись опять с Сережкой вдвоем, Павел Андреевич не знал, что и спрашивать. Сережка тоже чувствовал себя смущенным. К тому же еще одна мысль мучила его. Он хотел рассказать Павлу Андреевичу о школе, вернее, о случае с Юрием Долгоруким, но не знал, с чего начать. Наконец он решился. «А вдруг поможет?»


В понедельник еще до начала занятий Павел Андреевич пришел в школу.

— Директора нет, — коротко объяснила секретарша. — Она в роно. Будет позже. А вы по какому делу, товарищ? Вы родитель?

— Нет, — улыбнулся Павел Андреевич. — Но поговорить мне с директором нужно о Тимофееве.

— О Тимофееве? Тимофеев… Тимофеев, — начала быстро повторять секретарша, напрягая память. — Подождите, это уж не Сережа ли Тимофеев?

— Он самый.

— И что же он еще натворил?

— Да ничего… — пожал плечами Павел Андреевич.

Женщина только молча покачала головой, но вопрос насчет того, что еще натворил Тимофеев, его насторожил. «Значит, известный он в школе человек», — невесело отметил про себя Павел Андреевич и стал дожидаться директора. Наконец Татьяна Николаевна появилась.

— Да что вы! — выслушав художника, она всплеснула руками. — Вы говорите, что совсем недавно познакомились с Тимофеевым… Значит, вы просто не представляете, что это за мальчик! Подумайте только! Первый же урок сорвал!

— Да не срывал он… — попытался прервать ее Павел Андреевич, и это Татьяне Николаевне не понравилось.

Она привыкла к тому, что, когда говорит, ее должны слушать, слушать все: ребята, родители, учителя, а тут — на тебе — прерывают.

— А я говорю, сорвал! — уже повысив голос, заволновалась Татьяна Николаевна. — И разрешите уж нам, учителям, квалифицировать это так, как мы считаем нужным.

«Ну, считайте, считайте… — подумал художник, — только не волнуйтесь…»

А директор уже говорила о том, что она может за этот поступок исключить Тимофеева из школы.

«Ну, это уже слишком!» — отметил Павел Андреевич, но вслух на этот раз говорить уже ничего не стал.

— Вот исключу его, и точка! — доносилось до Павла Андреевича. — А вы что думаете?

— Ну а можно не исключать? — все-таки произнес художник, почувствовав, что, если смолчит, Сережкина судьба будет решена сейчас здесь, в этом кабинете.

— Не исключать… — протянула Татьяна Николаевна. — Мне и самой хотелось бы не исключать. Но как это сделать?

В глазах директора появилась деланная озабоченность. Этого художник не мог не заметить и потому опять произнес:

— Но ведь есть разные меры наказания.

— Есть, правильно, — согласилась Татьяна Николаевна. — Но ведь речь идет о Тимофееве… Вы знаете, сколько за ним числится всего? Вы думаете, что я исключаю его только за один этот поступок? Нет! Не хочется даже перечислять, но скажу вам так: Тимофеев уже давно заслуживает исключения. И если он еще в школе, то это, поверьте, только наша мягкотелость.

Художник решил перейти в наступление. Он понимал, что Татьяна Николаевна смотрит сейчас на него как на случайного человека, эдакого добрячка, который встретил мальчика, увидел, что ему плохо, и решил помочь. «Но разве это так? Конечно, нет!» Павел Андреевич говорил о том, что люди иногда ошибаются. И что у учителей тоже бывают ошибки. Однако Татьяна Николаевна плохо его понимала, а вернее, не хотела понимать — уж слишком необычно было для директорского уха то, что он говорил. Она отвыкла от того, что кто-то может ставить под сомнение ее действия, так же как и перебивать.

Наконец Татьяна Николаевна не выдержала.

— Но ведь Тимофеев — это исключение из исключений! — вскинула она опять вверх свои короткие руки.

Услышав, что Тимофеев — это исключение, Павел Андреевич решил за это ухватиться:

— Вот потому, что этот парень — исключение из исключений…

Он не успел закончить фразу, Татьяна Николаевна договорила за него:

— И относиться к нему надо исключительно. Так, что ли?

Художник согласился, и это, как он понял, было его главной ошибкой.

— Нет уж, увольте! Увольте! — встала из-за стола директор. — Если я начну так поступать, то мне и работать будет некогда.

Павел Андреевич почувствовал свое поражение и хотел уже было закончить так неудачно сложившийся для него разговор, как вдруг услышал вопрос:

— Простите, я — педагог… А вы кто?

— Я? Я — художник…

Татьяна Николаевна первый раз в жизни разговаривала с художником. Нет, она, конечно, и раньше знала людей, которые хорошо рисуют, но они не были художниками. Они работали кто на заводе, кто в учреждении, а в свободное время рисовали. И никогда никто из них не называл себя художником. А этот так и сказал: «Я — художник».

Татьяна Николаевна смотрела на него уже с нескрываемым интересом.

— А как ваша фамилия? — спросила она.

Павел Андреевич ответил.

Татьяна Николаевна начала морщить лоб, как бы припоминая его картины, но вспомнить ничего не могла.

— А где вы познакомились с Тимофеевым?

Художник рассказал, упомянув, между прочим, и о том, что хочет его рисовать. Когда он закончил, Татьяна Николаевна негромко произнесла:

— Ладно… Подумаем над тем, как оставить Тимофеева в школе. Подумаем… Но, знайте, я делаю это только ради вас…

И она снова села за директорский стол.


Сережку поразило, как быстро Павел Андреевич понял его беду и с готовностью на нее откликнулся. «Даже не стал ни о чем расспрашивать, — подумал он, — а прямо пришел к директору…»

Начало их работы в следующее воскресенье, как они договорились, не состоялось: Павел Андреевич уехал в Загорск на этюды. Ловить, как он сказал, последние дни осени.

— Ты уж прости, Сережа, что так случилось, — заехав на неделе вечером к ним домой, сказал художник. — Приеду, сразу же начнем… А сейчас не могу…

Сережка ничего не ответил, а спросил только:

— А Загорск — это далеко?

— Загорск? — удивился Павел Андреевич. — Загорск под Москвой, километров семьдесят. Там еще есть знаменитый монастырь.

Павел Андреевич любил осеннюю природу. Он всегда ездил в эту пору на этюды, чаще всего под Звенигород, а на этот раз решил отправиться в Загорск, куда давно приглашал его друг, тоже художник, с которым он учился еще в училище. «Приезжай, — писал ему в письмах Филипп, — остановишься у меня… Дом большой — никого не стеснишь. Работать будем вместе…»

Загрузка...