Глава VI

В саду на деревьях все меньше оставалось листьев. Они каждый день слетали с качающихся сучьев и ложились на уже остывшую землю. Прохладный ветер вносил в сад неуютность, и клумба, потеряв свою прежнюю пышность, стояла пожухлой. Засохшие стебли цветов торчали из нее, как гвозди, которые забыли вытащить или вбить по самую шляпку.

Игра в карты переместилась со двора на чердак, и теперь домоуправ должен был подниматься туда, чтобы гонять картежников. Но чердаков было много, и ребята их меняли, поэтому Петру Александровичу редко удавалось накрывать играющих. Замки же, которыми он попытался закрывать чердаки, не помогали — их сбивали или перепиливали. Сережка на чердак не ходил. Все больше почему-то был дома: мастерил что-то на кухне или слушал тетю Наташу, которая рассказывала о том, как жили до войны, и даже вспоминала то давнее время, когда она была еще гимназисткой.

— Классная наставница Марта Филаретовна была очень строгой, — говорила тетя Наташа. — Мы ее боялись.

«А чего бояться-то? И почему классная наставница, а не классная руководительница?»

— А еще нас учили танцевать… — рассказывала тетя Наташа.

— Как? Прямо на уроках? — удивился Сережка.

Он плохо понимал то, что говорила тетя Наташа. Ему казалось, что его школа, в которой он учился, стояла всегда, и что все могли учиться только в ней, а не в какой-то там гимназии… Нет, о гимназиях он, конечно, слышал, но ведь они были так давно.

В октябре вернулся Павел Андреевич. Заехав к ним вечером домой, он сказал, что в воскресенье утром они начнут с Сережкой работать.

Сережке не понравилось, что он так рано за ним приедет. «Ну, хотя бы к обеду прикатил, а то и после… Ведь утром в воскресенье мы с ребятами хотели пойти на железку. Там, говорят, вагоны с чем-то стоят открытые и никто не охраняет… А может, я успею?..»

— Через полчаса чтобы дома был, — сказала ему мать, когда в воскресенье он уже закрывал за собой дверь. — Павел Андреевич приедет. Не забыл?

Листьев на деревьях почти не осталось. Сучья уныло смотрели на мокрые ржавые настилы, окружившие стволы. Птицы давно улетели, и в саду теперь хозяйничали только воробьи. Обозначив себя мелкими точками, они, казалось, не знали, куда и зачем перелетают.

«Эх, пристрелить бы одного! Да жаль, нет рогатки…» Однако он тут же подумал: «А зачем стрелять? Что они? Мешают, что ли?.. А жить все хотят…»

На своем ненашенском велосипеде проехал Гарик. Увидев Сережку, еще сильнее заработал педалями, прижался к самому штакетнику. «Катается… — посмотрел ему вслед Сережка. — Уже холодно, а он катается…»

Сережка вошел в серый холодный сад. Набежавший ветер неприятно коснулся лица. Поправив обеими руками воротник куртки, Сережка посмотрел по сторонам. Ребят еще не было. «Когда же они выйдут?» Сомнения скребли душу. «Что делать? Не ходить с ребятами на железку — обидятся, не ехать с художником?»

И вдруг Сережку кольнула мысль, которая в общем-то и заставила его принять решение. «Ведь он в школу из-за меня ходил. С директором разговаривал…»

И подросток почувствовал, что не поехать к Павлу Андреевичу не может. «Но как же с железкой? Что сказать ребятам?.. А что, если ничего не говорить? Не пойти, и все… А сейчас смыться из сада и подождать Павла Андреевича дома».

Он так и сделал. Но едва переступил порог комнаты, со двора донеслось:

— Серега! Серега!

Кричали мушкетеры.

— Тебя, что ли? — кивнула на окно мать. — Ишь горло дерут… Скажи им, что тебе сегодня некогда, что ты не выйдешь…

— Не буду!

Однако, когда мать ушла на кухню, он все-таки подошел к окну и, осторожно отодвинув штору, посмотрел на улицу. Почти все, кто собирался идти на железку, уже стояли у штакетника. Среди них был и Японец. «А он что? Тоже пойдет? — удивился Сережка. — Ведь не собирался же…» Присутствие среди ребят Японца возродило в душе Сережки сомнения, но приход Павла Андреевича снова переменил настроение. Сережка почувствовал, что теперь ему оставалось только одно — ехать с художником. Но как он сейчас выйдет из подъезда, если там ребята? «Тянуть время?.. Бесполезно. Ну сколько можно протянуть? Пять, десять минут? Не больше…» Сережка медленно надел куртку и подошел к двери, вернулся — забыл кепку. Потом нашел и ее, потоптался немного в передней, но уже и топтаться стало бессмысленно, вышел на лестничную клетку. Павел Андреевич последовал за ним.

— Не волнуйтесь, — проходя мимо Надежды Петровны, сказал он. — Все будет хорошо. Ваш сын будет доставлен вовремя, как мы договорились.

Слово «договорились» резануло Сережку. «Что это они? О чем-то договаривались без меня?» Но это маленькое чувство досады было ничто по сравнению с тем, что ждало его внизу.

— Серега! Ну, где ты? Мы тебе кричали, кричали, — двинулись к нему мушкетеры, как только он показался у подъезда. Никто не обратил внимания на, Павла Андреевича. А чего обращать-то? Просто идет вместе с Сережкой человек. Ну и что? Знакомый он его, что ли? Мало ли кто выходит и входит в подъезд… Однако ребята вскоре поняли, что этот человек его знакомый. Увидев, что Сережка устремился к ребятам, Павел Андреевич остановился.

— Я не пойду сегодня на железку, — было первое, что сказал им Сережка. — Не пойду…

Он посмотрел в сторону художника, словно ожидал, что тот сейчас объяснит причину его отказа, а потом повторил еще раз:

— Не пойду.

— Кто это? — приблизился к Сережке Японец и одними глазами показал на Павла Андреевича.

— Один знакомый…

— Чей?

— Мой…

— Не темнишь, Пират?

— Нет.

Японец отступил назад и покосился на Павла Андреевича, но потом снова перевел глаза на Сережку:

— Значит, не пойдешь на железку?

— Нет.

— Ну, давай, давай…

И Японец, как всегда, сплюнул сквозь зубы.


Сережка очень удивился, что студия, в которой его будут рисовать, помещалась в обыкновенном жилом доме и дверь в нее была такая же, как в простую квартиру, облупленная, с черными от обуви внизу полосками. Ему представлялось, что студия — это отдельный дом с широкими дверями и большими окнами, как витрины магазинов, что стоит этот дом за забором и что никогда туда так просто не пускают.

Дверь им открыла женщина в белом переднике, удивительно напоминающая врача. На ее руке блестело кольцо.

— Приехали? — сказала она, улыбаясь. — А я вас уже заждалась.

— Вот мой герой! — легко подтолкнув вперед Сережку, представил его Павел Андреевич. — Знакомься! Сережа! А это Вера Николаевна, моя жена.

Вера Николаевна пожала Сережке, как большому, руку и повела в комнату. Сережка увидел стол, уставленный тарелками, на которых лежали ветчина, буженина, еще какие-то вкусные вещи, которые так редко были у них с матерью. Посреди красовался фарфоровый чайник. Сережка не успел рассмотреть всего, что стояло на столе, как оказался уже сидящим в кресле, в котором могло бы уместиться трое таких, как он.

— Ну, сначала завтракать… Завтракать, — весело сказал Павел Андреевич, потирая руки. — Работы нам предстоит много, — подмигнул он Сережке. — Так что сначала нужно подкрепиться.

— А я уже ел…

— Ел? Ну и что? Еще поешь.

После завтрака Павел Андреевич достал сигарету. Закурила и Вера Николаевна. Запах табачного дыма распространился по комнате. Он лез в горло, щекотал ноздри. Сережке тоже захотелось курить. Прикрытая спичками пачка сигарет лежала совсем рядом. Достаточно было протянуть руку, и сигареты были бы у него…

Вера Николаевна начала убирать со стола. Павел Андреевич тоже встал.

— Ну, Сережка, за работу…

И он пошел в другую комнату. Сережка последовал за ним.

В комнате было много света. На стенах висели белые головы каких-то бородачей с выпученными глазами, картины, в том числе, как показалось Сережке, и недорисованные.

Заметив Сережкино любопытство, Павел Андреевич не стал торопить подростка. «Пусть все рассмотрит!»

А для Сережки открывался мир, которого он раньше никогда не видел так близко.

«Натюрморт», — прочитал он на одной из картин и тут же спросил:

— А что такое «Натюрморт»?

Павел Андреевич ответил:

— Натюрморт — это изображение неодушевленных предметов. «Натюрморт» от французских слов «nature» и «morte», что в переводе означает «мертвая природа».

— А это вы рисовали?

— Нет. Это мне подарил Филипп… Мой друг, к которому я ездил в Загорск. Помнишь?

«Красиво, — не отрываясь от натюрморта, отметил про себя Сережка. — И ваза, как настоящая… Даже воду в ней видно… А с этой стороны не видно…» Сережка наклонил голову набок, а потом снова выпрямился. «А сейчас опять видно! Вот здорово!» Однако он тут же перестал вертеть головой — испугался, что Павел Андреевич заметит и сделает замечание. Что, дескать, он балуется. Но художник ничего не сказал, хотя и видел Сережкино трюкачество.

Особенно Сережку поразили нарисованные деревья, которые почему-то так и заставляли смотреть на себя. Он не сказал бы, что эти деревья были какими-то особенными — деревья как деревья: ствол, листья. Но тем не менее было в них что-то такое, чего Сережка не видел раньше. Они были какие-то печальные, что ли… Он посмотрел на надпись и прочитал: «Осенние тополя». «Точно, — отметил про себя. — Летом тополя другие…»

У одного портрета Сережка стоял особенно долго. Портрет назывался «Девушка в черном». Он стоял и думал: «Она же чего-то испугалась? Вон как смотрит… А здесь уже нет, — перевел Сережка глаза на другой эскиз. — Здесь она уже не боится».

Он поворачивался от стенки к стенке и смотрел на картины. Наконец Павел Андреевич решил прервать Сережкину экскурсию.

— Ты сядь, Сережа, — сказал ему художник. — Сядь, а я тебе расскажу, о чем моя картина, что будет на ней нарисовано…

Сережка опустился на стул. Сел и Павел Андреевич.

— Во время войны, Сережа, — начал он, — нашей армии помогали победить фашистов все: и взрослые и дети.

Сережка кивнул головой.

— Ну, не такие маленькие дети, — поправился Павел Андреевич, — а вот такие, как ты… Это были обыкновенные ребята. До войны они учились в школе, играли, баловались, хулиганили даже…

Сережа оживился.

— Ну, не в таком смысле хулиганили, — снова поправился художник, — но родителям все-таки досаждали. — Павел Андреевич задумался. — Я вот всю жизнь не могу себе простить, что мать иногда из-за меня плакала. Сорви голова я был, Сережа, в детстве. А вот как умерла она… Мне тогда столько же, сколько тебе, лет было.

Он снова задумался.

— Итак, победить фашистов во время войны помогали все… — повторил Павел Андреевич. — Представь себе, Сережа, деревню, которую заняли немцы. Они находятся в ней уже несколько месяцев, но неспокойно им там — вокруг партизаны, которые нападают на них, убивают солдат, офицеров. Рядом с деревней леса. В них-то и действует партизанский отряд. В деревне живет один мальчик, подросток. Зовут его… Впрочем, неважно, как его зовут — важно, что он есть.

Павел Андреевич подумал, что, может быть, все-таки лучше назвать Сережке имя, но потом решил, что не нужно — увидел, что он и так верит.

— У этого мальчика отец на фронте, а он здесь со своей матерью на оккупированной территории. Однажды, когда партизаны спрятали в сарае недалеко от деревни своего раненого товарища, они дали этому мальчику задание связаться с ним…

— Стойте! — внезапно остановил его Сережка. — Это же было в нашей деревне! Вы же рассказываете о Шурке, Васяткином сыне! — добавил он уже громче и уставился на художника.

— Да, это Шурка, — сказал тихо Павел Андреевич. — И он очень похож на тебя… Так говорил мне его отец, Василий Савельевич…

— Их всех поп предал, — сообщил Сережка.

— Поп?

— Да… Бабушка рассказывала… Поп и его дочь…

Художник помолчал. Нахмурился. Прошел от окна и обратно. Потом, остановившись, сказал:

— Мало ли что она рассказывала, Сережа. Но поп и его дочь не предавали…

Случайная встреча с Сережкой в деревне укрепила в художнике желание писать свою «Военную картину», как он ее называл. «Ведь он тоже из Никольского! — подумал тогда Павел Андреевич. — И похож на Шурку…»

Уже встретив Сережку в Москве, Павел Андреевич понял, что не ошибся. «Такой! Такой, как он, и должен быть мальчик на картине!» — убеждал себя художник, вспоминая историю, которую узнал в самом конце войны в маленькой, немецкой больнице.

…Они вошли в полуразрушенный город, покрытый гарью и копотью. Там даже дышать было трудно. Расположились недалеко от трехэтажного дома, стекла в котором были разбиты, и белые занавески развевались под ветром, как флаги капитуляции. Однако чувствовалось, что в доме было много народу. Получив приказ узнать, что там, он с несколькими бойцами отправился в дом. Оказалось, это была больница, обыкновенная городская больница. И как только немцы могли в таком незащищенном месте оставить больных при штурме города, тем более что там даже было детское отделение?

Собрав оставшийся персонал, Павел Андреевич объявил, что все врачи и медсестры могут продолжать работу, и пошел по больнице. Пожилой немец, заместитель главного врача, как он представился, сопровождал его.

Войдя в первую же палату, Павел Андреевич оторопел. Палатой эту серую комнату с высоким потолком назвать было нельзя. Это скорее была солдатская казарма, в которой только что закончилась перестрелка. Везде была грязь. На полу валялись одеяла, подушки, битые стекла. Некоторые кровати были перевернуты, тумбочки сдвинуты. А вообще беспорядок был несусветный, глаз даже не сразу различил живые лица больных. Появление советских вызвало в палате движение, в котором легко угадывалось беспокойство. Павел Андреевич впервые, пожалуй, почувствовал тогда в немцах людей, которых надо пожалеть, успокоить.

— Гражданин лейтенант, — внезапно окликнул его женский голос.

Он обернулся и увидел исхудалое лицо, закрытое до подбородка солдатской шинелью.

— Гражданин лейтенант, — повторила женщина. — Простите, что я не называю, как это у вас полагается, «товарищ лейтенант». Но ведь вы можете обидеться, если к вам так тут кто-то обратится из здешних.

Она говорила на чистом русском языке.

— Вы русская? — не удержался он от вопроса.

— Да.

— Как вас зовут?

— Ольга.

— Что с вами?

— Плохо…

Кровать стояла у самого окна, и набежавший ветер заиграл ее волосами, накрыл прядью глаз. Она не пошевелилась, чтобы поправить. Он приказал вынести ее из палаты и поместить в какую-нибудь отдельную комнату.

Пока солдаты выполняли приказание, переводчик переводил его вопросы:

— Кто она? Откуда?

Врач пожимал плечами.

— Привезли только вчера… Вчера… — талдычил он. Когда Павел Андреевич вошел в комнату, куда ее поместили, она показалась ему совсем другой. Глаза женщины ожили, а на щеках даже появился румянец. Она силилась улыбнуться.

— Вы можете говорить? — спросил он ее. — Или отложим наш разговор до следующего раза.

— Нет, — сказала Ольга. — Давайте говорить сейчас, потому что другого раза может и не быть…

Ольга начала свой рассказ.

— До войны мы жили в деревне, — спокойно звучал ее голос. — Мать умерла рано, когда мне было всего пять лет. Как ни странно, но я на всю жизнь запомнила тот день, когда мама с белым лицом лежала вся в цветах на большом столе, а кругом было много народу. Я еще сказала тогда: «Мамочка, дай цветочек». Но мама не отозвалась, а взрослые, как я помню, заплакали еще горше. Отец больше жениться не мог — он был священник, а им церковный закон, как известно, запрещает вторично вступать в брак. С тех пор мы жили вдвоем: отец и я. У нас в доме осталось несколько маминых фотографий, — продолжала она, — и я, бывало, часто доставала их. А еще я знала, где лежит мамино кольцо — маленькое бриллиантовое колечко, которое она носила. Как хорошо было держать его в руках, ведь оно мамино…

Из ее рассказа Павел Андреевич узнал, что их дом стоял верстах в двух от села, почти у самого леса, к которому примыкал принадлежащий им сад. В сорок первом пришли немцы. Офицер, высокий, молодцеватый, с редкими выцветшими волосами, часто приходил в их дом. Закрывшись с отцом в его комнате, они подолгу о чем-то разговаривали. Офицер всегда пил самогон, и по дому разносился противный запах. Ольга хорошо запомнила этот запах, как и жадные глаза офицера, когда он, захмелевший и раскрасневшийся, говорил всегда одно и то же:

— Я когда-то не буду идти… Я буду оставаться здесь ночь… Мне есть нравится, Ол…га.

— Господь с тобой, — крестясь, отвечал ему отец. — Она же еще ребенок…

Но офицер не унимался, а однажды даже потребовал, чтобы Ольга его поцеловала.

— Если он только прикоснется ко мне, — сказала она тогда отцу, — я убью его.

— Храни тебя бог! — взмолился отец, испугавшись, что офицер услышит.

Но тот был пьян.

— Терпи, терпи, дочка, — повторил отец Ольге, когда офицер ушел. — Иисус Христос в мудрости своей завещал нам, грешным, терпеть…

И старик заводил свою долгую притчу.

Церковь немцы не закрыли, и она все так же в положенное время звонила, а настоятель все так, же каждый день спешил на службу. Однако прихожан стало меньше. Из дальних деревень почти не ходили.

— Иудина дочь! Продалась за тридцать сребреников! — услышала она однажды, когда, разыскивая по селу корову, остановилась у колодца.

Ольга обернулась.

— Что зенки-то таращишь? — вскинулась на нее бабка Серафима, — коровку свою потеряла? А у нас у всех теперь уже нет коровушек-то. Немцы, дружки твоего батюшки, увели. Что, донесешь на меня? Да только я не боюсь… Я уж свой век отжила. Это тебе жить да мучиться-то…

Ольга ничего не сказала отцу, а ушла в тот день в сад и долго плакала под старой раскидистой яблоней.

Вскоре от дома к дому стала расходиться кругами весть, что в лесу появились партизаны, что расположились они где-то далеко от дорог и тропинок, куда, как говорится, и зверь не заходит, и птица не долетит, и что скоро будут освобождать село. В лесу действительно иногда слышались выстрелы.

Однажды вечером стреляли совсем рядом. Потом автоматные очереди утихли, а в окно кто-то постучал. Ольга отдернула занавеску, но никого не увидела. Свет керосиновой лампы отразил в стекле только ее лицо. «Показалось, что ли?» — подумала она, но в окно постучали снова.

— Кто там? — вышла в сени Ольга.

Никто не отвечал, но теперь уже постучали в дверь. Она открыла. Ее оттолкнули, и Ольга почувствовала чуть ниже лопатки прикосновение чего-то тяжелого.

— Кто дома? — спросил ее голос сзади.

— Никого.

— А где отец?

— Вечерню служит.

— Да ты опусти автомат-то, — откуда-то из темноты сказал другой голос. — Видишь, девчонка совсем оробела. А мы ведь зла ей никакого чинить не будем… Попросить ее хотим, как свою, как дочку…

— В доме никого нет, товарищ командир. Лошадей тоже нет, — снова услышала Ольга, и слабый луч карманного фонаря скользнул по ее лицу.

«Партизаны», — догадалась она; ей начали объяснять:

— Беда тут у нас случилась… Товарищ ногу подвернул… Ходили мы по лесу, пичужек разных стреляли, а он оступился. Да так, что идти не может. Обмыть бы ему ногу-то да перевязать…

Они втащили в дом грузного парня и положили на лавку в передней комнате. Грязная, набухшая кровью тряпка обматывала его колено. «Вот это подвернул, — заметила она про себя, доставая из печи чугунок теплой воды. — Сказали бы уж лучше правду… А может, им нельзя говорить?.. Конечно, нельзя! Я-то что?! Ну, да ладно… Скорее бы только уходили и раненого уносили…»

Однако они не могли взять с собой раненого. Даже втроем им не дотащить бы парня до лагеря, а потом кто знает, может быть, придется и отстреливаться, лошадей же нет.

— Ты вот что, дочка, — обратился к Ольге человек, который приказывал кому-то несколько минут назад опустить автомат, — подумай, куда до завтра спрятать нашего товарища. Да так, чтобы ни одна душа не знала… А завтра, как твой батька уйдет к вечерне, мы за ним придем. Ладно? Но только не вздумай шутковать, дочка… Ой, не думай, — покачал он головой. — Выдашь, не простим мы тебе этого…

— Вы сами его прячьте, — опустила она глаза. — Идите в сад и прячьте в сарае.

— И то ладно, — протянул он. — Завтра, как будет все спокойно, ты знак нам дашь.

Ольга удивленно посмотрела на него и даже при слабом свете лампы увидела, как давно он не брит.

— Повесишь к вечеру у дома белье на веревке, и мы будем знать, что все тихо… — продолжал небритый. — Постирать-то у тебя небось найдется чего?

— Найдется, — ответила и спросила: — А если погоды не будет?

— Какой погоды? — не понял он.

— Дождь пойдет и белье будет вешать нельзя?

— Права, дочка, — улыбнулся небритый. — Не учел… Тогда, к вечерку печку затопишь, чтобы дым шел. Ну, там сварить себе что-нибудь понадобилось или еще что… Так можно?

— Можно, — согласилась она.

— Ну, на том и порешили… Да, — обернулся он к ней, уже уходя, — если не сможешь затопить печь…

Он помолчал.

— Ну, помешает тебе кто-нибудь… Да мало ли что… Скажи ему об этом, — кивнул на раненого небритый, — а то ведь он беспокоиться будет… — И, взглянув на парня, добавил: — Не робей! Все будет хорошо. Если не завтра, то послезавтра придем. Только лошадь достанем… Да, дочка! — вновь обернулся он к Ольге. — Не найдется ли у тебя какого-нибудь хлебца парню? А то ему, может, дня три ждать нас придется…

Ольга видела, как блеснули у них глаза и как впились они взглядом в большую краюху, которую она принесла с кухни. «Партизаны, а голодные».

Когда они ушли и унесли в сарай раненого, Ольга еще долго сидела, дрожа всем телом, и не в силах была остановить озноб. Потом встала, протерла остатками теплой воды пол, лавки и снова присела к столу.

Вернулся отец. Молча прошел к себе и, не зажигая света, лег спать. Вскоре заснула и она.

Весь другой день Ольга не находила себе места… «Скорее бы подходил вечер», — думала она, поглядывая с беспокойством на покрытое тяжелыми облаками небо. Дрова лежали рядом с печкой наготове. Чугунок с водой стоял здесь же.

Посидев немного на широкой лавке, стоящей под массивными образами, она подошла к окну — какое-то подсознательное чувство заставило ее это сделать и… пошатнулась: к дому шли отец и немецкий офицер. Ольга быстро стала выносить дрова в сени. О том, чтобы затопить печь, не могло быть и речи.

Офицер сидел у них допоздна. По дому разносился все тот же противный запах самогона, и захмелевший офицер отрывисто, по-собачьи, что-то говорил отцу. Из комнаты, где они сидели, до нее долетали только отдельные слова.

Утром, как только встала, увидела у калитки Шурку. «Это еще что такое? Что ему здесь нужно?.. — И моментальная, как ей казалось, догадка поразила — Ах ты, гаденыш маленький, шпионишь?» Глаза Ольги налились злостью. Ей захотелось отхлестать Шурку по щекам, отхлестать сильно, так, чтобы ему было нестерпимо больно, а потом нарвать ему уши и вытолкнуть его отсюда пинками. Она вышла на крыльцо. Шурка был уже рядом и добродушно смотрел на нее. В ней что-то поколебалось. Однако неприязни к мальчику не убавилось, потому, наверно, и глаза оставались такими же. Она смотрела на него и ждала, что он скажет. А Шурка, заглянув через ее плечо в открытый проем двери, как бы желая убедиться, что там никого нет, спросил, почему она не топила печку. Ольга даже отступила назад. «Откуда он знает? Кто его послал?» Вопросы теснили голову, но она молчала. Видимо, хотела прочесть ответ прежде всего в Шуркиных глазах. Их взгляды столкнулись. По-разному смотрели они друг на друга. Ольга — с сомнением и жадностью, Шурка — с любопытством и спокойствием. И это его спокойствие Ольга уловила. Оно, как электрический ток, передалось ей и заставило поверить этому худенькому пареньку, которого знала, как знала и его отца и мать.

— Я, наверно, сегодня топить буду… А соли я сейчас тебе дам…

И Ольга скрылась в нешироком проеме двери. Когда Шурка ушел, она отнесла раненому молоко и сказала ему, что условного знака не подала.

А через несколько минут приехали немцы. Их было много. Они заняли весь двор, вошли в дом, устремились к сараю, в сад, трое даже начали заглядывать в колодец. Офицер отдавал команды.

— Schnell! Schnell![1] — кричал он, размахивая руками. — Vorwarts! Nach links![2]

Потом он подошел к Шурке и его матери, тете Степаниде, которая тоже почему-то оказалась здесь, и начал на них кричать. Ольга не разобрала, что он от них требовал, — так сильно и визгливо звучал его голос. А потом вдруг все как-то успокоилось… Даже послышалось, как-ударилась о ведро железная цепь у тех троих, которые были у колодца. Все смотрели в сторону сарая, откуда солдаты несли на руках раненого партизана.

— О-о! — произнес офицер и направился к партизану.

— Что я ест могу делат для вас хорошее? — остановившись около него, насмешливо произнес он. — Вам, кажется, нужно… это… медицинская помощь?..

И он, задрав голову, захохотал.

— Да! — внезапно перебил его партизан и, дотрагиваясь рукой до раненого колена, произнес на немецком языке: — Lassen Sie bitte den Krankenwagen kommen… Und schnell[3].

Он хотел еще что-то сказать офицеру, но не успел — сильный удар по лицу заставил его отпрянуть назад. Но в эту секунду случилось неожиданное. Шурка, который стоял рядом с матерью под присмотром двух немцев, рванулся с места и, подбежав к партизану, закрыл его своим телом.

— Не бейте! Не бейте его! — закричал он на офицера и широко расставил руки. Но где ему было закрыть своим худеньким тельцем партизана, где ему было соревноваться с этой доброй полусотней вооруженных до зубов людей или в чем-то убедить этого немецкого офицера, которому сейчас стоило бы только пошевелить пальцем, как Шурки бы не стало! Но офицер сдержался.

— О! Маленький русский партизан! — снова вернулся он к своему насмешливому тону. — И какой ест смелий… Смелий… Очень смелий… Может, ты это… будешь нас стрелят?

Однако на следующей фразе его глаза уже заблестели, и офицер, вытащив откуда-то из-за пояса все тот же с блестящим лезвием нож, которым когда-то махал над Мишкиной головой, ударил его рукояткой Шурке в лоб. Мальчик упал без крика. Только сильно забилась, закричала его мать. А поток немцы связали всех троих и бросили в грузовик.

Ступая ватными ногами, Ольга, вошла в дом, присела к столу, опершись головой на дрожащие руки, и стала ждать. Она почувствовала, как сильно забилась в висках кровь и как все тот же озноб охватил тело. Однако в дом никто не входил. Она не знала, сколько просидела так, а когда очнулась, увидела перед собой отца и офицера. Офицер что-то говорил, но она плохо понимала. До слуха доходили только отдельные фразы:

— За то, что скрыват… партизан, я мог бы, конечно, вас это… стрелят…

— Да не скрывали мы никого, — отвечал ему отец. — Бог свидетель. Вот тебе крест святой.

— Не надо еще это… грешить… — останавливал его офицер. — Это ест плохо… ошень плохо… — И повторял: — Я мог бы вас… стрелят… Но я ест это… добрый, и я любит Олга… Надо, чтобы она тоже любит немецкий офицер. Я тогда буду это… прощайт вам…

Никодим упал перед офицером на колени:

— Прости! Прости ее, сын мой! Во имя Христа прости!

Но офицер его уже не слушал. Отойдя к двери, он сказал еще раз, что любит Ольгу, и вышел из дома.

Прошло около часа, пока Ольга пришла в себя. А придя, первое, что сделала, подошла к отцу и крепко обняла его за шею.

— Папа, это не я… — тихо сказала она, но отец не дал ей договорить:

— Молчи, молчи, дочка. Да успокоится сердце твое в страданиях…

— Я не виновата, — повторила Ольга, и слезы потекли из ее глаз.

Она никак не могла понять, как это случилось, как узнали немцы о раненом? Шурка, конечно, теперь оставался уже вне подозрений.

К вечеру в селе говорили, что священник и его дочь выдали партизана, а заодно и Степаниду и ее мальчонку. И хотя Никодим и Ольга содержались под домашним арестом — калитку их сторожил часовой, — их вина ни у кого сомнений не оставляла.

Усидеть в четырех стенах Ольга не могла: она кругами бродила по двору, и каждый круг завершался сараем. У поленницы наступила на что-то твердое, нагнулась и подняла с травы маленькую деревянную коробочку с перламутровой накладкой — старинной работы табакерку. Наверно, партизан обронил. Вот и все, что осталось от человека.

Ольга бережно подняла находку, унесла в дом и спрятала подальше, поукромнее.

— Прожили мы с отцом недолго, — продолжала свой трудный рассказ Ольга. — Умер он. Дня за два до смерти — как чувствовал — пошли мы с ним на мамину могилу (немцы уже сняли охрану с дома), там он и говорит: «Вот умру, ты, дочка, меня рядом с мамой, в одну могилку похорони». — И даже указал, в какую сторону головой класть, чтоб к востоку было. Я отвечаю: «Что ты! Ты чего это о смерти заговорил?..» А он опять: «Нет, нет. Сделай, как прошу». А еще он сказал тогда: «Мы несчастные с тобой, дочка. Нет нам житья ни при той власти, ни при этой. Всю жизнь крест несем. Но лучше все-таки со своими. Как умру, ты с насиженного места не уходи, оставайся здесь. Бог милостив, а от судьбы своей не уйдешь. Беды избежишь, от совести не скроешься, сама себя изведешь». А я испугалась, как одна оказалась… И все в меня пальцем тычут… Хорошо еще, что тогда офицера того убили.

— Как убили? — перебил ее Павел Андреевич.

— А так и убили. Машину его взорвали, когда он в область к начальству своему ездил. А если б он жив остался, мне б несдобровать. Он все меня в страхе держал, говорил, что мною гестапо займется. А как его убили, суматоха поднялась, я тихонько ночью из дому ушла. Все бросила, взяла с собой только колечко мамино и табакерку, что от партизана осталась. Подалась в город, тетка у меня там жила, мамина сестра…

Ольга осеклась на полуслове, будто пожалела, что о тетке начала рассказывать.

— Ну а дальше? Что дальше было? — нетерпеливо заторопил ее Павел Андреевич.

— Пошла… Да лучше не ходила бы…

— Почему?

— С немцами была она заодно. Жила богато, имела свою торговлю, ресторан. Все звали ее там госпожа Мария… Она сразу же сказала, что кормить так просто меня не будет, что я должна работать у нее в ресторане. Я согласилась, а потом все и началось… Отступления, переезды, новые места… И вот наконец мы оказались в этом городе. Я не предательница, — повторила опять Ольга. — И хочу, чтобы вы это знали… Знали, как русский, что я не виновата и что совесть моя перед Россией чиста…

— Перед Россией? — переспросил он. — Но вы же бросили Россию…

— А что мне было делать? Оставаться в селе? Ждать наших? Вернее, ваших, — поправилась она. — Так с их приходом меня бы повесили на первом же столбе…

Они говорили еще долго, а потом, когда Павел Андреевич уже уходил, она произнесла:

— Эх! Если бы вы только знали, как хочется вернуться в Россию! Вернуться за прощением, которое не знаю за что просить, но просила бы…

Услышав все это, Павел Андреевич увидел тогда человеческую трагедию несолдатскими глазами. По этой, собственно, причине и приехал после войны в Никольское. Хотел сам установить все, как было. Но это оказалось не так просто.

Сведения, которые он собрал в деревне, были противоречивы, малодостоверны и никак не вязались с исповедью Ольги. Рассказывали всякое.

Он узнал, что немцы вошли в село утром, когда первые лучи уже нетеплого в ту осень сентябрьского солнца едва коснулись земли. Прохладный воздух окружал дома, туманил окна. Луга дышали поднимающимся паром. В этот пар и въехали танки, оставив за собой широкие полосы мятой травы и заполнив округу гарью. Танки остановились посреди деревни напоказ окружавшим их избам. Появились солдаты. Однако от танков они не отходили — то ли боялись, то ли ждали команды двигаться дальше. Стояла тишина. Вокруг будто все вымерло. Даже чудилось, что неугомонные куры поняли серьезность момента и потому тоже замолчали. Но тишина стояла недолго. Заскрипели калитки, задребезжали стекла. Крики и плач дополнились тревожным мычанием коров, блеяньем овец, лаем собак. Кое-где раздались выстрелы.

На другой день эти танки ушли. Пришли другие, такие же грязные, закопченные, с такими же зловещими крестами. Но ушли и эти. Затем были еще и еще — шло наступление на восток, и наконец в деревне остался небольшой отряд, который и начал вершить человеческие судьбы, устанавливая «новый порядок».

К вечеру был повешен директор школы, расстрелян колхозный бухгалтер, отправлены в районный центр Максим Дмитриев, Евсей Соколов, Раиса Прохорова — сельские коммунисты.

В деревне помнили, как увозили их босыми на телеге и как пнул солдат сапогом Раисиного Ванюшку, который бежал вслед за матерью и громко кричал: «Не увозите! Не увозите маму». Удар пришелся в самый живот. Мальчик упал, скорчился, несколько раз перевернулся, а потом, когда встал, понял, что телегу ему не догнать.

Павел Андреевич опросил в Никольском всех, кто присутствовал при казни Шурки, его матери и партизана, несколько раз подходил к дому, где жил священник. Дом и сарай стояли заколоченными.

Обо всем этом Павел Андреевич и поведал Сережке, который прослушал всю эту историю чрезвычайно внимательно. Единственное, что показалось ему странным, почему он никогда раньше не видел Ольгу, ведь она же жила совсем рядом с Никольским — дом священника он хорошо знал. Но потом, подумав, Сережка решил, что все-таки Ольгу, наверно, видел. Просто не знал, что это она.

А Павел Андреевич продолжал:

— Этот эпизод ареста партизан я и хочу изобразить на своей картине. Хочу изобразить то, как юный партизан защищает своего старшего товарища, защищает бессмысленно, наивно… Но поступить по-другому не может… Он как бы до конца этим самым выполняет свой долг, закрывая грудью раненого и вступая в неравное единоборство с офицером, всем немецким отрядом… Понятно тебе, Сережа?

Сережка кивнул.

— А теперь представь, что ты Шура… Ты пришел выручать человека, которого много раз видел в лесу — ходил к нему на связь, ведь ты — партизанский связной. Пришел ты выручать партизана, конечно, не один — там в лесу, совсем рядом, много партизан. Но тебя послали к сараю на разведку одного. Ты должен разведать там обстановку, все ли у сарая спокойно и нет ли поблизости немцев. И вот, когда ты уже поговорил с Ольгой, узнал, что все спокойно, и направился обратно, чтобы сказать это партизанам, тебя фашисты схватили, ведь недалеко от дома была их засада… Они схватили тебя и повели к дому священника, куда уже привезли твою мать, и начали все там обыскивать: сад, сарай… Сначала ты не понимал, что происходит. Почему тебя схватили, ведь ты только пришел к Ольге, как велела мать, спросил, почему она не топила печь, да взял у нее соли. Но потом начал понимать, что стоит за этой произнесенной твоей матерью фразой что-то важное. Такое важное, что и привело сейчас немцев в дом священника. А когда ты увидел, как немцы выносили из сарая раненого партизана, то понял все. Понял, что ты находишься при предательстве… «Но кто предал? Кто? Кто сказал немцам о партизане? А там и обо всем остальном?» И тут ты заметил Ольгу. «Она! Конечно, она! А кому же еще? Кроме нее, здесь никого не было». Ты посмотрел на Ольгу, и ваши взгляды снова столкнулись. Совсем по-другому смотрели вы теперь друг на друга, чем тогда, когда ты несколько минут назад подходил к ее крыльцу. Ненависть и злость вошли в тебя сразу же. «Предательница! Ты — мерзкая предательница!» — готов был крикнуть ты, но сдержался — что-то остановило тебя, когда ты еще раз взглянул на Ольгу. Ты почувствовал, что она тебе хочет помочь, хочет сделать что-то такое, чтобы тебя отпустили. «Нет! Это не она предала! — подумал ты. — Но кто же тогда? Может, ее отец, священник Никодим? Но где же он? Здесь его не видно». Ты еще раз посмотрел на Ольгу и уже твердо решил, что она не предательница, — Ольга рвалась к тебе. Но тут офицер подошел к раненому партизану. Ты не слышал, что он ему сказал, а только увидел, как офицер изо всей силы ударил партизана по лицу. Ты не помнишь, как вырвался из рук державшего тебя немца и оказался рядом с партизаном и офицером. «Не бейте его!» — Павел Андреевич крикнул так, как будто сейчас действительно кого-то били. — Вот этот момент, эту секунду, мне и хочется изобразить, — сказал он после долгой паузы и замолчал снова — хотел, чтобы его рассказ как следует отложился в Сережке.

…Не увидев из трубы дыма, партизаны забеспокоились. Может быть, Ольга предала? И их раненого товарища уже нет в живых? Хотя нет… Немцы не такие уж глупые. И если они узнали бы, что на дым еще кто-то может прийти, печь обязательно топилась бы. А может, они что-то другое задумали?..

Вопросов появилось много, сомнений тоже. Но главное, что волновало партизан, не случилось ли чего с их товарищем. Надо было узнать, что с ним. Но как?

И тогда они постучались ночью в деревне в крайнюю избу.

Открыв дверь и впустив пришельцев, Степанида увидела в отражении лунного света у каждого на груди автомат.

— Кто еще есть в избе, тетка? — спросил тот, который был выше.

— Никого… Один мальчонка… Сын. Он спит. А вы кто будете? — беспокойно спросила Степанида.

— Свои.

«Кто это «свои»?» — еще тревожнее побежали мысли.

— Партизаны мы…

«Партизаны?.. А вдруг это немецкие запроданцы? Не партизаны, а запроданцы… И пришли сюда затем, чтобы что-то выведать… Ну, как же! Так и есть, запроданцы!» — пыталась Степанида рассмотреть в темноте лица гостей.

— Ты вот что, тетка… Где священник живет, знаешь?

— Знаю.

— Узнай завтра, что там делается.

— А что делается? — переспросила она. — Живет он там с дочкой. Тихо, мирно… Благочинно… Службу исправно служит.

— А ты Ольгу знаешь?

— Как не знать… И матушку ее тоже знала.

— Ну и как она? Исправная девица? — неожиданно влез в разговор другой.

— А бог ее знает… Дружбы я с ними не вожу… Девица как девица. Кроткая, как и положено быть дочке священника.

— Ну а мужик твой где?

— Где? — Степанида неуклюже повела плечами. — А где ему быть, как не на фронте воевать…

Она стала проникаться доверием к незнакомым. Кто знает почему? Но, наверно, почувствовала все-таки их искренность, а главное — беспокойство, которое оставалось в них с той минуты, как только они вошли в дом. «Нет, это не запроданцы… И голоса у них совсем не такие».

— Можешь услугу одну сделать? — перебил ее мысли высокий и, не дожидаясь ответа, сказал: — Спроси завтра у Ольги, почему она вчера печку не топила…

Степанида удивилась:

— Ну, если и спрошу, то что будет-то?

— Да, ничего, ничего, — попытались успокоить ее. — Нам потом скажешь, что она тебе ответила.

— Вам? А как?

— Встретимся мы с тобой — ты нам и расскажешь…

— Когда встретимся?

— Не беспокойся, встретимся… — улыбнулся в темноте высокий, но улыбки его не было видно.

На другой день она послала Шурку к священнику за солью (у Никодима вся деревня соль занимала).

— Увидишь, что Ольга одна, спроси ее, почему она вчера печь не топила. Спроси только обязательно… Не забудь.

Шурка помчался вприпрыжку, а когда вернулся и сказал матери, что Ольга будет сегодня топить печь, к ним приехали на грузовике немцы и их забрали.

Партизана допрашивали меньше — все было ясно и так. А Шуру и мать пытали. Немцам было известно, что ночью к ним кто-то приходил. Но кто и зачем — не знали. Их интересовало, что говорили ночные гости, что требовали от них и вообще какая была у них с ними связь. Степанида рассказала все, как было: пришли двое, попросили на другой день пойти к Ольге и спросить, почему она не топит печку. Она пошла не сама, а послала сына. Но ей не верили и пытали снова.

Вот как все было… Но Павел Андреевич этого не знал.


Художник приблизился к мольберту:

— Ну что, Сережа? Начнем? Я сделаю сначала несколько набросков твоего лица, когда ты только увидел, что немцы выносят из сарая раненого партизана. Понятно? — Художник помолчал. — Итак, представь, что ты Шура… Ты видишь, что немцы несут твоего старшего товарища. Они его арестовали…

Павел Андреевич потрогал рукой прикрепленный к мольберту чистый лист бумаги и попросил Сережку повернуться к свету.

— Хорошо… — сказал он. — А теперь думай… Думай, Сережа… Ты — Шура… Представь себе это…

Сережка попытался, однако это у него не получилось. Он попытался опять, но художник видел лишь пустую натугу.

— Нет! Не то! Не те у тебя глаза, Сережа. И совсем ты не думаешь о том, о чем я тебя прошу.

Сережка изо всех сил еще раз попытался выполнить просьбу Павла Андреевича и вдруг понял, что сделать этого не сможет: он не умеет думать…

«Как это думать? Это вспоминать, что ли?» — хотел Сережка понять такое простое, казалось бы, обыкновенное занятие. — Это же легче легкого — думать. Все думают… И я тоже. Вот захочу сейчас и буду думать о том, о чем нужно…» Сережка взглянул на художника, и художник тоже посмотрел на него.

«Ну, пожалуйста, Сережа, помоги мне… — говорили его глаза. — Очень тебя прошу. Очень!»

Сережка снова попытался и снова услышал:

— Нет! Не то! Не то, Сережа.

Сережка уже начал злиться.

«Думать, вспоминать… — метнул он глаза на художника. — А что я буду вспоминать? Что? Если я там не был…»

— Да подожди ты! Не отвлекайся! — произнес Павел Андреевич, увидев, что Сережка скосил глаза в угол комнаты. — Представь себе партизана, офицера, немцев…

Павел Андреевич внезапно замолчал. Ему показалось, что в Сережкиных глазах мелькнуло что-то такое, чего он добивается, потому и заторопился.

И действительно, искрой вспыхнула в Сережке мысль и как бы застыла в его прозрачных зрачках, повисла на ресницах. Но это было недолго. Она погасла, словно ее и не было. Однако появилась в художнике уверенность, что Сережка сможет сделать то, чего он от него добивается.

«Не сразу, а все-таки сделает, — уверил себя художник. — А думать он не умеет…»

И Павел Андреевич торопливо коснулся карандашом бумаги.

Загрузка...