Наступил май. В саду зазеленели маслянистые листочки тополей, весело отражая в себе солнце. Лужи пропали. Кое-где показались тонкие травинки, еще слабые и почти прозрачные. Утренняя прохлада уже не была такой бодрящей, как раньше, а несла в себе какую-то мягкость, с которой не хотелось расставаться, а все время чувствовать ее, и чувствовать улицу, и все, что было вокруг. Небо теперь по утрам всегда было чистым, высоким, однако к середине дня нередко набегали тучи, нагоняя дождь. Иногда шел дождь и светило солнце. Тогда падающие сверху капли были теплые, как вода из душа.
Мушкетер-Славка рассказывал, что уже купался в Москве-реке, но ему не верили. Было еще все-таки холодновато, не то что летом.
В те дни все жили скорым окончанием войны.
— Ну, если не сегодня, то завтра!.. Завтра обязательно война кончится! — говорили кругом.
Некоторые даже уверяли, что капитуляция Германии уже подписана, но только вот почему-то об этом не объявляют.
Третьего мая все говорили о взятии Берлина, о том, что над рейхстагом водружено знамя Победы. Рассматривали в газетах фотографии разрушенного главного государственного учреждения Германии, вглядывались в радостные лица солдат, внимательно прочитывали списки награжденных.
Война кончилась для Сергея неожиданно.
Они еще спали, когда в дверь постучала тетя Наташа. Стук был громкий и настойчивый, даже требовательный.
— Вставайте! Вставайте! — взволнованно говорила она. — Война кончилась! Кончилась война!
Мать вскочила с кровати, набросила на себя халат и открыла дверь. Она крепко обняла соседку и долго стояла, не говоря ни слова. А потом мать присела на кровать и начала повторять почти с одинаковыми паузами:
— Ой! Ой! Кончилась война! Война кончилась! Ой! Ой!..
А перед глазами стоял день, когда она началась…
Они с Сережей были в Никольском и в то воскресенье, двадцать второго июня, пошли утром в лес. Напали на земляничную поляну, расцвеченную первыми ягодами, начали собирать. Сколько же ее там было, земляники! Сережка тогда еще спросил:
— Мама, а нам хватит банки собрать все ягоды?
— Ну, зачем же все? — улыбнулась она. — Наберем, сколько можно.
Когда возвращались, то еще издали увидели в деревне оживление. Люди бегали от дома к дому и громко, не по-деревенски, хлопали дверями. Никто не сидел на лавочках, и никто не торопился к колодцам. Казалось, было забыто все: и открытые в палисадниках калитки, и нераспряженные лошади, и куры, свободно гуляющие в огородах, — все на свете.
«Война!» — было первое, что она услышала, когда вошла в дом. В доме было много соседей. Все молча смотрели на черную тарелку — радио, из которого доносился голос: «…Войска фашистской Германии перешли государственную границу СССР и вторглись в пределы нашей страны. В четыре часа утра самолеты противника бомбили города Брест, Минск, Киев, Львов…»
Не выпуская из рук банку с земляникой, она села на стул и стала напряженно вглядываться в глубину черной тарелки, надеясь услышать, что все это не так, что это просто какое-то недоразумение. Но ничего подобного не услышала. Наоборот, каждое сказанное слово убеждало, что это была правда и что война уже где-то идет. А потом она вдруг почувствовала уверенность, большую уверенность в том, что война долго продолжаться не будет, что враг будет скоро разбит. Ей даже захотелось сказать об этом вслух, поделиться своей уверенностью, но, взглянув на напряженные лица присутствующих, смолчала. Она смолчала даже тогда, когда Сережка почему-то разулся, подошел к ней и попытался взять у нее из рук банку — захотел, видно, земляники. И тут вдруг банка — об пол! Сережка вскрикнул, потом как-то смешно подпрыгнул на месте и наступил босой ногой на осколок. Это моментально вывело всех из напряжения. Поднялась суета. Дед подхватил внука и понес к ведру с водой, бабушка кинулась за полотенцем, кто-то начал подбирать стекла, а Сережка что было сил кричал.
Потом они приехали в Москву. На вокзале их встречал отец, и она сразу увидела, как он изменился. Не было его привычной торопливости, голос звучал приглушенно и даже чуть грубовато. К тому же Илья был и небрит. Муж, как показалось Надежде Петровне, холодно дотронулся до ее щеки губами. Так же поцеловал сына.
А Москва уже начинала жить другой жизнью. Все куда-то торопилось. Быстрее мчались ЗИСы и «эмки», и даже трамваи, казалось, задерживались теперь на остановках меньше. На стенах домов появились плакаты и объявления, в подворотнях встали с красными повязками люди, а по улицам и переулкам маршировали военные. Устанавливались ящики с песком, оклеивались белой бумагой крест-накрест окна.
Через неделю Илью вызвали в военкомат, а еще через два дня они с Сережкой провожали его на сборный пункт.
А потом ей припомнилось восьмое октября сорок четвертого года… Тогда смешалось все: и серый листочек, который был у нее в руках, и почтальон, стоявший у двери с сумкой наперевес, и тетя Наташа, крепко державшая ее за плечи, и ее комната, в которой не помнила, как оказалась. Она плакала молчаливо, словно не хотела ни с кем делить свое горе. Не отвечала ничего даже тете Наташе, которая от нее не отходила, а затем внезапно успокоилась. Опять показалось, что все это неправда, что это ошибка, которая нет-нет да и случается, и что Илья жив. «Ведь пришла же на Григория Ивановича из третьего подъезда похоронка, а он оказался жив. И на работе недавно рассказывали, что прислали извещение с указанием даже места захоронения, а с человеком ничего не случилось… Вот ведь как бывает…» — пыталась она успокоить себя не без оснований. И действительно, двух-трех таких чудесных воскрешений, которым люди становились свидетелями, было достаточно, чтобы не верить похоронкам.
Однако вскоре ее зыбкая вера в то, что муж жив, исчезла.
Надежда Петровна получила письмо от командира части, где он служил… Командир сообщал, что видел, как погиб Илья… Он писал, что ее муж был бесстрашным человеком, хорошим товарищем, что нелепая глупая смерть вырвала его из жизни и что даже не верится, что он погиб. «Он очень любил вас, сына, — припомнила она строчки письма. — И все хотел скорее свидеться с вами. Когда Сережа вырастет, он может гордиться своим отцом, как гордимся сегодня им мы, его товарищи…»
Командир просил поцеловать за него Сережу, писал, что после войны обязательно заедет к ним в Москву. «Берегите себя во имя сына, — заканчивалось письмо, — во имя памяти Ильи…»
— Ой! Ой! Кончилась война! — все причитала Надежда Петровна.
Она посмотрела на Сережку, который сидел на кровати, обхватив руками колени, и о чем-то думал.
А в Сережке были и радость и досада. Казалось, война должна была окончиться не так, а как-то по-другому, более торжественно, что ли. И объявить об этом должна была не тетя Наташа, войдя в их комнату, как входила много раз, а кто-то другой. Какой-нибудь военный и уж обязательно мужчина.
Сережка вышел во двор, и первое, что услышал, была «Катюша»…
Расцветали яблони и груши.
Поплыли туманы над рекой…—
неслось из открытых окон второго этажа.
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег на крутой…
У четвертого корпуса играла гармошка. Какая-то женщина с платком в руке лихо отплясывала на асфальте, стуча каблуками новеньких лодочек. Сережка направился туда.
Окон в корпусах открывалось все больше и больше. Может, радость, которая вошла в квартиры, хотела выплеснуться на улицу, потому что там ей мешали стены. Теперь уже песня слышалась не только со второго этажа, но и с пятого, первого… У их корпуса тоже плясали, и, как показалось Сережке, народу здесь было больше, чем у четвертого.
К полудню во дворе стало еще оживленнее, еще необычнее. Встречая друг друга, люди обнимались, как родственники, даже целовались. Целовались смачно, по-русски, три раза в щеки. Такого Сережка не видел еще никогда. Да что там Сережка! Такого, пожалуй, не видел никто. Радость довлела над всем: и над вчерашним горем, и над позавчерашней бедой, над каждым прожитым днем из тех тысячи четырехсот семнадцати. Однако многие все-таки плакали, плакали и от радости и от печали, вспоминая тех, кого уже никогда не будет рядом.
В квартирах играли патефоны и из скудных продуктов, полученных на военные карточки и оставленных про запас, варились и нарезались закуски. Кружили голову забытые запахи жареного мяса…
К вечеру в саду появился Японец.
— Поехали в центр, — предложил он. — Там гулянье, оркестры играют!
Через полчаса всем двором уже были на Арбате. У метро продавали мороженое. И Японец, удивив всех, даже продавщицу, купил пачек пятнадцать.
— Молодец, хлопец! Правильно! — не удержалась от восторга женщина в белом халате. — Не жалей на угощение. Сегодня праздник! Да еще какой!..
У магазина «Военторг» перешли на другую сторону. Там тоже продавали мороженое, и Японец снова захотел всех угостить. Но у ребят еще оставались невысосанные пачки.
От Кутафьей башни свернули вдоль Манежа. Внизу, под крутым обрывом обнимал кремлевскую стену Александровский сад. «А деревья здесь толще, чем у нас в саду, — отметил почему-то про себя Сережка. — Давно, наверно, растут». На Манежной площади отовсюду слышалась музыка. Качали военных. Схватили какого-то лейтенанта, подбросили… Еще! Еще раз! Лейтенант смущен, улыбается… Взявшись под руки, прошли девушки. Они пели… Какой-то парень пронес щит с надписью: «Ура! Победа!» Веселая ватага подростков, таких же, как они, пробежала мимо цепочкой, скрылась в толпе. Было весело и необычно, а главное, никак не укладывалось в голове, что кончилась война и наступило мирное время. Восторг вытеснил все мысли.
Ощущение досады, с которым встретил Сережка утром слова тети Наташи об окончании войны, пропало. День победы, необыкновенный день, взбудоражил его. Ему тоже хотелось обнимать всех знакомых и незнакомых, дарить направо-налево мороженое. Жаль только, таких денег, как у Японца, не было. Казалось, что теперь все будет по-другому: не будет никаких неприятностей и обид, и жизнь настанет светлая, веселая, как праздник. «Вот только нет отца. И никогда не будет…» Мысль больно кольнула сердце, но быстро прошла, ведь за четыре года Сережка отвык уже от отца. Забыл, какой он.
Приближались экзамены. В Сережкином пятом «А» в этом году к ним готовились как-то легко и весело, не то что в прошлом. Может быть, потому, что прошлогодние экзамены сдавались впервые, а может, потому, что настроение в этом году было радостное и у ребят, и у учителей: ведь кончилась война. Однако экзамены все-таки страшили. «А что, если не удастся списать арифметику?» — думал Сережка. О том, чтобы решить экзаменационную задачу самому, не могло быть и речи. В течение года ни одной задачи сам не решил, да, впрочем, он и не верил в то, что сможет это сделать. Бывает так, когда в человеке пропадает вера в собственные силы. А в Сережке пропала, и никто из учителей этого не заметил, даже не попытался этого сделать.
Списать на экзаменах арифметику Сережке удалось — дал Андрюшка Смирнов. Правда, как показалось Сережке, завуч, который был у них на экзаменах, заметил, что он списывает, но ничего не сказал. «Молодец!» — похвалил его про себя Сережка и, уходя из класса, приветливо с ним попрощался.
Начались каникулы, и через несколько дней в их двор пришло настоящее лето. Это почувствовалось по духоте, по раскаленным крышам подвалов, на которых теперь уже нельзя было сидеть, по запыленной в саду листве. Трава поднялась выше, напрочь закрыв собой еще недавние просветы земли.
Но главным признаком перемены в природе был тополиный пух. Он был легким, как сам воздух, и долго не опускался на землю. Пух залетал в окна домов, лез в глаза, в нос, садился на губы, но его назойливость терпели, даже радовались ей: лето пришло! И еще долго-долго будут стоять теплые дни…
Пришло первое послевоенное лето. В новеньких гимнастерках, может быть выглаженных еще где-нибудь в Австрии или Германии, в доме появились фронтовики. По утрам они выходили в сад, который встречал их поредевшим, словно выплакавшим за эти годы вместе с людьми горе.
О войне фронтовики говорили мало. Стремились скорее к мирным темам, но так как находить их им было еще трудно, они в основном вспоминали довоенную жизнь.
Но было в них, этих фронтовиках, и много нового. Вот пришел с войны человек. И голос у него тот же, и тот же цвет глаз, и губы те же, а человек другой…
Савельев из второго подъезда вернулся совсем седым; Мурлыкин — тот, который перед самой войной сменил фамилию на Норд, за что и получил во дворе прозвище Норд-Мурлыкин, приехал с фронта в погонах лейтенанта и с семью орденами. Но больше всех удивил Кузнецов.
Борис Николаевич Кузнецов, который работал до войны каким-то начальником и ходил в белой фуражке с высоким околышем, потому и являл всегда вид далеко не гражданского человека, пришел с фронта в погонах рядового и без орденов.
Глядя на Бориса Николаевича, недоумевали: «Как же так? Начальник, а рядовой…» И возникали вопросы: «А может быть, вовсе никакой не начальник? Просто когда-то сам захотел им быть, и все тут?»
По вечерам во дворе гремели радиолы. Они включались громко, на полную мощность, словно демонстрировали возможности своего звучания. Под музыку танцевали. Пластинки — с романсами Изабеллы Юрьевой, Вадима Козина, Лещенко, и лишь только несколько вещей Утесова и Шульженко напоминали о войне.
Замызганные пиджаки, кофточки, промасленные телогрейки сменялись на сохранившиеся еще с довоенных времен бостоны и креп-жоржеты, трофейные курточки, блузки, аккуратные костюмчики; появились сделанные под золото кольца, цепочки, браслеты; в старомодных буфетах встали мозельские сервизы с розовыми мадоннами, по стенам развешивались гобелены.
А каких только не было часов! Круглые, прямоугольные, продолговатые…
У малышей оказались губные гармошки, у подростков — фотоаппараты, у ребят постарше — аккордеоны.
Зажатый подбородком какого-нибудь паренька красивый переливающийся инструмент представлял собой в его руках целое богатство, которое, казалось, неизвестно даже сколько и стоило.
Но это было далеко не у всех. В основном у ребят, чьи отцы вернулись. Они-то и привезли с собой дорогие подарки как плату за долгое отсутствие.
Сережке не привезли ничего. Он не завидовал всему тому, что появилось у ребят, но тем не менее чувствовал какую-то обидную несправедливость. Мать купила ему синий трофейный френч, но носить он его не стал. А френч был хороший, почти новый, даже с этикеткой над боковым карманом.
Но все-таки нет-нет да и появлялось теперь у Сережки тоже что-нибудь заграничное: ручка, зажигалка, а один раз он даже пришел домой в новых носках. Мать сразу заметила это.
— Где взял? — спросила она, рассматривая яркую пару.
— Дали…
— Кто?
Он не ответил.
— Кто? Кто? Я тебя спрашиваю! — почти закричала она.
Ей представилось, что носки попали к Сережке таким путем, о котором она даже не могла сказать вслух. «Неужели стащил? Неужели мой сын вор?»
В эту ночь она не могла заснуть. И пришла к ней тогда страшная, жестокая мысль: «Умер бы он лучше, что ли…» Она даже соскочила с кровати, пытаясь отогнать эту мысль от себя, прошла несколько раз по комнате, натыкаясь на стулья, но мысль не уходила. Надежда Петровна вышла в ванную и долго держала голову под холодной водой… «Зачем я так?.. Он же сын мой… Мой бедный и любимый сын».
Однако о носках Сережка сказал правду. Ему действительно их дали, и дал Японец. У него в тот день было много носков — все карманы набиты.
Летели дни. За четвертый корпус начали возить кирпич, доски — собирались что-то строить. Потом пригнали туда пленных немцев, и стройка развернулась.
Первое время от немцев не отходили — все смотрели, как они ходят, разговаривают между собой, как работают, будто хотели заметить в них что-то такое, чего не было в других людях. Как ни говори, а ведь немцы! Войну начали! Но один раз кто-то, глядя на пленных, произнес:
— Да они-то тут при чем? Ведь рядовые небось были, солдаты… Их гнали — они шли. Войну начали не они, а их начальники.
Фраза понравилась.
Немцев начали подкармливать: носить сухари, хлеб, папиросы. Принимая подарки, пленные улыбались, однако благодарили скупо.
Сережка никогда ничего немцам не давал, даже подходил к ним редко, будто боялся встретиться с кем-нибудь из них взглядом и узнать, что он убил его отца. Но однажды, проходя мимо стройки, он услышал:
— Мал…шик! Мал…шик!
Сережка остановился, вытащил изо рта папиросу и, пряча ее за спину, посмотрел в сторону говорившего. Немец засовывал в рот указательный палец и, улыбаясь, произносил торопливо:
— Курит… Курит… Есть?
— Нету, — прищурил на него глаза Сережка. — Нету! Нету!
Он даже похлопал себя по карману, как бы показывая, что папирос у него действительно нет. И тут вдруг Сережка ощутил какую-то жгучую неприязнь к немцу. Каким отвратительным показалось ему его лицо и эта плавающая на его жирных губах улыбка. План в голове созрел моментально.
— Нету, — повторил Сережка, — но сейчас будет… Вы подождите…
Немец его понял, закивал головой, а Сережка опрометью побежал домой. Дома он достал из-под шкафа железную плоскую банку, в которой у него хранился порох, выпотрошил папиросу, насыпал в гильзу серый воспламеняющийся порошок, прикрыл порошок сверху табаком и снова помчался к стройке.
Немец его ожидал.
— На… — протянул ему Сережка папиросу.
— О! Данке! Данке!.. — расплылся опять немец в улыбке. — Большой… данке!
Вечером во дворе рассказывали, что какой-то немец на стройке чуть не выжег себе глаза.
— Папиросу ему с порохом кто-то дал, — пояснял мушкетер-Валька. — Она-то и рванула, когда он затяжечку сделал… Лицо, говорят, ему опалило и волосы на голове сожгло. Так и надо, — заключил он.
Однако взрослые это не одобряли, осуждали даже.
— Что же теперь? Издеваться над ними, что ли, можно, если они пленные?! — говорил Савельев. — Это негоже…
— Но они же издевались над нашими. Вспомни… — не соглашался Мурлыкин.
— И все равно, — перечил ему Савельев. — Ты же знаешь, мы как в Германию вошли, приказ такой был: не обижать никого — ни мирное население, ни пленных… А издевались это нацисты, эсэсовцы…
Сережка слышал этот разговор и гордился тем, что хоть чем-то смог досадить немцу: «Молодец, Мурлыкин, правильно рассуждает».
Удовлетворенный, он направился к магазину, куда ему велела сходить мать: узнать, не привезли ли чего?
Магазин был пустой, как и полукруглые стеклянные витрины, пыльные изнутри. И только в самом углу, где неторопливая, всегда с печальными, казалось уже выплаканными, глазами тетя Клава торговала газировкой, толпилось несколько человек. Тетю Клаву знали не только в Сережкином доме, ведь в магазин ходила почти вся улица. В войну у тети Клавы погибли на фронте два сына, и женщина осталась одна. Ее любили, а особенно малыши, которым она нет-нет да и давала бесплатно разноцветные горошинки — ландрины или наливала стакан газированной воды на всех. И вот когда Сережка уже был готов сказать тете Клаве: «Один с сиропом», он почувствовал сильный толчок в плечо. Какой-то парень в майке и в начищенных до блеска сапогах, в которые были вправлены брюки, оттолкнул его и протянул продавцу деньги.
— Ты что? — отскочил в сторону Сережка. — Ты что пихаешься?
— Тихо, тихо, оголец…
И он смазал ладонью по Сережкиному лицу. Тетя Клава и стоящие в очереди возмутились. Но что они, в конце концов, могли поделать с нахалом, который как ни в чем не бывало уже требовал стакан воды.
Парня Сережка видел впервые. «Кто он? Откуда взялся?» А тот уже пил газировку, косо поглядывая на Сережку, который, отступив назад, лихорадочно строил планы мести. «Вот выбью сейчас у него стакан…» И Сережка, конечно, выбил бы! Он даже прикинул, с какой стороны это лучше сделать, еще бы секунда, и тот бы умывался своей газировкой. Но тут неожиданно в магазине появился Японец. Он сразу же обратил внимание на раскрасневшегося Сережку.
— Ты что здесь? — подошел он к нему.
— Да вот… Оттолкнул его этот жирдяй, — высунулась из своего оконца тетя Клава. — Взял и оттолкнул… А он стоял здесь, как все, в очереди…
— И по лицу еще добавил, — пропищал старичок в белом, как и его бородка, пиджачке.
Парень смерил взглядом Японца и не тронулся с места. Он тянул газировку, всем своим видом показывая, что право сильного — за ним.
— Пошли потолкуем, — подняв плечи, приблизился к нему Японец.
— А что ты?
— Ничего, — Японец сплюнул сквозь зубы.
Они вышли из магазина, и тут же короткий удар Японца в живот свалил парня на землю. В секунду пропал с сапог блеск, серой пылью покрылись брюки.
— Ты что? — кричал теперь уже парень, пытаясь подняться. Но Японец не давал. Засунув руки в карманы, он пинал ногой парня, приговаривая:
— Уродовать сейчас буду! Уродовать!
В руках у него блеснула бритва.
Как казалось Сережке, в карты ему везло, и он больше выигрывал, чем проигрывал, хотя в общем-то никогда не подсчитывал выигрыши. Но сегодня не фартило — в кармане осталось только тридцать копеек, и потому, почувствовав досаду, он отошел от лавочки. «Надо же! В третий раз бары получились…» Однако желание играть не пропало, и Сережка вскоре снова оказался среди ребят, от которых метавший банк мушкетер-Женька уже требовал, чтобы они показывали деньги, прежде чем брать карту.
— Предъяви, — говорил он кому-нибудь из протягивающих руку, — тогда дам…
— Отвечаю!
— Говорят, предъяви, — настаивал Женька.
Он чувствовал себя хозяином положения и куражился, как мог.
Деньги предъявляли.
Однако Женька не стал требовать, чтобы Сережка показывал деньги, поверил и так.
— Черт возьми! — прошипел про себя подросток, увидев, что опять перебор.
Через несколько минут он снова попросил карту, но на сей раз Женька уже заволновался.
— Денюжки, — сказал он. — Изволь расплатиться. И банкомет назвал сумму.
— Я на все… На отыгрыш…
— Денюжки, — повторил Женька и снова прошел улыбкой по лицам ребят.
— На тельник! — выпалил Сережка, настойчиво протягивая руку, и, чтобы удостоверить, что решение его твердое и окончательное, даже распахнул ворот рубашки.
Весть о том, что Сережка проиграл мушкетеру-Женьке тельняшку, быстро разнеслась по всему двору. А еще говорили, что Сережка продешевил — тельник стоил дороже.
На другой день Сережка сидел на лавочке один. Делать ничего не хотелось и к ребятам, которые толклись у подвала, тоже не тянуло. Тем более что там был Женька.
Во двор въехала машина и остановилась у третьего подъезда. Ее кузов был забит мебелью и узлами. Низенький военный выпрыгнул из кабины так, будто хотел куда-то бежать, но, заметив у подвала ребят, остановился. Потом Сережка увидел, как военный направился к ребятам и, подойдя ближе, что-то спросил. В ответ раздался дружный хохот. Это Сережку уже заинтересовало, и он поднялся с лавочки. Военный, оказывается, рядился насчет выгрузки машины.
— Ну а если серьезно, пацанва, — смотрел он на ребят. — Я же не бесплатно прошу…
— А сколько заплатишь? — спрашивал Женька.
— А сколько хотите? — перешел уже на деловой тон хозяин вещей.
— А сколько не жалко?..
И вдруг военный понял, что этот чернявый носить мебель вовсе не собирается, а просто смеется над ним.
— Ну, хотите… — повысил он голос и назвал сумму.
Как захотелось Сережке крикнуть, что он согласен. Представились деньги, много денег, на которые, конечно, можно было бы отыграться у Женьки, а главное, вернуть свою тельняшку. Но не мог же он сказать сейчас, что согласен, если другие молчали. Ребята ушли. Он снова остался один — опять не захотелось быть с ними, и на душе стало муторно. Сережка никогда не думал, что так бывает, когда остаешься один.
…Страшная все-таки вещь — одиночество. Оно озлобляет, вселяя в человека тоскливую уверенность, что нет и не может быть на свете никакой доброты. Никакой… И никогда… Одиночество пугает ощущением ненужности, ощущением пустоты…
Сережка бесцельно бродил по большой улице, не видя и не слыша ничего вокруг. Во двор вернулся, когда уже темнело.
Остановившись у своего подъезда, увидел Кольку-скрипача, который тут же подскочил к нему. Сколько раз он приглашал Сережку к себе домой — послушать, как он играет на скрипке. Хотел, видно, отблагодарить его за велосипед, но Сережке все было некогда. В общем-то несолидное это дело — музыка. «Подумаешь, скрипку слушать! Радость тоже…»
— Пойдем, Сережа, к нам, — опять начал Колька, — ведь обещал же. И мама сказала, чтобы ты приходил.
Мальчик даже коснулся его руки, полагая, очевидно, что это поможет уговорить Сережку.
На этот раз Сережка согласился, и они отправились к Кольке домой.
К его удивлению, пиликанья, которое он привык слышать из окна или с балкона, когда Колька играл на скрипке, не было. Маленький скрипач мелодично выводил какую-то вещь, не отрывая от инструмента глаз, и даже шевелил от усердия губами. «А трудно, наверно, играть на скрипке, — следил за его движениями Сережка. — Вон ведь как извивается…»
Закончив, Колька опустил смычок и сказал:
— А ты знаешь, как играл Паганини?
— Кто?
— Паганини… Это скрипач был. Он жил в Италии. Очень давно, правда.
— А ты откуда знаешь?
— Я книжку про него читал.
Потом они пили чай с конфетами «подушечка», и Колька рассказал ему, как играл Паганини. Сережка слушал, хотя, честно говоря, его это не интересовало. Вскоре он снова оказался на улице.
Был уже поздний вечер. К тому же, как плача, заморосил дождь. Он так был созвучен Сережкиному настроению, что ему тут же захотелось домой, к теплу, к свету.
Придя домой, Сережка увидел военного, который, быстро встав со стула и широко расставив руки, радостно произнес:
— Внучек! Какой большой стал!
Это был дед.
Петр Васильевич изменился, постарел. Лицо его стало широким, одутловатым, и, что особенно поразило Сережку, дед стал меньше ростом. Но Сережка все равно узнал его сразу же, а может быть, просто догадался, что это дед. Ведь кому еще было к ним приехать…
Он почувствовал сильную мускулистую руку, обхватившую его за шею, колючие усы.
Дед возвращался из Германии. На груди его блестели ордена, которых было так много, что они налезали друг на друга. Среди них были и такие, каких Сережка еще никогда не видел — тяжелые блямбы, продолговатые плашки с тиснениями, кресты на голубых лентах.
— Что же с дедушкой-то не здороваешься? — заметила мать, видя, что Сережка не в силах вымолвить слова.
— Здравствуй…
— Здравствуй, здравствуй! — нагнувшись к нему, зазвенел орденами дед. — Здравствуй, внучек…
Отвечая на бесконечные вопросы деда, Сережка заметил, как внимательно слушает его ответы мать, словно ждет момента, чтобы вмешаться, если он вдруг что-то скажет не так. Но Сережка отвечал медленно и немногословно, в худшем случае просто пожимал плечами — не знаю, дескать, и все тут.
Когда сели за стол, мать, достав неизвестно откуда четвертинку, налила деду, себе и чокнулась с ним.
— Ну, папа, за твой приезд, — сказала она и хотела добавить еще что-то, но замкнулась.
Дед выпил, аккуратно поставил на стол лафитник и тронул указательным пальцем усы. Есть он начал тоже аккуратно, будто боялся, чтобы с вилки ничего не упало. Следующий тост дед, приосанившись, предложил выпить за Сережкиного отца, за память о нем.
— Хороший человек был Илья, добрый. Пусть будет ему земля пухом, — услышал Сережка и не понял смысла последней фразы. «Как это — пухом?»
Он заметил, что этот тост дед с матерью выпили, не чокаясь и не глядя друг на друга, как бы стеснялись человека, за которого пили, будто стоял он между ними. Сережка тоже, как и они, опустил глаза, почувствовав важность минуты, в которую нельзя было ни говорить, ни жевать.
После ужина мать с дедом ушли на кухню, а он остался в комнате один. Звонко тикали на этажерке часы, но стрелки двигались медленно. Наконец, дед и мать возвратились. Петр Васильевич сел у окна, повернувшись к темному стеклу, закурил и начал изредка посматривать на Сережку.
Утром, когда встали, дед громко объявил:
— В деревню поедешь со мной. Побудешь лето там… И мать отдохнет от тебя…
Сережке это не понравилось. «Значит, мать ему нажаловалась, — подумал он. — Так вот о чем они вчера разговаривали на кухне! И зачем только матери нужно было все рассказывать? Эх, мать, мать…»
Ему не хотелось ехать в деревню. Но что тут поделаешь, если так решил дед? И Сережка почувствовал, что он впервые подчиняется силе.